Истины достаточно для величия

Истины достаточно для величия

(Очерк цикла «Отражения» по мотивам эссе «Рим Тацита», опубликованном в журнале «New England Magazine, New Series, Vol. 22, March – August, 1900)

Андрей Меньщиков


Наше погружение в глубины архивного тома The New England Magazine за 1900 год привело нас к дверям, за которыми разворачивается одна из самых грандиозных панорам человеческой истории. Историко-литературное эссе Бесси Киз Хадсон «Рим Тацита» (The Rome of Tacitus), никогда ранее не переводившееся на русский язык, открывает перед нами вечный город в один из самых переломных и драматичных моментов его существования — на стыке тоталитарного кошмара уходящего девятнадцатого века и иллюзорного «золотого бабьего лета» века двадцатого.

Экспозиция этой истории разворачивается посреди оглушительного, ревущего хаоса. Конец правления императора Траяна. Триста тысяч человек заполняют трибуны Большого цирка, требуя своего вечного идеала счастья — бесплатного хлеба и кровавых зрелищ. Империя упоена триумфом, Колизей сотрясается от криков, празднуя победу колесниц. Но сквозь этот колоссальный исторический гул, сквозь века и эпохи, до нас доносится не имя прославленного наездника или гладиатора, а тихий, утончённый диалог двух мужчин, случайно севших рядом на трибуне.

Один из них, привлечённый глубоким и чеканным слогом соседа, спрашивает: «Вы италиец или из провинции?». В ответ звучит скромное: «Вы познакомились со мной благодаря вашим литературным трудам». Потрясённый незнакомец без колебаний восклицает: «Тогда вы Тацит или Плиний!».

Этот случайный диалог в беснующейся толпе Колизея — великая метафора культурного бессмертия. Сменяются правители, рушатся каменные портики, но имена людей словесности остаются жить в отрыве от их земного тлена, превращаясь, по меткому выражению Плиния, в «собственность самой литературы».

Судьба совершенно по-разному обошлась с репутацией этих двух великих друзей. Плиний Младший, обладавший лёгким, сангвиническим характером, отчаянно стремился остаться в веках как монументальный учёный, но его научные трактаты почти стёрлись из памяти человечества. Зато его частные, бытовые, удивительно живые письма сделали его близким и понятным для нас спустя две тысячи лет — так, словно он наш добрый сосед по тихой провинциальной деревушке. Он сохранил для нас человеческий облик своего великого товарища. Сам же Корнелий Тацит стал монументом, грозным синонимом самой музы Истории Клио.

Но этот монументальный блеск и неподкупный, суровый взгляд Тацита на человеческие пороки не были врождённым инстинктом — они были выкованы в адском пламени тоталитарного страха. Эссеистка Хадсон проводит тончайшую психологическую параллель между Тацитом и Томасом Карлейлем. Она пишет, что если Карлейля на глубокие и обличительные труды толкала хроническая физическая боль — диспепсия, ставшая его ментальным стимулом, то для интеллекта Тацита такой «колючей власяницей» стало ожесточение, вызванное страшными годами жизни при тиране Домициане.

В те черные дни (93 год н.э.) безумный император, укрывшись в уединении, методично уничтожал благороднейшие семьи Рима. Город был парализован страхом и наводнён шпионами. Ищейки и доносчики кишели повсюду: от их преследования невозможно было спрятаться — они выслеживали и нагого рыбака в море, и саму морскую траву на прибрежных скалах, выискивая повод объявить улов «беглянкой из цезарских прудов», утаённой от понтифика. Порок и террор разрушили все общественные узы. Сенат, окружённый солдатскими мечами, безмолвно и трепещуще соглашался на любые казни.

Тацит оставляет нам пугающее, сокрушительное признание: он сам был частью этого сломленного Сената. «Наши руки вели Хельвидия в тюрьму; невинная кровь Сенециона наполнила нас ужасом». Этот невыносимый груз вины выжившего, эта психологическая травма навсегда лишили его иллюзий. На пепелище свободы, где единственным спасением от рабства часто становилось самоубийство, Тацит выводит великую формулу: когда земные суды бессильны перед страхом, история обязана взять на себя функцию высшего судебного трибунала. Она должна вознаграждать добродетель и делать дурную славу ужасом для порочных правителей.

Именно поэтому, когда наступил долгожданный «золотой век» Траяна и Нервы, соединивший принципат и свободу, Плиний радостно рукоплескал новой эпохе. Но Тацит оставался непреклонен и грустен. Он знал, что лекарства действуют медленнее, чем болезни: разрушить культуру, таланты и свободу общества тирания способна в один миг, но на то, чтобы поднять их и вырастить заново, уйдут мучительные десятилетия и усилия целых поколений.

Уйдя от душной официальной римской тоги, Тацит заперся в своей библиотеке, превратив своё перо в бич карающей богини мщения Тисифоны. Великий Шатобриан поразительно точно подметил, что год рождения Тацита совпал с первым годом правления Нерона: «Он явился вслед за тиранами, чтобы покарать их, как раскаяние следует за преступлением».

Безумные деспоты — Тиберий, Клавдий, Нерон — могли купить молчание современников страхом. Их фальшивые триумфы, где рабам красили волосы в желтый цвет, выдавая их за покорённых германцев, некому было оспорить при их жизни. Но у этих чудовищ оставалось одно уязвимое место — они страстно, отчаянно жаждали получить доброе мнение потомков и остаться великими в веках. И именно туда Тацит нанёс свой сокрушительный, смертельный удар. Лишённая всех прикрас, их нежно любимая «Слава» была растерзана и уничтожена его беспощадным реализмом.

И всё же, закрывая эту латинскую хронику, мы вслед за автором эссе выходим из удушливого, отравленного ядами и доносами дыма римской Субурры на чистый, благоухающий воздух токано-плиниевской виллы. Там, вдали от императорских дворцов, уцелевшие интеллектуалы Рима создали свой оазис человечности. Там рабы имели право на лечение и свободу, там Кальпурния пела под лиру сонеты о любви, а друзья читали рукописи друг друга, требуя вымарывать любую ложь — ведь «история не должна переступать границы истины, а истины вполне достаточно для достойных деяний». Сквозь безжалостный суд Тацита и нежную вежливость писем Плиния до нас долетает главный урок: даже в самые черные времена, когда человеческая жизнь стоит не дороже борозды, прочерченной на прибрежном песке палаческим крюком, у человека остаётся шанс сохранить лицо, сберечь узы дружбы и запечатлеть форму своего разума в вечности времени.


Рецензии