А у воды бежала трясогузка Мемуары

         В журнале «Сибирские огни» — Новосибирск, в 4 и 5 номерах за 2026 год опубликованы мои воспоминания о детстве. (Июнь 1941 — июнь 1946 годов.) Сократили более чем на треть. Но обижаться не на кого. Главный редактор Михаил Хлебников сразу предупредил, что сократят «физиологию» и нецензурную лексику. Все четыре запрещённые законом слова и их производные. Я — понимаю и согласен. Понимаю редколлегию журнала и согласен с ней. Но не с законом.
         Как бы там ни было — текст напечатан на бумаге, и теперь у меня снова авторские права на него. Буду пытаться публиковать полностью в сетевых ресурсах. Были б это рассказы или повесть — я бы прекрасно обошёлся обиняками и намёками, но это — воспоминания, это — как было на самом деле, а точнее — как я помню. Везде заменил нецензурщину точками, что, на мой взгляд, имеет куда более гнусный вид, чем самая тяжёлая открытая ругань. Ну и — обрядовые 18 +



       А У ВОДЫ БЕЖАЛА ТРЯСОГУЗКА 18+
       ********************************

         I ОКУЛОВКА
         ------------

         1. НА НАС ИДЁТ ГЕРМАНИЯ
         Перед войной мы жили в рабочем посёлке ОкУловка. Это станция на железной дороге между Москвой и Ленинградом. До Москвы четыреста один километр, до Ленинграда — двести сорок девять. Мама преподавала математику в школе, папа — физику и астрономию, но к началу войны он уже второй год проходил срочную службу в Красной армии.. Мне до семи лет оставалось меньше месяца.
          В тот день я и мои уличные приятели Витя и Толя были празднично возбуждены. В нижнем этаже двухэтажного деревянного дома, окрашенного в жёлтой «железнодорожной» цвет (там были квартиры железнодорожников), в распахнутом окне выставлен чёрный ящик радиоприёмника. Под окном десяток взрослых и ребятишек. Выступает Молотов. «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами».
         Кто бы сомневался!
         Витя, Толя и я маршировали, отбивая ноги в сандалиях о булыжник мостовой, и кричали в такт:

         Внимание! Внимание!
         На нас идёт Германия!
         Нам Германья нипочём!
         Бьём Германью кирпичом!

         Откуда взялся стишок? Возможно, его кричали русские дети летом четырнадцатого года. Кому тогда было семь лет, в сорок первом — тридцать четыре.

        2. ПЕПВАЯ БОМБЁЖКА
        Первую бомбёжку мы с моими дружками прозевали.
        Тучки, накрапывало. Залезли на сеновал к Володе Березину. Володя перешёл в третий класс, но водился исключительно с малышнёй, мы в нём души не чаяли. Березины корову не держали, на сеновале у них стоял верстак. Володя, по обыкновению, строгал-мастерил — мы, по обыкновению, глазели. Дождик тарабанит по тесовой крыше, а нам хорошо! Потом солнышко по щелям и на полу. В отдалении ещё погромыхивало…
        Когда спустились на землю, узнали: не гром это, а на подходе к Окуловке бомбили воинский состав.
Как мы огорчились! Такое событие проворонили*.
------------
 * Нашёл в Сети «Окуловка в годы Великой Отечественной Войны». Этот налёт был девятого июля.

    

        3. ЧУДО
        Я умел читать короткие подписи на военных плакатах, прислушивался, что говорит о войне радиоколокол, появившийся на столбе возле школы, однако лучше помню разговоры школьной технички тёти Даши с другими женщинами.
        Прошлое лето было грибное, а грибы к войне. Война закончится через сорок дней. (Потом говорили — через сорок недель.) Ещё о кровавых облаках и других небесных знамениях, войну предвещавших. По-моему, я не очень верил, но художественное впечатление!
       Тётя Даша с дочкой жили в комнатке  п р и   ш к о л е. И мы жили при школе в просторной классной комнате. Школа, наша милая, деревянная, двухэтажная, окрашенная в жёлтый «железнодорожный» цвет, стояла метрах в пятидесяти от рельсов. До паровозного депо — триста метров, до вокзала пятьсот (измерял по Яндекс Карте). Пути под окнами забиты составами, и, конечно, всё это дело должны были бомбить. В Окуловке, кроме этого, бомбить было нечего.
       Примерно в то же время, как появился громкоговоритель на столбе, мама нарезала много бумажных полосок и крест-накрест наклеила на оба наших окна. Клеила и сокрушалась: «Разве они удержат? Всё вылетит…»
       Клеить полоски, чтобы стёкла не вышибло ударной волной, было рекомендовано, а полную светомаскировку, чтобы ночью ни лучика на улицу — приказано. Не помню, из чего мама сделала такие плотные и большие покровы, зато помню, как поздно вечером в раму резко постучали — у нас пробивался свет.
       А вот главное действо первых дней — толпы у военкоматов, я не видел. Бог знает, где в Окуловке был военкомат. Даже разговоров о мобилизации не помню. Отцы моих приятелей работали на железной дороге, их не взяли, у них была  б р о н ь,  других мужчин призывного возраста в моём окружении не было, а папа и так служил в армии.
       Что думала мама, как тревожилась о нём? Она-то знала войну — в Гражданскую и нагляделась, и натерпелась. А я за папу не беспокоился. По малолетству не умел думать в эту сторону.
       Мы с мамой обедали за нашим большим (конечно, принадлежавшим школе) столом. Он был накрыт бабушкиной вышитой скатертью, а на время трапезы сверху стелилась клеёнка. Сидели, как всегда, напротив, по разные стороны. Я любил обеденное время, потому что завтракать приходилось в одиночестве — когда просыпался, мама была на работе.
       Отворилась дверь — вошёл военный. Пилотка со звёздочкой, зелёный вещмешок на одном плече, шинель через руку. Мама вскрикнула, и я узнал папу.
       Он поднял меня и поцеловал в губы.
       Я спросил, почему у него шинель не в скатку. «Не люблю», — сказал он. А мне нравилось, когда у красноармейцев шинели в скатку и через плечо.

       4. ПАПА
       Прошлым летом мы ездили к папе. Он служил в Грузии, возле города Кутаиси.
Он был сержант, командир отделения наводчиков-вычислителей. «Пушка-гаубица», — произносил он со вкусом. Я видел эти гаубицы издали, когда мы ходили в папину казарму. Они стояли по линейке, задрав стволы в небо, мутное от зноя. Папа объяснил, какие это замечательные орудия. Могут стрелять и через гору,  и   н а с т и л ь н о.  Настильно — когда снаряд летит низко над землёй. К а л и б р     у  папиной пушки был 152 миллиметра. Калибр — это толщина снаряда… Ещё папа рассказал, не без доли гордости, что недавно вся дивизия, несколько тысяч человек, бежали кросс, он прибежал двадцать восьмым. Тогда ему было тридцать лет 
       Жил папа в громадной казарме без окон. Четыре шеренги коек во мраке. Но, когда мы приехали, ему отвели комнатку в доме для командиров.
       Мы ездили в Кутаиси. Грузия, Кавказ папе нравились. Красивая земля, красивые люди, и, конечно же, всё освящали Пушкин и Лермонтов. «Орёл, с отдалённой поднявшись вершины, парит неподвижно со мной наравне…» — бывало, возглашал он ещё в Окуловке, широким жестом обводя комнату. Полагаю, декламация приходилась на воскресенье, когда папа вольготно отсыпался. «Его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец…» — не раз говаривал он, смеясь, в беседе со взрослыми. (Году в сорок пятом на страницах «Княжны Мери» я с изумлением встретил доктора Вернера, словно родного после разлуки.)
       А в ту поездку папа научил меня первому куплету Сулико на грузинском языке: «Сакварлис саплавс вэдзебди, вэр внахэ дакаргулико...»
       Однако литература — литературой, романтика — романтикой, но, когда в Кутаиси мы вышли из магазинчика, где не дали сдачу мелочью, папа сказал маме с какой-то весёлой безнадёжностью:
       – Здесь советской власти не-ет…
       Знали б родители, как внизу, рядышком с ними, сделалось огорчительно сыну. Он был очень советский мальчик.
       В тот день предстояло мне ещё одно огорченье. Утомлённые ходьбой, влажной жарою, мы возвращались в часть. Я с нетерпением ждал, когда пойдём через мост (над Риони?). На мосту часовые проверяли документы. Предвкушал: сейчас они (как в кино!) остановят нас, а папа (как в кино!) предъявит пропуск и отдаст честь. Но красноармейцы с винтовками, к которым (как в кино!) были примкнуты гранёные штыки, в нашу сторону только посмотрели.
       – А почему пропуск не спросили? — опечалился я.
       — Ты наш пропуск! — засмеялся папа.
       На третий день его часть отправилась на ученья. Но ещё вечер и ночь мы были вместе — ехали в воинском эшелоне. На троих у нас был целый товарный вагон. В одном конце навалены какие-то брезентовые мешки, посредине, восхитительно отдающий бензином мотоцикл — на него я тут же вскарабкался, а в свободном конце вагона мы устроили ночлег…
       И вот теперь, на третьей неделе войны — папа с нами!
       Оказывается, весной на учениях в горах он повредил позвоночник, лежал в госпитале, нам про это не писал. В ночь на двадцать третье дивизию подняли по тревоге, стали грузиться в эшелоны, госпиталь — тоже. Больных оставили в городе, а вскоре ходячих распустили долечиваться по домам. От Кутаиси до Окуловки папа добирался неделю.

        5. БЕЖЕНЦЫ. ПАПИНЫ ПЕСНИ
        Ещё до того, как приехал папа, появились беженцы из Прибалтики. Почему-то их называли не эвакуированные, а именно — беженцы. Раз беженцы — я представлял, как они бежали-пробирались по каким-то кустарникам и полям…
        К нашему распахнутому окну подошла молодая женщина в лёгком платье. Мама долго разговаривала с ней, потом отдала свою старую шерстяную кофту…
        Ещё беженец. На улице, неподалёку от школы. В дорогом костюме, но, похоже, что в нём и спал. Невысокий, подвижный, деликатно улыбался, оживлённо беседовал с двумя пролетарского вида окуловцами. С руки на руку перекладывал чемоданчик. Примерно такие в пятидесятые годы станут называть балетками.
Когда он отошёл, один сказал другому:
       – Думаешь, у него в чемоданчике что?.. Деньги. Еврей.
       Я уловил, что сказано с нехорошим чувством. Что значит слово еврей — не ведал, но почему-то было впечатление, что неправильно это, и стало огорчительно за взрослых, как если б они к одному прибавили один и получили три.
       Но слово еврей я слышал и раньше. Ещё до того, как папу призвали в Красную армию, однажды он спел: «Сам еврей товарищ Сталин и Чичерин, и Бухарин. Евреи, евреи, кругом одни евреи…»
       – Борис, ну, зачем? — сказала мама.
       – А что? — дурашливо возразил он и назвал имя артиста, который в двадцать каком-то году в городе Верхнеудинске (Улан-Удэ) исполнял со сцены эти куплеты.
       Взрослые разговаривали — ребёнок мотал на ус.
       Папа часто пел только один куплет или пару строчек — никогда всю песню. «Бывало, вспашешь пашенку, лошадку уберёшь, а сам тропой знакомою в заветный дом пойдёшь…», «ДВР, ДВР — синяя заплатка. У тебя ДВР жить буржуям сладко!»* , «На заводе том была парочка, он был слесарь, рабочий простой, а она была пролетарочка, всем известна своей красотой…», «Дрын дубовый я достану и чертей калечить стану — почему нет водки на луне?»
       К слову, папа не пил и не курил. Дома выпивок не было в заведении, а в гостях «одну рюмочку целый вечер мучил».
-----------------------
 *Дальневосточная Республика (ДВР), в 1920—1922 годов в Вост. Сибири и на Дальнем Востоке, созданная с целью предотвратить военное столкновение Сов. России с Японией и обеспечить условия для ликвидации белого движения на Д. Востоке. Элементы НЭПа - новой экономической политики в ДВР появились раньше, чем в Сов.России. Отсюда и про буржуев, которым в ДВР жить сладко. Флаг ДВР представлял собой полотнище красного цвета, в верхней части которого располагался тёмно-синий прямоугольник с красными литерами Д.В.Р Отсюда — «синяя заплатка»       
         
       6. ВЕЩМЕШОК
       В дни, когда появились беженцы, мама сшила вещмешок — под мой рост, под мою силу, с удобными широкими лямками. В него положила смену одежды, сандалии, пачку печенья и записку с адресами родственников на Урале, в Ленинграде и в Забайкалье — на случай, если в переполохе потеряюсь или с мамой несчастье.
       Вещмешок чудо как нравился, я частенько его примерял. Помню себя, любовно изучающего рисунок материи, из которой он был изготовлен: серые (потемней и посветлей) перемежающиеся полоски, а на светлых полосках ещё такой меленький пунктирчик!

       7. ПАПА ИСПУГАЛСЯ
       На второй или третий день, как приехал папа, я проснулся утром и сразу посмотрел не родительскую кровать. Мамы не было, а папа не спал, смотрел на меня и улыбался.
       – Олежка-Маклежка… — сказал он.
       Я вскочил и перебежал к нему. Он принял меня под лёгкое покрывало и простыню, прижал к себе.
       – А где мама?
       – На рынок ушла…
       Он делал вид, что прижимает сильнее, сильнее, что есть мочи, хочет раздавить:
       – У-у-х!..
       Его грудь и рука дрожали как бы от невозможного напряженья, а по сути — от счастья. Трепет блаженства передался мне. Полежать бы так! Но суета родилась первей меня.
       – А почему сняли плакат, который на школе висел? — спросил я.
       – Что за плакат? — не сразу ответил папа.
        Плакат висел на улице, как раз в простенке между окнами нашей комнаты. Меня он завораживал — красивый, цветной. Немецкий танк с крестом, а наш красноармеец сбоку запрыгнул на него и обухом топора лупит по стволу пушки, и видно, что ствол уже маленечко согнулся и может стрелять только в землю.
       С Витей и Толей, а чаще один, едва ли не всякий день я рассматривал эту замечательную картину. Думаю, кроме нас троих, плакат никто не замечал: пешеходная дорожка у самых рельсов, а под окнами бурьян да лопухи.
        И вот плакат исчез. Толя сказал, что какой-то дяденька снял и унёс.
Я хотел это всё объяснить папе, но тут за окном стали давать частые гудки паровозы, завыла сирена, о чём-то заговорил радиоколокол.
Папа приподнял голову.
       – Ох, ёшь-клёш!.. — сказал он. — Одевайся-ка… Быстро! По-военному!
       Рубашка… Штанишки на лямках… Сандалии… Я не боялся — хотел не отстать от папы и был готов наравне с ним.
       На улице жути нагоняла сирена, а радио на столбе спокойно говорило: «Боевая воздушная тревога... Боевая воздушная тревога…», паровозы прерывисто гудели, и мирно гудел самолёт.
        Мы спешили пришкольным березничком — прочь от путей, от составов, папа поторапливал меня в плечо, я поспевал с побежкой, и в это время на той стороне за эшелонами — грохнуло.
       На соседней улице под старыми тополями — бомбоубежище. У входа валялись вёдра и коромысло.
       – А почему коромысло... — начал я, но папа подбодрил меня в плечо.
       Мы спускались деревянными ступеньками, когда на той стороне опять грохнуло.
       В убежище человек восемь-десять.
       – Пожалуйста, присмотрите за сынишкой, — обратился папа к пожилой тётушке.
       – Сидеть до отбоя, — погрозил пальцем, а сам бегом наверх.
       Недавно бомбоубежище приснилось. Сон был цветной. На ступеньках, ведущих в убежище, свет, одолевший громаду тополёвой листвы — дверь то ли не затворили, то ли вовсе не было… А вот свежий запах земли, он тогда понравился мне, — не приснился…
       Тётушка обнимала тёплыми руками, держала меня между колен… Тут и отбой, но почти все ушли до отбоя.
       Дальше со слов родителей.
       Папа по звуку определил, что бомба взорвалась, скорей всего, на рынке. Напрямую, через тормозные площадки вагонов, а где под вагоны (как его спина?), прибежал на рынок. Толпа грудилась возле воронки. Он протолкался — откапывали убитую женщину. Виднелись рука и коса. Мамина коса. (Замечательные каштановые косы мама укладывала венцом.) А мама ещё до налёта купила молока и зашла к Таисии Павловне Ермонской, преподавательнице географии, она жила неподалёку. После бомбёжки через рыночную площадь мама спешила домой. «Смотрю, Борис из толпы выходит — лицо как мел…»
       Вторая бомба угодила в частный дом, погибла семья.
       ***
       О плакате я всё-таки дознался, почему сняли.
       – Так они с танками, а мы с топорами? — только и сказал папа.

       8. НОЧНОЕ СВИДАНИЕ
       Утром открываю глаза, на табуретке возле кровати — конфета в красном фантике. «Раковая шейка».
       – Ведь дядя Женя ночью был! — сказала мама.
       Так обидно сделалось:
       — Почему меня не разбудили?..
       – Мы хотели — да он сказал «не надо». Поцеловал, конфетку положил…
       Ночью воинскую часть, в которой служил дядя Женя, везли из Ленинграда. В Окуловке его теплушка оказалась напротив школы. Он побежал, постучал в окно. Окно отворили — он забрался в комнату…
       В моём вещмешке, в специальном карманчике, лежал сложенный в несколько раз лощёный тетрадный листок. Там были адреса. Мама записала их простым карандашом, чтобы не размыло водой. Один — ленинградский, дяди Жени, маминого брата. Пожалуй, я бы сам нашёл дом, в котором жили он, тётя Сима и Валечка, их дочь. Надо спросить у милиционера на каком трамвае доехать до кинотеатра «Гигант», а там по Кондратьевскому проспекту многоэтажные краснокирпичные дома. В третьем доме, второй подъезд, на четвёртом этаже. Мы часто гостили у них. И дядя Женя с Валечкой один раз приезжали к нам…
       – У него была сабля? — спросил я.
       – Сабля?..
       Перед войной дядю Женю брали на воинские сборы. Мама недоумевала:
       – Почему Евгений в кавалерии? Он ведь теплотехник. Верхом только копны на покосе возил.
       А мне нравилось, что дядя Женя кавалерист.
       Потом не раз мысленно переживал это ночное свиданье. Как дядя Женя в ночном, особенном воздухе железнодорожной станции, бежит через пути к силуэту школы, слушает крики паровозов, посматривает на сигнальные огни, оглядывается на эшелон, стучит в окно... А, может, от духоты оно было приотворено, и тогда он позвал, негромко, чтобы не испугать: «Лида!.. Лида!..» Папу не окликал, он ведь думал, что папа в армии… А кони ехали в том же вагоне, с красноармейцами?
Дядя Женя погиб в январе сорок второго в Сталинской (Донецкой области).
Уже в старших классах как-то вспомнил его конфетку.
       – Да какая конфетка… — махнула рукой мама. — Это я положила, а сказала, что Евгений*.
---------------
*  Недавно разыскал на сайте «Подвиг народа»:  дядя Женя погиб в январе сорок второго в Сталинской (Донецкой) области, Дебальцевского района, село Новогришино.

       9. ВИНТОВКА
       Папу вызвали в военкомат. Домой он вернулся с винтовкой.
       Винтовки я видел чуть не в каждом кино. И на тормозной площадке хвостовых вагонов товарных поездов часто ехал охранник с винтовкой. (Летом в брезентовом плаще с башлыком, зимой в тулупе с поднятым воротом.) У папы в Грузии красноармейцы на мосту были с винтовками, и в Москве — у мавзолея, когда проездом к папе. И на картинках в «Мурзилке». И вообще: «Возьмём винтовки новые, на них флажки, и с песнями в стрелковые пойдём кружки… Когда война-метелица придёт опять — должны уметь мы целиться, уметь стрелять…» «Каховка, Каховка, родная винтовка, горячая пуля — лети!..»
       Оставаясь в комнате один, играя сам с собой, я лихо управлялся с воображаемой винтовочкой: стрелял, ходил в рукопашную — «штыком и гранатой пробились ребята…»
        Но вот она, всамделишная, прислонилась к столу. Удивил её рост со штыком.          Реальная винтовка имела много подробностей и свойств. Когда двумя руками пыжился и приподымал — норовила железным затыльником приклада отбить ногу, когда ставил — хотела упасть, скользя по закраине стола.
       – Оставь, не игрушка, — чужим голосом, очень обидно сказал папа.
       Но тут же, верно, досадуя на себя за резкость, с ласковым вниманием стал объяснять, как зарядить винтовку. Вставить железную обойму с пятью золотистыми патронами (таких обойм папе дали три штуки), — вставить обойму, надавить большим пальцем — четыре патрона  у т о п и т ь  в  м а г а з и н, а пятый   д о с л а т ь  в ствол. Я пыхтел, моему пальчику было не под силу. Однако прекрасно понял — на всю жизнь. А вот как примыкают штык — не уловил, хотя папа дважды показал.
        Зачем папе винтовка?
        Все говорили, что в лесах вокруг Окуловки полно диверсантов. Ночью они ракетами и фонариками показывают куда бомбить. На диверсантов устроили облаву. На облаву ходили старшие классы, мамин класс — тоже. Цепью шли ученики с учителями и несколько военных с винтовками.
        Мама приняла затею всерьёз:
        – Разве так можно?! — переживала она вечером. — Идут, аукают, смеются!..
        Я тоже огорчался: конечно, надо подкрадываться, чтобы не спугнуть!
        А папа помалкивал да ухмылялся.
        Винтовка у него была один день.

        10. НОЧЬ И ДЕНЬ
        – Олег, просыпайся! Олег, просыпайся!
        Из тёплого, запойного сна мама хочет вытащить меня в какое-то сутолочное безобразное. Садит меня — я валюсь. Натягивает на меня рубашку — руки у неё дрожат. За окнами стрельба, самолётный гул.
        Ещё наполовину сплю, когда выбегаем в коридор. Он тускло освещён, в   дальнем конце у двери на улицу — тётя Даша, школьная техничка, её дочь Вера.
        – В убежище! В убежище! — машет папа обеими руками, идя к ним, но те робеют, дожидают нас.
        Дверь приоткрыта в ночь, за ней стрельба.
        Только папа хотел распахнуть — дверь как сумасшедшая задёргалась на петлях, он отшатнулся, все отпрянули. Рядом стрелял пулемёт, дверь трясло в такт выстрелам. «Пули попадают в дверь!» — в ужасе решил я.
        Как описать безысходность, которая навалились: всё пропало, больше ничего не будет, мама с папой не помогут...
       Что пропало? Чего не будет? Попробую расшифровать тогдашнее, бессловесное.
       Ни в коем случае не о смерти. Но, пожалуй, о том, что пропали радости моей жизни. Не будет нашей комнаты с круглой печкой-голландкой и ящика с игрушками под моей кроватью… Не буду глазеть в окно, как стрелочники переводят стрелки и гудят в жестяные рожки, как с перекатным грохотом трогаются с места грузовые составы… Не поедем в Ленинград к дяде Жене, тёте Симе и Валечке в их комнату с балконом и роялем… Не посидим с Толей и Витей на сеновале у Володи Березина, не сходим в паровозное депо, где работают их папы, не будет «Мурзилки» с картинками и стихами и книги русских сказок — без картинок, зато каждую сказку начинала большая буква в разноцветных загогулинах, я рассматривал их...
        Пулемёт перестал — мы выбежали на улицу.
        В тёмную вышину летели трассирующие пули. Там, куда они, к моему удивленью, не так уж быстро летели, я ничего не видел, и не поразглядываешь — мы бежали. Я уже почти не боялся — всё понятно: наши стреляют по немецкому бомбовозу.
        В березничке, куда бежали, рвануло — я очутился в канаве. Это мама спихнула меня, сама упала сверху. На колючем мусоре и камушках, под мамой, я тоже, пожалуй, не очень боялся, хотел выглянуть — получил от неё по кумполу.
         Опять побежали.
         В убежище народу — стояли. Нам с мамой уступили место на лавке, а папы где-то не было…
         Уже в Сибири, в эвакуации, спросил, где был папа?
        – А он проводил до убежища, а потом вернулся! Под школой стоял! С ополченцами!.. — сказала мама, как о любимом неслухе.
        В кино и книжках детей изображают такими шустряками: все-то они замечают, везде проведут, покажут. А я вот умудрился прозевать, когда в школе на втором этаже стали жить ополченцы. Это их пулемёт бил с крыши, и они, рассыпавшись возле школы, стреляли из винтовок…
        На следующий день, когда я сытно выспался, на школьном крылечке дождались меня Витя и Толя. День был… Сейчас бы сказал… кроток и провинциально уютен. На поляне паслись уже оперившиеся цыплята, на путях покрикивал манёвровый паровозик «ОВ» — «Овечка»...
        В березничке мы строили шалаш из веток и тонких стволиков, срезанных осколками. Потом в дощатой обшивке школы обнаружили впившийся осколок. Я хотел вытащить — и железным заусенцем порезал палец. Пока отсасывал кровь, как учил папа, — порезался Толя. Витя стал искать подорожник. До этого я не знал о его лечебном применении. Грязные подорожники росли вдоль канавы, где мы с мамой ночью прятались. Пошли за чистыми в березник. Когда вернулись, осколка в доске уже не было.

         ***
         На второй этаж к ополченцам я наведался. У них было скучно. В пустом классе на полу, на голых матрацах спали пожилые дяденьки в мятых пиджаках, а винтовок и пулемёта нигде не видно.

         11. У ТАИСИИ ПАВЛОВНЫ
         На следующий день мы ходили к Таисии Павловне Ермонской.
         Позапрошлой ночью, отбомбившись, немцы напоследок обстреляли из пулемётов жилые дома. Две пули угодили в дом Таисии Павловны. Одна пробила толстенное бревно стены, дверь между комнатами, задела ножку стола и впилась в половицу так, что её невозможно было вытащить. А вторая — оконное стекло, боковину книжного шкафа и застряла в словаре Брокгауза и Эфрона.
         – Вот, ёшь-клёш, — восхищался папа, — как бумага пулю держит!
         Я спросил, а если в танк стрелять из винтовки много раз и всё в одно место — пробьёт? А если сто раз? А если тысячу?
         – Всё равно не пробьёт, — сказал папа, к моему огорчению.
         В нашей семье было всего несколько вещей из «до революции», а у Таисии Павловны почти всё старинное. И мебель, и книги в шкафах, и посуда в буфете, и бронзовый чернильный прибор — как сейчас понимаю, всё очень скромное.
         Висел на стене бронзовый круглый барометр — под стеклом стрелки и по кругу написано: БУРЯ, ДОЖДЬ, ЯСНО, ВЕЛИКАЯ СУШЬ…
        Таисия Павловна преподавала географию. Про неё говорили, что она чуть ли не из дворян. Она была много старше мамы, но весёлая, подбористая, смуглая, кареглазая…
         Взрослые беседовали, а я углубился в подшивку «Нивы». Впервые видел такой журнал. Разбирал заголовки, подписи под картинками и фотографиями — мне объяснили, как читать старинные буквы.
         А ещё — старинный географический атлас. Оказывается, на картах царская Россия была уныло-зелёного цвета. То ли дело СССР — как флаг!
         На прощанье Таисия Павловна подарила мне старинный складной ножик с костяной ручкой и коробочку от какого-то старинного женского украшения. Коробочка — плоско-выпуклая, восхитительно гладенькая, коричневенькая, с белым крапом. А внутри — бархатная сиреневая подушечка! Захлопывалась эта прелесть с еле слышным аппетитным щелчком.
         Ну, а что сказать о ножике? Немой восторг обладания.



         12.  МАМА + ПАПА = ЛЮБОВЬ
         После ночного налёта стало ясно: из нашей комнаты лучше убираться подобру-поздорову. Бомбят эшелоны и депо, а бомбы летят к нам.
         На воскресенье мы уехали в какую-то деревеньку. У нас был велосипед «ЗИФ». (Завод имени Фрунзе. Папа говорил, что этот велосипед стоит на вооружении.) И ещё один велосипед у кого-то попросили. Ехал с папой на раме, но половину пути шли пешком — для радости: сосновый бор, дорожка, скользкая от иголок…
        Родители вспоминали, как работали в педтехникуме, в сибирском городке    Черепаново. Там они в тридцать третьем году встретились. Ездили на велосипедах в деревенские школы, уж не помню зачем. Мама с обидой припомнила папе, как однажды он изобразил, что разбился. Умчался вперёд — мама подъехала: велосипед на отлёте, папа лежит, руки раскинул, не дышит. В ужасе тормознула, разбила коленку.
        У неё и теперь, после канавы, в которой спасались, были ссадины на коленке, на локте, а я хоть бы хны, даже не поцарапался.
        – Лидка, если бы у двери не замешкались, в самый раз под осколки бы угодили…
         – Я уж думала…
         Про Черепаново я кое-что слышал и раньше. Мама рассказывала Таисии Павловне Ермонской, как после отпуска она вернулась в Черепаново, а подруги-учительницы говорят: «К нам молодого интересного физика назначили». А первые раз, когда папа переночевал у мамы, утром, когда подходили к техникуму, она попросила: «Борис, я стесняюсь. Обойди, будто с той стороны пришёл». — «Нет уж, вместе», — сказал папа. — «Нет, Борис, я стесняюсь, давай с завтрашнего дня…» И он послушался.
         О том, как зарождаются дети — в эвакуации, в Сибири, растолкует мне Юрка Метлицкий.
         Так, отнимаем девять месяцев — зародился я в Черепаново в октябре тридцать третьего...
         ...Деревня, в которую мы приехали, смахивала на заимку — две жилых избы и одна пустая. Я играл какими-то прутиками возле гнилой водопойной колоды. До Окуловки мы жили в тверской деревне, я знал, для чего это громадное корыто. Может быть, смутные воспоминания трогали детскую душу — почему-то эти минуты возле колоды, в живой от ветра тени вётел, помню целую жизнь.
         Спали в пустой избе на полу, на сене, на покрывалах, под одеялами, которые привезли с собой.

         13. МАМА + ПАПА. ЧУДЕСА ДА И ТОЛЬКО
         А что ещё в свои семь лет знал о двоих, от кого в Мироздании образовался я?
          Про маму, что она с Урала. ЮрюзАнь, БакАл, САтка, Усть-КатАв, КатаАв-Ивановский, БердЯуш, Новая Ляля — частенько слышалось в её речи. В тех краях бывал только в пелёнках. Но как стих радости звучат для меня эти слова девять десятков лет…
          С Урала была красивая чугунная шкатулка (каслинская — со значением говорили взрослые, ударяя на первый слог). Кроме того — бабушкина скатерть, вышитая розами, и бабушкино льняное полотенце, вышитое зелёными ёлочками и чёрными крестами. (В моём сознании полотенце и моя книга русских сказок как-то объединялись, а скатерть почему-то нет.) Ещё я знал, что бабушка умерла от туберкулёза, и что другое название туберкулёза — чахотка. Мёртвой бабушки я боялся. Помню, завтракал, как всегда в одиночестве, а под рукой держал палку, которая была саблей. Ел и время от времени помахивал саблей под столом — грозил мёртвой бабушке.
         А папины слова: Бурят-Монголия, ВерхнеУдинск, Селенга, Новоселенгиинск, Верхняя Берёзовка… Больше всего нравилось: Бу-рят-Мон-го-ли-я!
         Однажды пробовал записать всё, что запомнил до четырёх лет. Это время легко выделить: родители с лета тридцать шестого по лето тридцать восьмого работали в семилетке деревни Маслово Калининской (Тверской) области.
         Моментов с папой оказалось больше. Это понятно: с мамой рутина — изба, кушать, одеться, умыться…
         А с папой ходили в кузню. Там сумрак, какие-то мужики, рдеет железо…
         Или на речке. Перекат слепит рябью, голые ребятишки строят запруды из глины, сами в глине как чертенята…
         В школьном коридоре пусто, идут уроки, я задрал головёнку на часы-ходики, жду, когда зазвонят. Это папа так устроил, чтобы ходики (самые обыкновенные, как в любой, не очень бедной, деревенской избе), — чтобы ходики звонили сами, от электричества, вместо уборщицы — она часов не понимала…
         Вспоминая, целую тетрадь исписал, хотя заносил далеко не всё. Это до четырёх лет. А в семь-то — сколько всего мог поведать о папе!
         Например, что подростком он был в Иркутске и там в одном магазине видел витраж: цыганка, а над ней ворон на дереве*. (Рассказывая, папа изображал восхищение провинциала.)
          Из разговоров между взрослыми я знал, что в Бурят-Монголии (иногда говорилось короче: «в Монголии») папа работал землеустроителем. Буряты очень гостеприимны, но у них после революции свирепствовали трахома — болезнь, от которой слепнут, и ещё какой-то сифилис, от которого проваливается нос. Если папа не мог отказаться от угощения, он сам брал ковш и зачерпывал из кипящего котла, чтобы   о б е з з а р а з и т ь…   Ещё он говорил, что буряты очень способны к рисованию и каллиграфии, прекрасно играют в шахматы и среди всех народов на земле у них самый тяжёлый мозг…
       Я любил играть, как будто на плоту из двух бревёшек погребаюсь веслом. Это папе один раз нужно было срочно попасть в Верхнеудинск, а лошади где-то не было. Тогда он сделал плот, вытесал весло и за день сплавился до города. Только у семЕйской**  деревни отрулил подальше к другому берегу…
       Но вот, что ну совершенно непостижимо: как я умудрился не знать, что папа с девяти лет рос в детском доме?! Он этого не скрывал. Чудеса, да и только.

       Р.S.
       Это были уютные знания об уютном мирке мальчика из любящей, благополучной семьи. Однако не только я, но и мама кое-чего не знала о своём муже. Кое-что приоткрылось лет через тридцать, а кое-что и через полвека, когда мамы уже не стало. В СССР многие предпочитали не распространяться о себе, так было надёжней.
-----------------------
 *Витраж «Алёнка» в «доме Мерецкого». Угол ул. Карла Маркса и Урицкого.
 **  СемЕйские — старообрядцы, высланные правительством Российской империи в Забайкалье в XVIII веке.      
       
        14. СЁСТРЫ
        После деревни мы поселились в доме у двух сестёр, на самой дальней от железной дороги улице. За огородом начинался лес.
        Сёстры — рослые, уверенные в себе женщины. У старшей муж на фронте, она казалась моложе мамы. (Маме было тридцать пять.) А младшей, Лизе, сейчас бы дал… года двадцать два.
        Квартировали мы у сестёр дня три или четыре, но когда через десятки лет смотрел «Великолепную семёрку» — там один из героев ловит мух, проверяя быстроту руки, — вспомнилась Лиза.
        Сёстры держали двух чушек. Бревенчатая стена дома напротив сарая, где проживали чушки, была черна от мух. Ну и в комнатах — соответственно. Каждое утро Лиза начинала азартной облавой. Смахивала со стен, давила в горсти. Я ходил за ней, разиня рот. Охота шла успешно. Пясть — в кашице мушиной плоти… Окончив бойню, Лиза мыла руки с мылом под рукомойником.
        В свои семь лет я чётко выговаривал: Ленинглад, Федолино голе, бомбалдиловка, Вот моя делевня, вот мой дом лодной…
        – Держи язык у щели! У зубов! У зубов! Вот так! Видишь?! — азартно вразумляла Лиза. — Дуй! Дуй!
        Я дул-дул и — на другой день выдул раскатистое рррр!
        Работа горела в её руках, весело было смотреть. Родители переглядывались.
        – Чёр-те чё! — восхищённо качал головой папа.
        Между делом за огородом Лиза рыла щель для убежища. Мы стали помогать.      Мама, я, Стёпа — сын старшей сестры, мой годОк, — собирали камни в поле у леса. Папе из-за его спины копать не дали, но всё равно он таскал бревёшки для перекрытия. Ему было жалко зарывать их.
        – Берите, берите... Всё берите! — истово, как перед концом света, махала старшая.
        В день закончили. Бревёшки в два наката, слой камней, сверху земля.

         15. НЕПОНЯТНОЕ
         На другой день играли со Стёпой у входа в убежище. Вдруг — рев самолёта. На бреющем — высота вполдерева, мчалось к нам двухмоторное чудище. В ужасе юркнули под землю. Рёв пронёсся над головой, мы выскочили — самолёт удалялся.
         Я вслух ругал себя за то, что спрятались — самолёт бы посмотрели! Стёпа расстраивался молча.
         Чей был самолёт? Что потерял за огородами?..
         Второй случай серьёзней.
         Папа ходил в штатском. Но в военкомат, а может, на медкомиссию надел красноармейскую форму. Возвращался дорогой за посёлком, жили-то на крайней улице. С одной стороны густой кустарник, с другой — одиночные кустики в поле, за полем лес.
         Вдруг — удар по носу. Выстрел от леса.
         Пуля срезала ветку — веткой по носу. Это он потом понял.
         А тогда — пал за куст. На корточках, на карачках отпятился в чащу. По-за кустами, не помня как, пришёл-прибежал к нам. Представьте его состояние. Я-то помню мамино, когда он рассказывал. Неделю щеголял мужественной отметиной на горбинке.
         Кто стрелял? Почему?
         Неуверенно предположили: был в военной форме? Но бои шли за Старую Руссу, за Великий Новгород — добрая сотня километров болотами и лесами...
         На третий или четвёртый день мы устали жить в чужих людях, может, и сёстрам надоели, да и как жить в пяти минутах от места, где тебя хотели убить? Бомбёжек не было, и мы вернулись в школу*.
---------------------
 * В конце концов бомба в школу угодила, но тогда в Окуловке нас уже не было.         

         
         16. ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В ОКУЛОВКЕ
         Вечерний свет, предгрозовое небо.
         У школьного крыльца папа, директор школы Белов (впоследствии он погибнет на фронте), ещё какой-то мужчина. Смотрят по школьному атласу, как приближается фронт. Разговор вполне спокойный. Тон, я бы сказал, исследовательский.

         ***
         Что ещё было в те дни, перед эвакуацией?
         Я один в комнате. Решил «перечитать» букварь с начала и до конца.  Складываю по слогам, где буква «Г» — «Гуси».
         Гудит самолёт, но тревоги не объявили. Хотел выйти посмотреть, да что-то раздумал, читаю.
         Короткая пулемётная очередь и — тишина.
         Пришла мама, сказала, что подбили самолет. Туда, где он сел, помчались две молоденькие учительницы — босиком, туфли в руках.
         – Так своего сбили, сЫнка, своего!
         Лётчику бинтовали раненую руку. Якобы сказал: «Высоко лететь — немец собьёт, внизу — наши».
         Когда в дом Таисии Павловны попали пули, и мы ходили к ней — на главной окуловской улице стоял грузовик. В кузове — счетверённый зенитный пулемёт.  Привычные стволы Максима — волнистые кожухи охлаждения. Рядом с пулемётом — военная девушка в каске, с винтовкой. Был зачарован прекрасной картиной. И только сейчас, когда пишу: неужели из этого пулемёта? Что стало с девушками?

         ***
         Поздний вечер, засыпаю в кровати. Над школой, тяжко, с надсадными переливами идут бомбардировщики. Сквозь дрёму папин голос:
         – На Ленинград…
         Со слов родителей знаю, когда возвращаются налегке — совсем другой звук.

        ***
        Прочитал, что «Священную войну» стали широко исполнять по радио только в октябре, когда сдали Калугу, Ржев и Калинин. Возможно, ошибка памяти, но уж очень живо: стою на школьном крыльце, а из радиоколокола могучий хор.

        Вставай, страна огромная,
        Вставай на смертный бой…

        Не ушами — всем тельцем своим воспринимаю.
        Видимо, радиоузел был железнодорожного ведомства: что ни день крутили ещё    одну песню. Я очень сопереживал герою и помню по сей день.
 
        Идет состав за составом,
        За годом катится год
        На сорок втором
        Разъезде лесном
        Старик седой живёт.
        Давно живёт он в сторожке,
        Давно он сделался сед
        Сынов он взрастил,
        Внучат обучил
        За эти сорок лет.
        Дальняя дорожка,
        Поезд лети, лети!
        Тихая сторожка
        На краю пути…
        Под вечер старый обходчик
        Идет, по рельсам стучит.
        У стыков стальных
        Он видит двоих,
        Один он к ним бежит.
        Заносит он молоток свой,
        Волной вздымается грудь…

        Здесь музыка и певец мучительно замирали.

        ...Пусть жизнь он отдаст,
        Но только не даст
        Врагу разрушить путь!



         Осталось впечатление, что герой погиб. Но посмотрел в Сети, оказывается — нет!

        Но подвиги не бывают
        Родной забыты страной.
        Эй, поезд, лети!
        К наркому пути поехал наш герой.
        Его на дальних разъездах
        Встречают, словно отца.
        Высок он и прям,
        Но горестный шрам
        Проходит вдоль лица.
        Дальняя дорожка,
        Поезд лети, лети!
        Тихая сторожка
        На краю пути.
        Идет состав за составом
        Бежит откосами тень.
        Обходчик опять
        Вагоны встречать
        Выходит каждый день.
        Как солнце, орден сияет.
        Идет старик с молотком.
        Увидишь его, узнаешь его
        Махни ему платком!
        Дальняя дорожка,
        Поезд лети, лети!
        Тихая сторожка
        На краю пути…

        Вспомнил, да и это пели. Музыка Исаака Дунаевского, слова Евгения Долматовского.
        Теперь скажу банальность. У каждого времени свои песни.

        ***
        У меня хранится карманный словарь иностранных слов. Умещается на ладошке,   но коренастенький — семьсот восемьдесят четыре страницы, пять тысяч статеек и статей. Год выпуска 1939-ый.
        На форзаце папиной рукой: «Маленькому другу Олегу от Бориса. 3.7.41 г.»
До расставания с папой оставалось пять недель.

        17. ЭВАКУАЦИЯ
        Посадка была ночью в товарные вагоны. Сыпал дождик. Нам достались верхние нары.
        Утром, когда я проснулся, эшелон плёлся среди сосновых лесов. Говорили, что везут по ветке на Рыбинск. Возле приотодвинутой двери с десяток страждущих — остановки не было с ночи, а в теплушках нужников нет.
       Наконец стали среди обширной пустоши. Как высыпали из вагонов — и по кустам!
       Были слышны орудийные выстрелы. Мы с папой немного отошли от состава.
       – Слышишь — выстрел? — говорил он. — Сейчас снаряд летит… летит... а вот взорвался.
       Был слышен выстрел и через несколько секунд взрыв.
       – Похоже, снаряд не удаляется… Вот выстрел… — показывал папа уже только себе, — а вот разрыв... Похоже траектория вдоль железной дороги… Вдоль фронта стрельба?
       В явном беспокойстве он тянул шею, вслушивался, считал секунды между выстрелом и взрывом, что-то соображал. Секунды он считал, как выдержку, когда фотографировал нашим аппаратом «Турист»:
       — И раз, и два, и три…
       Наконец паровоз дал предупреждающие гудки, люди разбежались по вагонам, эшелон тронулся, и — больше ни бомб, ни пулемётов, ни пушек за всю войну

       18. ВАГОН
       Мы ехали на верхних нарах. Меня поместили у оконца. Стекла в нём не полагалось, а вечером закрывали железной дверкой. (Днём она свешивался на улицу). Рядом со мной — папа, дальше мама, за ней мамина подруга Таисия Павловна Ермонская, потом ещё две учительницы.
       Смотрел в окошко, погода чудесная, можно высунуть руку и бороздить по ветру. А в кармане у меня коробочка, подаренная Таисией Павловной, в ней гильзы от малокалиберных патронов, шесть штук. Их ещё весной подарил Володя Березин. В играх они были как будто красноармейцы. Я открывал коробочку — там на сиреневой подушечке отдыхали мои бойцы, им хорошо было ехать в Сибирь.
       А под нарами в чемодане ехал мой складник, тоже подарок Таисии Павловны. Но его не достать — наши чемоданы и велосипед загорожены чужими узлами и чемоданами.
       В вагоне, кроме знакомых учительниц, запомнил троих.
       Бодрый старик в костюме, при галстуке. Как ни посмотришь — беседует, улыбается. В сравнении с ним папа выглядел простовато. Галстук ни при чём — повадка, речь. Старик захватил в дорогу топорик. Однажды, во время остановки, рубили им доски, оторванные от снегозащитных щитов, варили картошку на костре...  Дожил хозяин топорика до конца войны, до победы?..
       На продпунктах мы получали хлеб, может, ещё что-то и один раз какое-то варево. Над похлёбкой взрослые подшучивали — за вкус. Я не смог есть, а на вид такая аппетитная! Однако, уж точно, в дороге я не подголадывал. Но и мама, впоследствии, вспоминая как ехали, ни слова о питании.
       И непременный кипяток на больших станциях.
       Уж не знаю, кипяток ли, сырую ли воду набрал подросток из нашей теплушки. (Теплушка, телятник — так взрослые называли вагон.) Состав тронулся — паренёк бежал с полным котелком.
       Наш вагон имел тормозную площадку. Из раскрытой двери кричали, чтоб запрыгивал на неё. Однако насыпь росла, а тропинка, по которой мальчик бежал, уходила вниз. Он дотянулся до нижней ступеньки тормозной площадки, поставил котелок, сам наддал к двери — его втащили. На своём наблюдательном пункте возле окошка я волновался вместе со всеми, не верил, что догонит.
       Стали болеть за котелок. Он сползал к краю деревянной ступеньки. Тогда папа снял брус, который, чтобы люди не выпали, вставлялся в скобы поперёк широченного дверного проёма. Этим брусом из моего окошка посудину подправлял.    Вскоре эшелон остановился, котелок был спасён.
       Ещё в нашем вагоне ехала женщина — в моей жизни первая в ряду коротко стриженных «общественниц». Этих «активисток», их ещё так назвали, вспоминаю с уважительным удивленьем. Сам не то что был неспособен к общественной работе, но как-то быстро от неё утомлялся, а они, похоже, для таких стараний родились. Не раз, не два, за долгую жизнь помогали они в моих заботах и обстоятельствах. И это было как во искупление за ту, первую, в вагоне.
       Она тоже что-то организовывала, какой-то список составляла... Но почему она такое сказала ребёнку?
       Мы стояли у слегка отодвинутой двери. Никого рядом.
       – Твой папа дезертир, — сказала она.
       Я знал, что значит дезертир и знал, что папа не дезертир, но сжался, молчал.
       Мелькают деревья, столбы, взлетают и падают провода, я один на один с неслыханной обидой.
       Отошёл к нарам и тихонько маме:
       – А тётенька говорит…
       – Ну что поделаешь… — сокрушённо сказала мама. — Всем не объяснишь...

        19. МЫ ПРОВОДИЛИ ПАПУ
        «Ну что поделаешь…» — убито сказала мама, думаю, не только из-за «дезертира». Отпуск у папы закончился.
        В Молотове (Перми) мы проводили его.
        От запасных путей, куда затолкали состав, до военкомата шли недолго.
        Громоздкий, чёрный от времени двухэтажный деревянный дом. Окна комОлые — без наличников. Толпа мужчин и женщин.
       Поднялись на второй этаж. Ко всем дверям очереди, но возле той, куда вошёл папа, — никого. Шинель и вещмешок оставил нам.
       Скоро вернулся.
       – Ну всё...
       Надо было поторапливаться — как бы эшелон не отправили.
       Папа проводил до угла квартала. Поцелуев не помню — они ведь были…
       Потом шли с мамой. По асфальту я не ходил, может быть, год, с последней поездки в Ленинград. Я любил ходить по асфальту, но сейчас гладкая поверхность не радовала, а даже как-то наоборот.
       Ночью нас повезли дальше.


       II ЯЯ
       -------
      
      1. ПРИЕХАЛИ. ЖЕНА ЛЕЙТЕНАНТА ЛИСИЧКИНА. МАЛЕНЬКАЯ ТРАГЕДИЯ И РЕАЛЬНАЯ ДРАМА
      
       Конец сентября, а может, октябрь. Стою на пустом, убранном огороде, валяется картофельная ботва. Солнышко греет и не греет, робко пахнет какая-то еле живая травка. В конце огорода на прозрачном небе — неровный забор из горбыля. Там Запад, оттуда мы приехали и теперь живём на станции Яя, ударение на первое «я».
       А где эта Яя?
       Тогда объяснил бы так. Нас довезли до Новосибирска. В Новосибирске маму назначили в яйскую школу, а Таисию Павловну и других окуловских учительниц в какую-то ИжмОрку. Всей компанией сели в пассажирский поезд и поехали дальше на восток.
       На станции Тайга вдоль вагонов закатное солнце, стаканами продавали кедровые орехи — накупили.
       И орехи, и название станции… «Вот теперь настоящая Сибирь», — говорили все. После нар весело было ехать за столиком у большого окна. Да ещё на вокзале в Новосибирске помылись в душе!*
       …Ну вот, накупили орешков, мама показывала, как правильно щелкать — поперёк, а мы всё норовили повдоль, как семечки. Она говорила, что её научил Борис (папа). Вспомнили какие у Бориса Михалыча замечательные зубы, и, вообще, «у сибиряков зубы заметно лучше…»
       На Яе (местные говорили живём на Яе, уехал с Яи),– на Яе нас подселили в домик Раи Лисичкиной.
       И вот мама и хозяйка на работе, а я сижу один. Выскочил раздетый в огород.    Посмотрел, потосковал, прозяб — драпанул в тепло.
       Прожили мы у Лисичкиной всего ничего. Опричь того, как стыл на огороде — отложились два момента.
       В комнатушку, где мы жили, входила кровать, и свободного места ещё на такую же кровать. Играю на полу своими гильзочками от малопульки в красноармейцев. Одна половица выше другой, это как будто окоп. Пол свежевыкрашен, пахнет. И голубенький подоконник отдаёт краской. Ало цветёт герань. На полу солнце пригревает, а тучка найдёт — зябну.
       Рая Лисичкина живёт в кухоньке. Кухонька чистенькая, в вышитых занавесочках, и сама Рая, хорошенькая, нарядная — не замечает меня.
       А ещё приключилась маленькая трагедия.
       Первое наше приобретение на Яе — ночной горшок. Глиняный, обливной, без ручки. Ночью ни хозяйка, ни квартиранты по нужде под звёзды не выходили. Будочка уборной в огороде, — а темень, а в уборной такая дырища... Раин горшок был точно, как наш. Горшки обитали в просторных сенях.
       И вот вечереет, я дома один, захотел по-большому, вышел в сени. Но какой горшок наш? Мама наставляла: смотри не спутай. Чувствую, это сугубо важно. С нами Рая враждебно молчит, не то что сестры в Окуловке, у которых от бомбёжек спасались. Воротился в жильё, маюсь. Опять вышел — вернулся. Потом уж не до сомнений...
       Пришла Рая. Пришла мама. Приушпился в комнатке, а в сенях Раины крики, мамин ровный голос. Я накакал в Раин горшок.
       И вот мы живём в школе. Директор уступила свой кабинет.
       Потом узнали: Раин муж лежал в госпитале. На следующий день, как нас подселили — пришло письмо. Лейтенант писал, что его непременно комиссуют вчистую, скоро приедет. Рая стала нас выживать. Понять её можно.
       Потом — сорок четвёртый год. Мы уже на четвёртой по счёту квартире. Я в нашей боковушке делаю уроки. На кухне мама, ещё две учительницы. Обсуждают разные разности, и слышу:
       – Лисичкин! Ну, без руки! Инвалид!.. Так затаскали по бабам, затаскали!
       Мама молчала.
       Ворохнулось ли в ней злорадство? Бог знает. Зато знаю, о чём промолчала. В Молотове, как проводили папу — ни весточки третий год.
       В своих играх я папу изредка вспоминал. Будто с ребятишками убежали на войну, повоевали, а потом папу встретил. Что его, может быть, уже на свете нет — такие мысли мой наголо стриженый шарабан не посещали.
       А тогда я, кажется, пожалел миловидную Раю Лисичкину. Изредка встречал на улицах.
------------------
*Сколько тащились до Новосибирска, сколько не мылись, можно установить довольно точно. Сохранилось машинописное удостоверение размером меньше половины печатного листа для пишущей машинки.
«Пред"явтель сего, тов. Шондина Лидия Ивановна (вписано фиолетовыми чернилами) эвакуируется из Окуловского района Ленобласти с количеством два человека и транспортом(?) в Киров. Просьба советским и партийным организациям оказывать содействие в передвижении.
Председатель Окуловского исполкома с/совета депутатов трудящихся: Матвев /Матвеев./»
Круглая гербовая печать сельсовета. А на сельсоветском штампе дата: 27.Vlll. 41.
Та же дата в трудовой книжке. «1941 Авг 27 Освобождена от работы в связи с эвакуацией Окуловского р-на.»
Следующая запись: «1941-IX-24 Назначена преподавателем математики в Яйскую среднюю школу №2»
Двадцать восемь дней между увольнением и назначением. Мама так и вспоминала: «Месяц ехали».


       2. ДВОРЕЦ
       Когда в русской прозе девятнадцатого столетия действие происходит в передней помещичьего дома — представляется мне прихожая детского сада на Яе, только без кабинок с цветными картинками на дверцах.
       Темноватое, высокое помещение, тяжёлая дверь, утеплённая с улицы кошмой, по кошме брезент. Отворяют — понизу врывается морозное облако.
       В столовой впечатляли столики на четверых, стульчики. В Окуловке обедал за «взрослым» столом, на «взрослом» стуле, под меня «Русские сказки» подкладывали… И тарелки в детсаду были с цветными рисунками: домики с крылечками, красные морковки — зелёные хвостики, разнаряженные куколки… Суп убывал — рисунки проявлялись. (К лету сорок второго суп стал убывать опечаливающе быстро. То ли я подрос, то ли кормили скуднее.)
         А в зале для игр (это называлось в группе) одна стена от паркетного пола до белого потолка — сплошной оконный переплёт —  стеклянная стена! Зимой она сияла и переливалась ледяным узором, а мы словно в сказке.
         – Дворец, просто дворец! — восхищалась мама.
         Однако зимой на улицу не выводили, три десятка разнокалиберных ребятишек день-деньской толкутся в зале, хоть и прекрасном — утомительно... Лучшие минуты: расставим стульчики просторным полукругом, рассядемся, и заведующая Дора Ефимовна (белый халат, очки) читает «Волшебника изумрудного города» — вариант счастья.
          И славно было прогуливаться по широкому коридору да беседовать с новым приятелем Игорем Паскевичем.
          Остальное, что с отрадой вспоминал целую жизнь — лето, когда играли во дворе.


         3. ПРИРОДА ВЕЩЕЙ
         Самой большой тяготой был мёртвый час. Теперь это называется тихий час.
Правда, летом мёртвый час начинался весёлым приключением.
         В два оцинкованных таза наливали нагретую в кухне воду. Мы с Игорем Паскевичем садились на стульчики, и надо было отважиться опустить ноги в горячее. И страшно, и весело. После мытья получалось, как будто мы в розовых носках...
         Кроватки поставлены вплотную. Две «взрослых» койки тоже впритык. Спал на взрослой. То есть, лежал и томился. Днём спать не умел, не хотел, а если всё-таки начинал задрёмывать — отчаянно сопротивлялся. Случалось, Морфей одолевал, и, пробуждаясь, чувствовал себя отдохнувшим, однако в следующий раз опять героически боролся.
         Пытка длилась полтора часа. Иногда тихим голосом воспитательница строжила бедолагу вроде меня, и это было отвлечение в маете ожидания. Ещё можно перевернуть подушку на прохладную сторону...
         В пустыне времени имелся маяк: гудок на лесозаводе, оставалось полчаса.
         И вот однажды, укладываясь на кровати (занимал побольше половины её длинны), кое-что сообразил.
         Знал, что час — это шестьдесят минут, а полчаса — тридцать. И знал, что в минуте, в свою очередь, шестьдесят секунд. Значит, смекнул я, досчитаю шестьдесят раз до шестидесяти, а потом ещё тридцать раз и — конец муке! Всего-навсего!
         Окрылённый, стал отмеривать секунды, как бывало папа: «И раз, и два, и три…» И что «как папа» — ещё больше воодушевило. Сгоряча отмахал пару минут и — загорюнился: как далеко, как долго! Однако юный ум быстро отыскал выход: считать десятками! Мама научила. Десять, двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят — минута! Время помчалось! Но исподволь, словно бы независимо от меня, проступал холодок осознания: я считаю сам по себе, а время идёт само по себе, отдельно от меня.
         Ничего себе, весёленькое открытие!

         4. ПРИСПОСАБЛИВАЮСЬ
         В конце концов я приспособился и охотно шёл в постель.
         Интересно вот что. В Окуловке, играя в одиночестве, я галлюцинировал — мерещилось то, во что играл. Особенно яркое помню по сей день. Однажды, после фильма «Щорс», с ужасной чёткостью: разбитая тачанка — дышло*  в небо, схватившиеся в рукопашной бойцы. Всё недвижно, и в то же время общая картина плыла, поворачивалась… И уже на Яе, будто бы строили корабль. Видел деревянные рёбра свежеструганных шпангоутов, строительные леса, и мы (окуловские друзья: Володя Березин, Витя, Толя), разбившись на пары, носим на плечах сразу по нескольку пружинисто прогибающихся досок для обшивки бортов. Дробный грохот, когда бросаем на землю… Но играя с призраками, сам-то я ползал, бегал, прыгал, потел, кричал шёпотом, а вот в мёртвый час, крутясь на кровати, вдыхая затхловатый, но чем-то приятный запах подушки, не догадывался, что можно играть лёжа, неподвижно и молча.
         Со временем пришло. Чуть на спине, чуть на правом боку, с закрытыми глазами увидел: осенняя пасмурь, голый, без листвы лес, поваленные деревья, и мы (опять же: Витя, Толя, Володя Березин, я) сидим в партизанской засаде... С тех пор стал играть с продолжениями от одного мёртвого часа до следующего.
--------------------------------
* Дышло - Толстая оглобля, прикрепляемая к середине передней оси повозки при парной запряжке. 


         5. БЕСЕДЫ
         Мне и моему новому приятелю Игорю Паскевичу шёл восьмой год*. Самые старшие в группе, самые рослые. (Потому и ноги мыли первыми — для малышей чересчур горячо.)
         Игорь тоже не из местных. Приехал с мамой, военным медиком. На Яе заканчивали оборудовать под госпиталь здание новой двухэтажной школы, а ученики занимались в разных концах посёлка.
         Мы любили уединиться в коридоре. Беседовали, прохаживаясь. Игорь был развитей, рассудительнее меня, это я чувствовал. Но разглагольствовал по большей части я, а он внимал. Я живописал распрекрасную окуловскую жизнь. В Окуловке я был вольный сын улицы, а не узник детсадовских стен. По малости лет, в этом отчёта себе не отдавал, но окуловскую жизнь воспевал с упоением.
         Чего только стоили наши походы в паровозное депо! А на железнодорожных путях мы искали разноцветные стёклышки от разбитых сигнальных фонарей!..
         Однажды к четушке, к горлышку, привязал крепкую нитку, так чтобы можно было повесить бутылку через плечо. Получилась как будто красноармейская фляжка. Налил воды, всыпал сахару. Есть фляжка — надо идти в поход.
         В кино «Тринадцать»**  командир, посылая красноармейца с донесением через безводные пески, приказывал: «Напоить Мурадова досыта, дать Мурадову три фляги воды на дорогу и коня Мурадова напоить!» С Витей и Толей выпили сладкую воду и отправились в сторону Москвы. Шагать можно по шпалам, но интересней по рельсам —    кто дольше не соступит. А чтобы не зарезало поездом, нужно время от времени прикладывать ухо к тёплому рельсу, и вдыхая упоительный аромат креозота,*** слушать, не идёт ли состав. (Тысяча девятьсот сороковой год, а сегодня две тысячи двадцать четвёртый. Уйма дней — и больше никогда не слушал рельсы!) Если проходил пассажирский поезд — мы, отбежав от полотна, махали едущим. Тогда дети махали ладошками сверху вниз. А сейчас — справа налево, слева направо…
          А ещё Володя Березин выстругал вертушку — такой маленький деревянный пропеллер, и полез прибивать на конёк дома. Мы — за ним. Ветра не было, вертушка не крутилась, и мама напрасно ужаснулась, обнаружив нашу компанию на крыше, потому что железо крыши было не скользкое, а шершавое от лупившейся краски, и по краю — загнуто. В загиб ловко упереться ногами, сидеть и радоваться: мы на вышине, а двор с малышнёй и курами — внизу!
          Об этих или иных пленительных мгновениях окуловской жизни повествовал Игорю? Кто ж теперь скажет.
          Зато не сомневаюсь, о чём помалкивал.
          Во время похода по железной дороге, свернули с насыпи в травянистые бугры, в кусты — и чуть не сразу нашли в траве гнездо.
          Птаха перелетала словно подбитая.
          – Отводит! От гнезда отводит! — шептали мои друзья.
          Я был спокойно убеждён: найти гнездо невозможно — птички их тАк запрятывают! Но тут же нашли. С яичками.
          – Не трогай! — закричали мои друзья, когда протянул руку.
          Толе с Витей было хорошо, они уж находили гнёзда, а я никогда. Пошли прочь — я вернулся. Конопатенькое, невесомое! Хотел испытать крепость — лопнуло!..
          Было ещё без крови.
          – Зачем?!
          – Ну, вот!!!
          Ошеломлён, испуган, сам себе гадок… Тащился позади и с отвращением   чувствовал, как при каждом шаге сотрясаются пухлые щёки…
          Или однажды влез к Березиным на сеновал. (Лестница с такими редкими перекладинами, что между ними запросто пролететь — воспитание характера.)   Забрался — вся компания в сборе. Сказали, чтобы снял штанишки, будут смотреть попку, у всех уже посмотрели. Без энтузиазма, но и без ропота, снял, лёг.
          – У Олега попка самая чистая! — дано заключение.
          О чем тут рассказывать? Сам-то лет через пятьдесят вспомнил.
          Но вот моя главная новелла для Игоря.
          Однако, чтобы понять, откуда она взялась у меня голове, сначала необходимо рассказать о реальном событии, которое легло в основу тогдашнего моего повествования…
          Итак, как это было на самом деле.
----------------------------
          *   До 1943 года в первый класс принимали с восьми лет.
          **  «Тринадцать» Фильм Михаила Ромма 1936 года.
          *** Деревянные шпалы пропитывались креозотом.
         
          6. АЭРОПЛАН (Как это было на самом деле)
          Не знаю как взрослые, но мы, дети, до войны чаще говорили аэроплан, а не самолёт. (Конечно, многие произносили: эроплан.) Винт — слыхом не слыхали. Только пропеллер! «Всё выше и выше, и выше стремим мы полёт наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ»* .
          Наш пропеллер был выструган точно, как вертушка, которую Володя   Березин приколотил на крыше, только больше. Поставить на землю — выше моего колена. Строгал Володя на сеновале. Мы наблюдали зачарованно.
          Слезли на землю, и Володя сказал, чтобы мы из коровника под сеновалом вытащили ящик. Радостно выволокли — Витя, Толя, я…
          Не помню их лиц. Забыл ещё когда в старших классах учился. Пишу: это сказал Толя, это сделал Витя — наугад пишу. А Володю и сейчас бы узнал. Смеялся он, как бы стесняясь, что смеётся, ямочки на щеках...
        Руины памяти. Сад воспоминаний.
        ...Выволокли ящик — новый, скорей всего магазинский, из-под товара. Бегом вытащили на солнышко. Восторг участия в общем деле, но и словно лёгкое дуновенье — огорчение: такой ящик я бы и один вытащил. (И на исходе жизни помню такую малость!)
        К ящику, к верхней дощечке, Володя приколотил пропеллер. С другой стороны гвоздь вылез, и Володя загнул его, чтобы крепче держался.
        Получился аэроплан — пропеллер, кабина...
        – Так… Теперича... — Володя стал прокручивать пропеллер. Толкнёт рукой, тот покрутится маленько.
        – Так… Теперича… — в голосе предвкушение.
        Взял палку, стал в ящик и ка-ак… шибанёт по пропеллеру! Тот завертелся — лопастей не видать! Володя снова — как даст! И снова, и снова! Он колошматил, пропеллер верещал, ящик трясся — упоительная картина! И мы знали, что Володя обязательно даст и нам поколошматить!
        – Поехал! — с ноткой ужаса крикнул Толя.
        Я сразу понял: ящик поехал, от того, что пропеллер тянет! Смотрел на траву, на ящик — не двигался.
        – Где — поехал?! — сказал Витя.
        – Щепка вон где была, а теперь — вон где! — в страшном волнении показывал Толя. — Проехал маленько!..
        Володя наяривал, ящик трясся. К самолёту ребятишек, мелюзги набежало.
Галдели:
        – Едет! Едет! Поехал!
        Подмывало тоже крикнуть: «Поехал!». Смотрел на большую щепку в траве, на угол ящика — чудилось: ящик двинулся... Но нет — стоял…
        Ах, какое томительное хотение всё равно закричать: «Поехал!» — для восторга, для секундного счастья! Пусть ящик неподвижен — восторг и счастье хотя бы на миг! Как подмывало крикнуть!.. Однако непонятная и, казалось бы, вялая сила, сопротивлялась во мне.
        Тут лопнула дощечка на ящике — пропеллер отвалился. В ранах от Володиной палки он имел жалкий вид.
        Все были страшно возбуждены. Ребятишки прыгали и кричали:
        – Эроплан, эроплан, посади меня в карман!..
        Лишь Володя спокоен. Вытащил из пропеллера согнутый гвоздь, молотком стал править на колоде.
        – Теперича с другого боку прибьём…
        Кто-то сказал:
        – Нужно доску для крыльев!
        Меня подхватило, метнулся искать доску.
        Ничего подходящего. В тупичке между забором и сеновалом — сухой мусор и совершенно истлевшая доска. Приподними — развалится. Такой сухой, красноватый древесный тлен видел впервые в жизни и запомнил на целую жизнь.
        Поспешил к веселью, к гаму, к аэроплану.
        Вдруг через галдёж:
        – Олег, обедать!
        Мама стояла в воротах. Как отчуждён, холоден её голос!
        Двинуться не в силах. Невозможно покинуть праздник. Если бы пропеллер сейчас крутился — мама подошла бы взглянуть. Но у Володи, как назло, размотался грязный бинт на запястье, он внимательно бинтовал, а пропеллер валялся.
        В эту ужасную минуту на крыльце появилась Володина мама и крикнула, чтоб он сбегал в магазин за хлебом.
        Ухожу, на прощанье оглядываюсь: Володя поволок ящик в сарай…

        ***
        На этом всё и кончилось.
        После обеда во дворе у Березиных разгуливали одни куры. Но так хотелось продолжить эту прекрасную игру, что я впервые отважился войти к Березиным. Я дичился Володиных родителей. В отличие от большинства взрослых, они были молчаливы и неулыбчивы.
        Володи дома не было.
        На этом всё и кончилось.
        Аэроплан мы строили в конце лета сорокового года. Троим было по шесть лет, Володе — десять.
----------------------------------
  * Марш авиаторов — музыка Ю. А. Хайта, текст П. Д. Германа    
       
       
         7. ДЕРЕВЯННЫЙ САМОЛЁТ С ЖЕЛЕЗНЫМ ПРОПЕЛЛЕРОМ (Что я рассказал Игорю Паскевичу)
       
        В предыдущей главке я вспоминал, как это было. (Господи, тому восемьдесят четыре года!)
        А Игорю я рассказывал несколько иначе. Ну, во-первых, помня, какой урон пропеллеру нанесла Володина палка, я соврал, что пропеллер был железный.
        Во-вторых. Наш аэроплан сперва только ездил по траве, а когда приделали колёса и крыло — стал летать. Сначала Володя маленько полетал — повыше сеновала и дома. А после мы залезли к Володе в ящик и летали артельно. Пропеллер с помощью палки крутили по очереди. На всякий случай у нас была запасная палка.
        Ну и потом, конечно, война. Мы набрали кирпичей, летали и сбивали немецкие самолёты. Ещё был эпизод: я нечаянно выпал из ящика (для юмора в повествовании), угодил в озеро, весь мокрый вылез и — смотрю, они от немецкого мессера*  удирают, палкой лупят по пропеллеру, только палка мелькает! У них кирпичи кончились.
        И ещё смешной случай: мы вчетвером бежали по земле, за руки держались, немец бросил бомбу — нас подкинуло взрывной волной, и мы головами — точно по крылу бомбардировщика. У него крыло отлетело. Юнкерс**  упал, конечно.
        Вот откуда взялось? Почему Игорь, такой рассудительный, такой взрослый, верил? А у меня от упоения горло перехватывало, как, может, у соловья перехватывает. Такую длинную фантазию впервые сочинил.

        ***
        В Окуловке. Ходил с бидоном за молоком. Споткнулся, разлил. Зачем-то придумал, что засмотрелся на облака.
        – Корову там видел? — спросила мама.
-----------------------
   *   Мессершмитт - немецкий истребитель.   
   **  Юнкерс немецкий пикирующий бомбардировщик и штурмовик.
         

        8. ПОКАЯНИЕ
        На утро обнаружил: в детсад идти неохота. Было противно, что вчера так наврал.
        о обеда носил эту тяжесть в себе. Истомился в конец.
        – Пошли, я тебе что-то скажу, — поманил Игоря в наш коридор.
        И там, в полусвете, отделяясь мучительно душой своей бессмертной от естества своего лживого:
        – И всё... Про самолёт...– кивал башкой в такт произносимого, а взгляд расфокусирован вдоль по коридору, а голос и выражение лица наглые (смятение маскировал). — Я тебе... Вчера… Наврал!
        Ответ семилетнего человека был не менее замечателен, чем покаяние семилетнего.
        – Эх ты! — сказал мой друг, — Сколько времени из-за тебя зря потратил!



        9. Шли они, шли… Романтика и жизнь
        Тем не менее наша дружба с Игорем продолжалась. Вскоре мы пережили совместное приключение.
        Мальчик Вася, детсадовский, из местных, сказал, что в магазине на той стороне железки (железной дороги) продают детские лыжи. Звал поглядеть.
        Как собрались, пошли? В воскресенье, не иначе.
        Моё знание посёлка сводилось к дороге до детсада. Не сказать, что дальняя. Вышел из калитки и по отзывчивым плахам тротуара до следующей калитки — вот и детский сад. В какой стороне домик Лисичкиной я бы не сумел показать. А «за железку» — целое путешествие.
        «И вот шли они, шли...», — так, бывало, в Окуловке с папой укладывались вечером на родительскую большую кровать, и папа начинал сказку. К сожалению, после этой фразы он засыпал. Я толкал его, кричал в ухо, он стряхивал оморочь, начинал снова и… вскорости мы коллективно спали…
         И вот шли они, шли… В нашем случае путешественникам на троих стукнуло аж двадцать лет. Нам с Игорем по семи, Васе — шесть…
         Позднее предзимье, пар изо рта — здышки, говорил Вася. Серый свет, серый цвет — бараки, домики, заборы, ни деревца — не то, что в Окуловке. Шагать притомились...
         А за переездом — вполне деревенская улица и магазин, который Вася называл сельпо*.
         Высокое крыльцо, поднялись, вошли — теплы-ынь!..
         Лыжи увидал сразу. Не покрашены, зато как носки загнуты круто!       Отвернулся, как от счастья. Напоследок, на сладкое буду разглядывать, пока не нагляжусь, а сначала поглазею на другие товары, с Окуловки не был в магазинах. На полках много чего-то лежало — может, потому что войне пошёл только пятый месяц?   Обернулся к другому прилавку, а возле него — мама! И она увидала, глаза в изумлении расширены.
         Сразу повела нас домой. Испуганно журила, уж больно далеко мы забрались.
         Жизнь и сегодня любит показать, что она совсем не то, что я о ней понимаю, но теперь-то я привык, а тогда, казалось, в какой мы дали дальней! А там — мама.
         Лыжи так и не посмотрел.
-----------------------------
 * Сельпо - Магазин сельского потребительского общества.

         
          10. Я РАЗАЧАРОВЫВАЮСЬ В ИГОРЕ
          Уже говорил, что новое здание школы готовили под госпиталь. Мама Игоря — военный медик при госпитале и, видимо, в чинах, потому что жили они в «доме специалистов».
          Правда, их комнатёнка в сравнении с нашим директорским кабинетом обескуражила. У нас дерматиновый мягкий диван, шкаф с книгами, письменный стол, крытый зелёным сукном с пятнами фиолетовых чернил, тяжёлые портьеры на окне, а тут — замытый пол, железные койки под нищенскими одеяльцами, голый стол с приварившейся к столешнице газетой…
          Но вот Игорь достал штук десять солдатиков, грубо вырезанных из твёрдой бумаги для рисования. Не раскрашены — даже глаз нету, зато в ногах у солдатиков на обе стороны отгибались бумажные полоски — солдатик мог стоять! Игорь расставил свою армию на столе. Имелись и «пули» — крепко скомканные комочки бумаги. С громадной страстью, которая неприятно исказила его умное большелобое лицо, Игорь стал расстреливать солдат.
          – Кых-х! Кых-х! Кых-х! — пока всех не сбил.
          Я был восхищён. Свои гильзочки от малопульки я не догадывался расстреливать — они всегда были нашими красноармейцами, но уж этих-то я сейчас посбиваю!
          Однако Игорь собрал солдатиков и спрятал в ящик под кроватью. Это, конечно, огорчило, но, оказывается, был ещё кораблик, выструганный из дощечки. С мачтой и бумажным парусом.
          Вышли на улицу. Возле дома специалистов длинная лужа, как маленькое озеро. Игорь опустил кораблик на воду, и… он заскользил, кренясь! От носа на обе стороны бежали волночки! У дальнего берега сел на мель. Я помчался принести. Там была грязь. С разлёту сделал несколько шагов и — увяз. Грязь держала!
          Был в туфельках, на них боты.
          Рванулся вспять — бот остался в грязи, а стопа в невесомой туфле погрузилась в могильно-холодное. Вскрикнул, заплакал. Ждал, что Игорь примчит на помощь, или взрослые из дома. Игорь не спешил, из дома не выходили. Рыдая, шагнул к засосанному грязью боту, рыдая, руками вызволил его.
          – Я ноги вымою!.. — кричал меж рёвом. — Я ноги вымою!
          Небу кричал, низко летящим тучам.
          Взглянул — Игорь убегал домой.

          ***
          Так совпало, что Игоря после того не видел. Госпиталь на Яе почему-то не стали открывать. Был слух, что персонал перевели в Красноярск.
          А всё же вспоминал Игоря с хорошим чувством.
          В самом начале эпохи Интернета, как-то набрал: «Игорь Паскевич».  Подходящий по возрасту обнаружился как раз в Красноярске. Заслуженный строитель. Да не тот Игорь…

          11. В директорском кабинете
          В директорском кабинете мы жили до снега. Как и в доме Лисичкиной, мало что помню.

          ***
          В здании, кроме кабинета — пять или шесть классных комнат. Это было одно из тех зданий в разных концах посёлка, где ютились яйские дети, выселенные из новой школы.

          ***
          Мама выписала «Мурзилку». Пришёл номер, сильно пахнущий типографской краской, конечно, всё про войну. Без конца разглядывал и читал. «Русские сказки» и «Букварь» остались в Окуловке.
Следующих номеров «Мурзилки» не было. Мама сказала, что, наверно, журнал перестал выходить.

          ***
          Видимо, воскресенье. Наполненный осенним солнцем пустой класс. Простор после тесноты директорского кабинета. Молодой человек за учительским столом разбирает винтовку, читая наставление в книжице. Хорошо стоять рядышком, смотреть, слушать.
          – Стебель... Гребень... Рукоятка... — улыбаясь, объясняет мне про затвор.
          Думаю, это был девятиклассник или десятиклассник. Остался ли жив?

          ***
          Тяжело хвораю, изредка выплывая из забытья, мама на работе. Лежу на диване, это наша с мамой постель, спим валетом. Смотрю на дверь — её поверхность не идеальна, неровности выявляет свет из окна, и видится: шевелится там, на двери, тесная толпа... голых женщин. Они меня волнуют.
          При этом весь первый год на Яе мама водила меня в коммунальную баню, в женское отделение. Не разглядывал, неинтересно было, но стеснялся.

          12 НАША МАМА. ВЕСЁЛАЯ КОМПАНИЯ
          По снегу мы переехали в дом для учительских семей. Нас подселили к учительнице Смородиновой. Её муж, тоже учитель, на фронте. Кроме нас у Смородиновой жила ещё одна эвакуированная, преподаватель немецкого из Днепропетровска, Надежда Васильевна. Только в Сибирь мы ехали в товарном вагоне, а она до Сталинграда на платформе гружёной металлоломом.
          Как хорошо было приходить из детсада!
          – Наша мама дома? — почему-то именно так спрашивал.
          – Дома, наша мама, дома! — смеясь, отвечали мне. — По воду наша мама ушла!
          Весело топилась большая плита, на кухонном столе домовито светила десятилинейная*  керосиновая лампа (электричество то и дело гасло), бормотало радио…
          Смородинова уступила нам кровать с блестящими шариками на спинках, а сама переселилась на диван.
          Иногда эта комната снится. Между диваном и кроватью еле поместился    круглый стол под кремовой плетёной скатертью, к окнам не подобраться из-за этажерки с книгами и двух кадушек с цветами. Во сне что-то неспешно ищу, мне очень спокойно и, я бы добавил — надёжно…
          А на кухне ширма, расписанная по шёлку китайскими деревьями и птицами, скрывала топчан Надежды Васильевны. И ширму, и такие рисунки видел впервые.
          Пожалуй, Смородинова была ровесницей мамы. Мягкие славянские черты, улыбалась как-то устало. Кажется, звали Валентиной, но как величали?.. А Надежда Васильевна — очень в годах, шаг спотыклив, старушечий, но самая весёлая в нашей компании. Рассказывала смешные истории из своей жизни, пела английские песенки и вполголоса, чтобы я не слышал, переводила их маме и Смородиновой — те смеялись. Когда Надежда Васильевна была молодая, то жила в Англии. Мама говорила, что английский она знает лучше немецкого.
          Anna und Marta baden. Wir fahren nach Anapa**, — первые странички тогдашнего учебника немецкого для пятого класса, и ещё немецкий звук, обозначаемый на письме буквой U с двумя точками над ней, которым я овладел вопреки толстогубости, — тоже от Надежды Васильевны. И, конечно, неизбежное, как погода за окном: U(две точки над ней)berall die Fahnen. Es lebe Genosse Stalin***.    Больше бы мог освоить, но оболтус малолетний...
          Уже в последующие годы, из разговоров женщин просветился: детей у Надежды Васильевны не было, потому что венчалась беременная и перед венчанием требовала затянуть корсет сильнее, сильнее…
          В сорок первом школа работала в три смены. По вечерам ждал на кухне, когда вернуться взрослые. На кухне было теплей, радио говорило... Почему-то совершено не помню «От советского информбюро» — оперативные сводки с фронтов, но часто слушал сказки. Однажды актёр тАк изображал шипение змей, когда герой угодил в яму со змеями, что я со страху убежал в комнату. Ещё можно было рассматривать журнальчик мод, чёрно-белый, рисованный. Странные позы красивых женщин. Живые так не стояли, не ходили. Куда интересней была карта мира. Вместо ковра она висела на стене у нашей кровати, но электричество еле светило, не поразглядываешь.
          Ожидая возвращения взрослых, как-то нечаянно уснул головой на кухонный стол. Другой раз прикинулся, что сплю. Чтобы мама пожалела.
 ________________________________________ 

    *Десятилинейная лампа - ширина фитиля 10 линий, около 25 мм.
   **Анна и Марта купаются. Мы едем в Анапу.
 *** Повсюду флаги. Да здравствует товарищ Сталин.

         



          13. ПОРВАННОЕ ПИСЬМО. О ЧЁМ ГОВОРЯТ РАЗБИТЫЕ ОЧКИ
          Из малюсеньких, чуть больше ногтя, кусочков Надежда Васильевна складывает разорванное письмо. Рейсфедером берёт обрывки, так и сяк примеряет к восстановленным фрагментам. Написано по-немецки, прямой чёткий почерк. Чтобы не сдуть бумажные лоскутки — нос и рот Надежды Васильевны прикрыты вдвое сложенным газовым шарфиком, сколотым на затылке булавкой.
          Пару дней, пока Надежда Васильевна восстанавливала письмо — ни её песенок, ни шуток. Мне сказала, что могу смотреть издали, но мама велела сидеть на кухне.
          Письмо писал и потом разорвал какой-то поволжский немец. Обрывки собрали и принесли Надежде Васильевне, как я полагал из НКВД. (Моё тогдашне представление, сформированное главным образом кино: воров и хулиганов ловят милиционеры, а шпионов и диверсантов — НКВД.) Надежда Васильева должна была восстановить и перевести.
           Оказалось — письмо не шпионское. Мама на мой вопрос отмахнулась:
           – Да семейное…
           Я был разочарован, а взрослые, кажется, иного не ждали.
           Но вот разговор, вполне возможно вызванный этим событием. Мама о какой-то женщине. Арестовали мужа, отпустили через месяц. «А где твои очки?», — спросила жена. Он смутился и промолчал.
           – Там бьют, — сказала мама Смородиновой почти беззвучно, губами.
           А я видел, расслышал, но маловат был для таких материй.


           14 Игорь Евгеньевич
           Ближе к весне вернулся муж Смородиновой — Игорь Евгеньевич. С тросточкой и негнущийся ногой. Его ранило под Москвой, во время декабрьского контрнаступления.
           Несколько дней мы всё ещё жили у Смродиновых. Помню, женщины в школе, я хвораю, лежу в комнате, а на кухне беседуют Игорь Евгеньевич и его знакомый.
           – Сначала мы быстро шли, а потом они в деревнях, в подвалах огневых точек понастроили… Они в тепле, мы на морозе... У них автоматы, у нас винтовки... Упадём в снег, они поливают — от нас там выстрел, там выстрел...
           Ранило Смородинова перед немецкой траншеей во время неудачной атаки.    Его закопали в снегу, рядом воткнули сапёрную лопатку. Из траншеи доносило немецкую речь.
           – Думаю, знал бы немецкий…
           Ночью по сапёрной лопатке санитары отыскали его.
           Больше рассказов Игоря Евгеньевича слушать не довелось, нас подселили к учительской семье Суборновых. В том же доме. А Надежда Васильевна жила у Смородиновых до сорок четвёртого года, пока с освобождённой Украины не приехала к ним родственница с двумя маленькими дочками.
           Супруги Смородиновы казались мне очень добрыми и были похожи, словно брат и сестра. Игорь Евгеньевич так же, как мой папа, сразу переоделся в гражданский костюм.

           15. КАРАНТИН
           От Смородиновых к Суборновым перебрались в конце зимы, я ещё в детский сад ходил, но первое, что помню в новом жилище — я школьник, выполняю задание «по письму».
           Собственно, помнить-то нечего: весну, лето и начало осени почти не бывал дома. В детсаду угнездилась какая-то зараза. Захворает кто из ребятишек — карантин. Не распускали, пока не пройдёт инкубационный период. Безвыходно жили в своём деревянном дворце. Приближается день освобождения — опять кто-нибудь сковырнулся... Иной раз карантин благополучно завершался, да не тут-то было: новая вспышка, — снова запирали.
           Правду сказать, заточенье особо не томило.
           Летом играли во дворе. Помню, слепой дождик — сверкающая на солнце морось, носимся по мокрой травке, кричим тучкам:

           Дождик, дождик перестань!
           Я поеду в Арастань!
           Богу молиться,
           Царю поклониться!..

           А можно ещё так:

           Дождик, дождик — пуще!
           Я прибавлю гущи!..

           Впервой слышу, впервой кричу, и словно впервой — солнышко, дождик!..
           …Был трёхколёсный велосипед с отломанными педалями. Сажал кого-нибудь из малышей, подолгу возил, таща за руль. Будто от немцев убегаем.
           За дровяным сараем, на досках забора — замерли гигантские комары-долгоножки. Яростно били их торцами поленьев, при каждом ударе выкрикивая:
           – Малярия! Малярия!
           А в палисаднике жили «косиножки» — пауки. Оторвёшь ему членистую ножку, она до-олго дёргается — «сено косит», а ты приговариваешь:
           –  Коси-коси ножка!.. Коси-коси ножка!
           Муравьёв и красно-чёрных солдатиков наблюдали. Фаворитки — божьи коровки.
          ...- улети на небо, дам тебе хлеба!..
          За сараем можно сдвинуть доску забора и пролезть на стадион. Если крадучись — топтались у дыры, напуганные своей дерзостью, а когда с воспитательницей — бегали как хотели. Однажды застали допризывников. Их учили ползать по-пластунски. Пожилой командир похаживал да похлёстывал прутиком по откляченным задам.
           – Отстрелят задницу!
           За сараем же, возле дырки на стадион, нас мыли. Сбрасывали одежонку, и    Валентина Сергеевна, воспитательница, поливала из большой лейки. Сначала мальчиков, потом девочек. Воспитательницы стеснялся, отворачивался спиной.
           Валентина Сергеевна — молода, загадочна, молчалива. Лицо точного,  холодноватого рисунка. Долгих разговоров не вела, только что делать: мыть руки, идти в группу, идти спать. Но, бывало, на себе, на однокашниках ловил её взгляд, полный пытливого любопытства. Однажды в группе постояла-постояла в своём белом халате и медленно, и туго опустилась на продольный шпагат... Была в ней гендерная привлекательность даже для восьмилетнего. Нашла себе пару в послевоенном пустомужичье?
           Уже писал, что школьное зданьице, где прошлой осенью жили в директорском кабинете, соседствовало с детсадом. Весной в углу школьного двора, под забором детского сада, мама вскопала осьмушку сотки. Ей подсказали, что на этом месте когда-то стояла коровья стайка, была навозная куча. Когда мама поднимала целину, земля кишела жизнерадостными дождевыми червяками, а по осени дала могучий урожай моркови. Мама пришла собирать, мы прилипли к забору, она чистила морковины ботвой, не отрывая ботвы от «попки», и с озорным видом подавала нам...
           Осенью, проснувшись утром, бежали в зал смотреть через стеклянную стену на тротуар за штакетинами палисадника. Если доски тротуара подёрнуты инеем — будет солнце, пойдём гулять…
           Не знаю, как это сочетается с карантинами, возможно, ещё до них или между ними, в группе на пару дней появились новенькие: старший брат и две сестрёнки. Отец на фронте, может и погиб, мать умерла.
           Мальчик лет одиннадцати, смуглый, стройный, короткие черно-смоляные волосы. Улыбнётся — ямочки на щеках. В сапожках с голенищами из плащ-палатки. Эти выцветшие зелёные голенища то и дело опускались гармошкой, он подтягивал. Такой симпатичный большой мальчик! Мы сбились возле него. Желая выделиться, я, что называется, колесом ходил. Уложил на лопатки парочку ребятишек — без Игоря Паскевича я самый сильный в группе. Мальчик посмеивался, а глазами следил сестрёнок.
           Разгорячённый подвигами, я отважился:
           – Как тебя зовут?
           – Катя.
           Девочка в штанах!!!
           Через день сестёр уже не было.
           И ещё девочка. Пожалуй, ровесница, и уж точно — настоящая и прелесть какая! Платьице, как у Дюймовочки! При ней братик, тоже необыкновенный. Костюмчик в точь, как у взрослых: брючки, пиджачок и — совершенно голая, розовая голова! Такой маленький Ленин. «Из Москвы», — решил я. Спрашивал девочку, почему у брата волосы не растут — она таинственно улыбалась.
           К тому времени коек в спальне уж не хватало, в зале ставили раскладушки. (Не как современные, а наподобие козел.) Как-то на ночь девочкина и моя раскладушки оказались рядом. Мы перешёптывались, трогали друг друга.
           Вскоре сестра и брат исчезли. Вряд ли эти ухоженные дети были сиротами.
           И — обида тех дней. Однажды обнаружил, что могу, не разжимая губ, изображать музыку. Уммм… у-у-мм… у-у-у-ммм… С великолепными переливами, переходами! Удивительно — настоящая музыка!
           В тот день приглядывала за нами заведующая Дора Ефимовна. Я тихонечко упивался новым умением, и вдруг с чувством измученного человека Дора Ефимовна вскрикнула:
           – Хватит выть!
           Какая внезапная, какая сиротская обида!..
           А день, когда осознал и принял, что могу быть неприятен ближнему, ещё далеко.

           P.S.
           В защиту Доры Ефимовны. Через пару лет в пионерлагере, в хоре, куда меня загнали, выяснилось, что ребёнок начисто обделён музыкальным слухом.



            16. ПЕЧАЛЬНОЕ НАЧАЛО
            В школу из-за карантина пришёл в октябре. Уже писали чернилами*.
            Читал я, может быть, лучше других, зато не знал письменных букв! И, беда — не получалось выводить их. Первое, что помню о школе: мама велела написать полстраницы какой-то буквы, сама ушла на работу. Царапаю каракули, тоска, тоска, спасения нет…
            А на уроке так мучительно сидеть неподвижно! И зябко — осень. Какие-то мальчики встают, макают в непроливашки*  на партах соседнего ряда. Я растерян и даже неуверенно возмущён: ведь нельзя ходить на уроке!
            Учительница первая моя… Могу сказать, что была худощава. Так и все были поджары, а сколько знал полных — люди больные. Читала нам «Зимовье на Студёной» Мамина-Сибиряка. Печальный рассказ. Как старик жил в тайге далеко от людей, с ним — собачка Музгарко и, для веселья, петушок, чтобы утром будил. Музгарко умер от старости — старик решил выходить к людям. Посадил петушка в котомку. Волки утащили петушка вместе с котомкой, а старик замёрз насмерть…

            ***
            Уже взрослому, мама рассказала. Мы ещё в детсаду, в карантине, а она выбирала для своего чада подходящую учительницу. Как завуч, пришла на урок будущей моей наставницы. Совсем неплохо, только вот дисциплинка...
           При обсуждении осторожно сказала: «Всё очень хорошо… Но не шумновато ли?..» — «Они ушумкаются!»
________________________________
   *Первоклассников сначала учили писать карандашами.
  **Черни;льница-непролиАйка или непроливашка — особая разновидность чернильницы, из которой чернила не выливаются, даже если её перевернуть
          


            17. МОЙ КОНФУЗ
            Из одноклассников помню только Слона.
            Слон — это прозвище. Рядом с этим мальчиком все мы смотрелись как мелюзга. Очень опрятный и как бы до бледности отмытый, в толстой куртке и толстых штанах, белёсых от стирок. Я не сомневался, что Слон из эвакуированных. Когда мы считали устно, он считал скорее всех. Учительница однажды махнула: «Помолчи!» Слон и не рвался, он жил отдельно от класса. И не мог я читать «лучше других», потому что Слон читал как взрослый. По всему поэтому он имел второе прозвище — Ломоносов. Вдобавок я находил, что своим большим бледным лицом он похож на портрет Ломоносова, который висел в коридоре.
           На переменах наш Ломоносов обычно сидел за партой и читал учебник.
           До этого с детскими кличками и дразнилками я встречался, пожалуй, только в кино или книжках, если, конечно, не считать: «Папа, расскажи сказку!» — просил я. «Про белого бычка? — живо откликался папа. — Ты расскажи, я расскажи! Не рассказать тебе сказку про белого бычка?..» — «Ну, папа!..» Или его прочувствованная декламация: «Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам!..» — с лукавым поглядыванием на меня. Я сердился. Папа не злоупотреблял…    Но вот среди моих приятелей в Окуловке и в детском саду на Яе — дразнилок и прозвищ не помню. А здесь разом и Слон, и Ломоносов! Это весьма занимало.
            Однажды на перемене, когда в классе почти никого не было, а Слон по обыкновению читал, я стал бегать и кричать:
            – Ломоносов! Ломоносов!..
            Ломоносов читал, иногда спокойно взглядывал на меня.
            – Ломоносов! Ломоносов!..
            Ломоносов уже не поднимал головы.
            – Ломоносов! Ломоносов!..
            Вдруг Ломоносов вскочил и ринулся ко мне с кулаками! В проходе меж партами его остановила девочка — в обнимку. При своей несомненной мощи он мог отшвырнуть её, но он как-то вяло высвободился, его перехватила другая, и     Ломоносов… разрыдался!
            Я был испуган, было стыдно. Я был уничтожен. Мне Ломоносов нравился, просто хотел в дразнилки поиграть…
            Вскоре Ломоносова-Слона в классе, в школе не стало. Исчез, как    исчезли мои окуловские друзья, как Паскевич Игорь…




            18. ТЕПЛО!
            Осенью зябли в новой двухэтажной школе, а теперь зима, на занятия хожу совсем в другую сторону. Учимся в одноэтажном, добротном строении, тепло в классе, тепло в зале. И учительница новая, молодая, нравится мне. Строгая — не помакаешь в чернильницу на соседнем ряду. Хорошая память о ней, может, ещё и потому, что было тепло, не уставали от сиденья в пальто, не зябла стриженая голова… Если на первом уроке электричество гасло, она зажигала керосиновую лампу и читала какую-нибудь сказку, пока не рассветёт, а мы слушали в тёплой полутьме, и наши тени двигались по стенам. Черт её лица не помню, но через десять зим получил от неё трогательный привет из той зимы сорок второго — сорок третьего года.
           Уже учился в институте и на каникулах, в кладовке, в чемодане со старьём, нашёл свою первую тетрадь по арифметике. В ней красными чернилами она исправила ошибку в примере на вычитание. Двузначные числа. Помню, тогда, получив тетрадь, уж так огорчился! Первая ошибка в тетради. Считал я неплохо. Ещё в Окуловке складывал небольшие двузначные в уме. Мама научила. К тринадцати прибавить двенадцать. Это просто. Десять да десять — двадцать, три да два — пять. Двадцать пять! И вот через десять зим с праведным возмущением, тут же сменившимся трогательно-умильным чувством, обнаружил: ведь моя симпатия тогда сама зарапортовалась: у меня-то верно сосчитано!..
           …Поскольку тепло — на переменках выбегаем раздетыми во двор.   Закончился первый урок, а толком не рассветало, снег валит хлопьями… Какой-то парнишка скинул валенки (яйские говорили — катанки, пимы), — скинул валенки и босиком по снегу заложил обширный круг. Только хотел обуться — старшая ребятня стала валенки пинать. Парнишка за валенками не гоняется, набычился, по очереди поджимает ноги. Тут некий верзила навалился на него со спины, чтобы не стоял на одной ноге, другую не грел. Парнишка молчит, хоть и гнётся под негодяем. Одиночный хохоток, но толпа безмолвствует, я скорее не возмущён, а изумлён: разве можно так?
          Техничка с крыльца звонит в колоколец. Устремляемся в тепло.
          Имя парнишки узна;ю летом — Толька Ветров. В мае сорок четвёртого он будет тонуть по моей вине. Его спасут.
          Блаженствовали в тепле, может, месяц, а может, и два. Потом в здании разместили детей, вывезенных из блокадного Ленинграда. Одно точно: второго или третьего февраля ещё там учились. Утром, до начала занятий, нас выстроили в зале. На двух деревянных колоннах горели две керосиновые лампы. И тепло! Объявили, что в Сталинграде сдались окружённые немцы.

         19. НАША КОМНАТКА. СУБОРНОВЫ
         Когда с войны вернулся Игорь Евгеньевич Смородинов, нас подселили к учительской семье Суборновых, в этом же доме. Теперь мы жили в отдельной комнатке-боковушке. Её ширины хватило чтобы поместился мой детский топчан. Точнее сказать, школьный завхоз соорудил топчан в ширину комнатки. Топчан — это щит из досок на деревянных козлах. Мамин топчан примыкал к моему, но стоял не поперёк, как мой, а вдоль. Напротив него — поджарый книжный шкаф. Между шкафом и маминым топчаном оставалось места, чтобы отворить дверки шкафа. На полки сложили бельё, поставили книги. У окна — стол и табурет. Табуретку дали Суборновы, а школа — стол и шкаф. Их привезла в розвальнях школьная лошадка.
         У Смородиновых спали на хозяйской перине и подушках, а теперь наволочки и матрасовки набили сеном. Сено взяли у директора школы, она жила в нашем доме, держала корову. Сено, пока не истёрлось, хрустело и хорошо пахло. Печки в нашей боковушке не было, кухонная плита выходила к нам своим тёплым боком.
         Кухня — просторная, не то, что у Смородиновых. Большая плита. Напротив, у стены большой стол Суборновых, наш, поменьше, — в углу, уступили Суборновы. У тяжёлой двери на улицу — с одной стороны кадка с водой под деревянной крышкой, с другой рукомойник. Да ещё и табуретки, и большая вешалка на стене — и всё равно в кухне свободно. А если распахнуть дверь в комнату Суборновых, то создавалось пространство, где можно бегать. Чем с Вадиком Суборновым и развлеклись, когда взрослых не было дома. Вадику шесть лет, смышлёный, кареглазый. В играх, где, понятно, закопёрщиком был я и при этом, как водится у детей, много импровизировал, Вадик схватывал на лету.
          Папа Вадика невысок, неказист, преподавал историю, дважды получал повестку из военкомата, но браковали по зрению. А вот мама Вадика — просто красавица. Она вела начальные классы.
          Отношения старших Суборновых с моей мамой, в общем, были прохладные, не то, что у Смродиновых. По разным причинам. Как сейчас понимаю, мама Вадика на всякий случай ревновала мужа к моей маме, но и моё рыльце очень даже в пушку.
          Старше Вадика на три года, я, хоть и не был как-то особенно проказлив — обыкновенный мальчик, исследующий окружающий мир, но частенько Вадика в эти исследования вовлекал.
          Например. Собираясь в эвакуацию, родители бросили швейную машинку «Зингер», однако взяли настоящий детский противогаз — для спасения меня от ядовитых газов. Теперь противогаз покоился на самой нижней полке нашего книжного шкафа. Мама как-то обронила, что, пожалуй, он потерял свои защитные способности. И вот я решил проверить. Когда Вадик сходил на горшок «по-большому», я надел шлем-маску (ещё в Окуловке папа тренировал), поднёс фильтрующую коробку к горшку, вдохнул — не пахло! Потом Вадик дышал. Испытания проводили, когда взрослых дома не было.
          А однажды, тоже вечерком одни посиживали, настригли бумаги — как будто махорка, завернули самокрутки из газеты. Спички лежали на белёных кирпичах плиты. Зобнули по разу — кол в глотку! И… отвлеклись иными делами. Нет, чтобы двери в сенки и на улицу распазить, напустить воздуху морозного! Форточек в доме не было.
          Вернулся папа Вадика. Долго принюхивался, а потом с торжеством догадки и уличения:
          – Ку-ри-и-ли!..
          Моей маме Георгий Петрович не пожаловался, но высказала мама Вадика.
          ***
          Это — цветочки. Ягодки поспели ко осени. Я сманил Вадика удрать на войну.

          20 НА ВСЮ ОСТАВШУЮСЯ ЖИЗНЬ
          В Окуловке я читал букварь, заголовки в «Мурзилке» да ещё названия сказок в моей главной книге «Русские сказки». «Иван — коровий сын»! «Волшебное кольцо»! Ну и, конечно, все вывески на магазинах, все лозунги-плакаты были мои.     На Яе продолжал совершенствоваться в чтении настенной агитации, у Смородиновых разбирал надписи на карте мира. В детском саду, в карантине, взялся было за Бианки (уже взрослым определил автора). Осилил несколько строчек, про то, как люди прибираются в лесу так же, как в доме. Буковки махонькие, а главное, тягомотно. Вот если бы «Как муравьишка домой спешил»! Тоже Виталий Валентинович Бианки…
          В первую учебную зиму записался в школьную библиотеку.
          Молодая женщина, обращённая в свои безрадостные мысли, вручила брошюрку в десяток листиков. Сергей Михалков. «Ёлка». Ёлку вырублю в лесу. Ёлку в школу принесу… От подставки до макушки сто четырнадцать огней…
          Стал читать, пока шёл по школьному двору. Там не было буквы «ё»! Везде «е»! В смятении, но дисциплинированно произносил вполголоса, как напечатано — «е». Елку вырублю в лесу. Елку в школу принесу… Основы рушились! В школьных воротах — взбунтовался, перешёл на «ё». Ёлку вырублю в лесу! Ёлку в школу принесу! Стишок на два раза прочитан, а школа — вот она, рядом. Вернуться, попросить другую книжку? Посчитал — неприлично. Брёл заснеженным проулком меж бараком военкомата и задами сеновалов и стаек при жилом бараке. Тревожило отсутствие «ё», да и стишок не показался…
          Дома поел холодной варёной картошки, потосковал у окна и… отправился в библиотеку.
          – Уже прочитал?
          На сей раз вручила «Гангутское сражение». Коленкоровый переплёт, великолепная гравюра Маврикия Бакуа «Гангутский бой», схемы передвижения русских и шведских судов. Не схемы — произведения искусства.
          Возможно, какой-нибудь любознательный старшеклассник изучал сей труд, но я лишь понял: наши были на маленьких судах и погребались вёслами, а шведы на больших, у них паруса, а ветра-то не было! Наши победили, но я книги не одолел.
Через неделю, удручённый своей непорядочностью, отнёс непрочитанную.
          Так начались пожизненные отношения провинциала-книгочея с провинциальными библиотеками.

          21. НЕЦЕНЗУРНОЕ
          Опрашиваю знакомых: во сколько лет просветились уличными, заборными словами
         – В пять, — поразмыслив, говорит приятель. Он рос в городе шахтёров ЧеремхОво.
         – С четырёх, — мгновенный ответ женщины-врача.
          В девятнадцатом веке в ряду её предков есть религиозный философ, есть известный поэт, а в двадцатом — врачи, педагоги, писательница…
          – С четырёх? — усомнился я.
          –Так, — вспоминает она, — бабушка приехала к нам летом шестьдесят седьмого. Мне шёл пятый год. Я прибежала с улицы, бабушка мыла посуду. Говорю:
          – Ну что, старая б…., посуду моешь?
          Бабушка, как ни в чём не бывало, бровью не повела. Я походила-походила:
          – А почему ты меня не ругаешь? Ведь за такие слова в тюрьму сажают!
          – А тогда зачем же ты их говоришь?
          – Меня подружка Оля и не такому ещё научила… — завершает моя собеседница.
          Этими изысканиями занялся потому, что сдаётся мне, поздновато узнал я срамные слова — по крайней мере, так они в те годы воспринимались. Впервые услышал или, возможно, впервые обратил внимание, в девять лет. Такое долгое прозябание в неведении удивляет ещё и потому, что на Яе дети матерились куда чаще и хлеще, чем в России. Обнаружил это, когда в сорок шестом вернулись из эвакуации.
          Итак, после первого класса хожу «на летнюю площадку». Она в здании, где позапрошлой осенью жили в директорском кабинете.
          Утром — горошница-размазня, в обед — гороховый суп. До войны варёный горох вызывал тошноту. Однако деваться некуда, и вот уж истинно: стерпится — слюбится!
          Не помню, чтобы с нами как-нибудь занимались — кормили… Девочки чего-то клеили… А у мальчиков на заднем дворе, на брёвнах было нечто вроде Английского клуба. Старшие рассказывали матерные сказки и анекдоты. Не всегда понимал, не очень уверенно смеялся вкупе со всеми. Через годы парочку сюжетов обнаружил в «Русских заветных сказках» Афанасьева.


           22. А У ВОДЫ БЕЖАЛА ТРЯСЛГУЗКА
           Случилось в сорок третьем, в сентябре. Когда-то написал об этом рассказ. Ничего не сочинял, самое трудное было твёрдой рукой удалить излишние подробности. Помещая рассказ в это повествование, пяток фраз вычеркнул, пяток добавил. Однако следует иметь ввиду, что написано как бы отчасти другим человеком, лет на тридцать моложе, с иным пониманием или, с ухмылкой сказать, иным непониманием мира.

           ***
           Во время войны мы с мамой жили в эвакуации в Сибири.
           Мне было девять лет, когда в сентябре сорок третьего я сманил двух мальчиков убежать на фронт.
           Вообще-то, я давно знал, что убегу на войну, но летом и так было не худо, а школа началась — мне ученье всегда было в тягость. Брёл после уроков по деревянным тротуарам, и вдруг озарило, как избавление: «Убегу на войну!»
           Сейчас заглянул в Интернет: первое сентября в сорок третьем выпало на среду. Ну вот, а в четверг учительница, видимо, уже на дом задала — я и решил спасаться.
           Мои сподвижники были младше меня. Вадик Суборнов ещё в школу не ходил, но шустрый малец. Зимой нас подселили к Суборновым в узенькую боковушку — четвёртое наше пристанище за два года в посёлке. Мы с Вадиком замечательно ладили, играли самозабвенно, и понятно — его первого позвал. Вечером шепнул, он сразу согласился.
           Вторым был Вася. Ему исполнилось восемь лет, он пошёл в первый класс.
           Тут следует объяснить. До сорок третьего года в школу принимали с восьми лет. Таким образом, в свои девять я учился только во втором. Но именно в сорок третьем в школу «призвали» семилеток. Моя мама преподавала математику, она и её товарки-учительницы говорили между собой (со значением понижая голос), что это сделано, чтобы мальчики успевали закончить десятилетку до того, как заберут в армию. В ту осень первоклашками стали дети рожденья тридцать пятого и тридцать шестого годов. Вот кипело малышни на переменах!
            Итак, Вася. Небольшой, крепенький, молчаливый, весь какой-то очень надёжный. Мы познакомились позапрошлым летом в детском саду. (Помните, Вася, Игорь Паскевич и я таскались к чёрту на кулички за железную дорогу посмотреть в магазине на лыжи, а моя мама нечаянно застала нас?) Один раз я был у Васи дома. Жил Вася на крайней улице в предпоследней избушке. Это была крохотная засыпнуха — двойные стенки из горбыля, меж ними опилки. Вася показал щель, через которую, если ударить палкой по горбылинам, эти опилки сеялись. Я не знал, что бывают такие строения.
            Под навесом в поленнице Вася нашёл ключ, отомкнул висячий замок.  Жарко натоплено. Кухонька, комнатка, лоскутные одеяла... Ещё у Васи я немножко попилил лучковой пилой, поиграли в мячик, скатанный из коровьей шерсти. Я не знал, что бывают такие мячики…
            Хозяйничали мы одни — Васины мама и сестра были на работе. Так и осталось: живёт он сам по себе, отдельно от взрослых.
            Я пошёл в первый класс, год Васи не видел, а тут встретились. Вот с кем на войну! Предложил — он согласился. Только сначала ему нужно было отнести домой сумку с книжками, ну и, конечно, поесть. Кстати, школьные сумки тех лет в большинстве своём представляли мешочек, сшитый из разного тряпья, с двумя тряпичными ручками…
            Когда шёл с уроков домой — испытал я совершенно неведомое состояние.   Сейчас-то его назвать умею: маята организатора.
            Взять с собой хлеб, картошку, соль, спички — это просто. Ещё нужна верёвка… Я знал, что подходящий обрывок лежит на куче навоза, за коровьими стайками. В своё время обрывок хорошо напитался навозными соками, затем высох, приобрёл соответствующий цвет и валялся никому ненужный. А вдруг именно сегодня ребятишки его утащили?.. Вещмешок… Он в книжном шкафу, на нижней полке. Складной ножик, моё главное сокровище, предмет почти сакральный, — под моим топчаном, в ящике с моими игрушками… А кто сейчас дома? Моя мама с утра до вечера на работе, но у Вадика папа или мама — тоже учителя, вполне могли оказаться дома. Да и сам Вадик не ухлестал ли на улицу? Уж больно резвый был мальчик. А Вася? Скоро ли придёт?
            Но это я сейчас так упорядоченно излагаю, а тогда, от усилий всё рассчитать и увязать, в голове произошла такая болезненная сумятица, что я растерялся, если не сказать — испугался. Думаю, в тот момент из детского своего мирка вывалился я в самую, что ни наесть реальность, для которой был ещё мал.   Немедленно бросил я потуги координатора и обрёл душевное равновесие. Но переживание той минуты осталось на всю жизнь. Даже место, где это содеялось — врезалось навек. Рядом со школой деревянный тротуар спускался по горке высокими ступенями. Перила там заменяла доска, до того отполированная ладошками и рукавичками, что стала как бы костяной…
            Родителей Вадика дома не было, зато Вадик на месте, верёвка тоже. Так всё ладно сошлось, что от сборов в дорогу запали только два момента.
            Кусок хлеба с нашего кухонного стола, накрытый льняным полотенцем от мух, я забрал весь. Даже не промелькнуло поделиться с мамой.
            И второе. В тот день мама Вадика нажарила пирогов с картошкой.  Здоровущие, жирные, с корочкой из настоящей муки, они разваливались под собственной тяжестью. Суборновы были местные, недавно получили из деревни гостинец: муку и сало. Вот этих пирогов мы взяли три штуки. И ещё одним Вадик меня угостил. Я съел — и почти наелся. В животе стало тепло, уютно. Тут и Вася подоспел. Можно было отправляться.
            Дом, в котором мы жили, — бревенчатый, новый, добротный, четыре квартиры, четыре крыльца, был густо населён, а уходить следовало незаметно. Конечно, мы с Вадиком были свои, и Вася — мало ли ребятишек заходило во двор поиграть, но выдавал вещмешок, в который сложили припас, для посёлка предмет диковинный.
            Этот вещмешок из новой серой, в серую-же полоску, материи, с удобными лямками, летом сорок первого, когда фронт подходил к нашим местам, мама сшила для меня. Тогда в него сложили мои запасные сандалики, рубашку, штанишки, пачку печенья и, в особый карман — листок с адресами родственников: маминых на Урале, папиных в Забайкалье и ленинградский адрес дяди Жени и тёти Симы. Адреса мама записала простым карандашом, чтобы не размыло водой…
            И вот теперь, чтобы не так бросалось в глаза, я не стал надевать мешок, а нёс в руке у земли, между собой и Васей.
            Вдоль всего дома от крыльца к крыльцу был настлан деревянный тротуар. Наш отряд дробненько простучал по нему и — в калитку, и — на другую сторону улицы. Домов там не было, а тянулся глухой забор. Он огораживал тополёвый сад при поселковом клубе. Забор кончился, мы — за угол и дальше вдоль забора. Тут уж вольнее. Я надел в лямки мешок. Потом мимо домиков — чёрт знает кто в них жил, мимо конного двора…
             А всё же, что в моей голове творилось? Как представлял дорогу на фронт?
             Однажды, зимой ещё, все обитатели нашей квартиры сидели на кухне. Мама Вадика чистила луковицу и плакала от неё. Вадик смотрел-смотрел и говорит:
             – Наберу луку, поеду на фронт немцам глаза тереть.
             Все засмеялись. Я вот по сей день помню…
             Мой план был куда основательней.
             Сначала прямиком идём на Алтай, в Алтайские горы. (Вот зачем нужна верёвка — лазить по горам!) Там ищем золото. На золото покупаем оружие и тогда уж   — на фронт.
             Не слабый проект. Как возник?
             По радио читали повесть «Алтайские робинзоны». Несколько дней с продолженьями. Но я слышал только одну передачу. Два мальчика в Алтайских горах откопали самородок величиной с куриное яйцо. Что делали мальчики до этого и чем занялись после, я так и не узнал. Зато знал: Алтай где-то недалеко — мама говорила, что пионерский лагерь Артек эвакуировали на Алтай, и самый хороший ученик нашей школы, может быть, туда поедет. А за рекой Яя, возле которой стоял посёлок, зеленела кустарником и желтела осыпями небольшая гора в виде равнобочной трапеции — я и смекнул: Алтайские горы в той стороне.
             О золоте и самородках познания были конкретней. Мама хранила два золотых кольца. Блестящий перстенёк, из которого, когда меня ещё на свете не было, потерялся красный камушек. «Только подарили… Я так радовалась…», — рассказывала мама. И мужское кольцо — тусклое, тяжёленькое. Его неказистость мама объясняла тем, что самодельное, сделано из самородка. Самородок, при царе ещё, нашёл кто-то из маминой родовы. Однажды я допёк: кто всё-таки нашёл? При каком царе? «Ай, да не знаю!.. При царе Горохе…», — отмахнулась мама.
             Неизвестный родич, откопавший самородок, воображался довольно смутно, в глухом лесу, у подножья горы, в яме по колено, рубашка распояской, лопата… Это неотчётливое виденье географически было точно привязано: Урал — мамина родина. Неизвестным предком и Уралом, куда, по маминым рассказам, меня однажды привозили ещё в пелёнках, я гордился с каким-то хозяйственным привкусом…
              А что же мои спутники? Свой план Васе в подробностях я не излагал, да и Вадику — что-то не припомню. Верили мне…
              …Итак, сначала следовало выйти к реке.
              По улице Набережной в десятке шагов от палисадников и скворечен были проложены рельсы. Мы зашагали по шпалам и вскоре оказались на воле. Под облаками и небом — измызганные кусты, цветущие лютики, штабеля брёвен поодаль, и — река, во всю ширину забитая брёвнами. Там их было десятки тысяч. По этому полю из плавающих лесин предстояло перейти на ту сторону.
              Правда, у самого берега оставался просвет чистой воды, но мы знали, где можно попасть на брёвна. Шли по дорожке в запахе сосновой коры и преющей древесины. До сей минуты был побег, а теперь — странствие.
              А странствующих подстерегают внезапности.
              В одном месте дорожка сбегала в небольшую промоину. Мы были внизу, когда навстречу спустился незнакомый мальчик — шестой или седьмой класс.
              – Олег, вы куда? — мягко и очень по-взрослому удивился он.
              То, что незнакомец знает меня — было привычно. Мама преподавала математику и вдобавок была завучем школы. А вопрос… Но я уже слышал свой ответ:
              – А мы зимой картошку брали в долг, мама велела отдать.
              И разминулись.
              От своей неожиданной изворотливости, я был в лёгкой оторопи. Я, пожалуй, только маму обманывал и то редко и без фантазий: «Выучил уроки?» — «Выучил». Но сильнее была неловкость перед Вадиком и Васей: так смухлевать в нашем благородном предприятии! Мы шли гуськом, ребята за мной. Стыд я переживал спиной и затылком.
              Но соврал-то я ловко. Выходило: мы идём к бетонной плотине, подпиравшей реку. Возле неё было подобие выселок: штук пять домиков и буйные огороды при них. Получалось — там одолжили картошку. (На самом деле, начиная с урожая сорок второго года, картошки, которую мы сажали в поле, всегда хватало до новой. Без неё пропали б.)
              Однако довольно скоро я вернулся в прекрасное расположение духа, и тут подошли к месту, где предстояло перелезть на брёвна.
              Рядом работала бригада. Женщины в основном. Баграми сплачивали на воде лесины, цепляли тросами, паровая лебёдка звонко надсажаясь тащила на берег… Если бы кто из бригадниц посмотрел в нашу сторону, нас бы, скорей всего, шуганули, потому что кошмаром всех матерей в посёлке было: их чада бегают по плавающим брёвнам. Стращали: «Сорвётесь, над головой лесины сойдутся, не выскочите!» Но мы перебрались на плашкоуты словно в шапках-невидимках. Эти плашкоуты — плоты из сосновых брусьев, были соединены тросом и плавучей дорогой далеко уходили в поля брёвен.
              Вот интересно: в посёлке произносили не плашкОут, а плашкОт, не плотИна, а плотинА. Я говорил как все, но мама, посмеиваясь над моими плашкотами, от плотинЫ приходила в такое раздражение, что я при ней следил за собой и говорил — плотИна…
              В тот раз потонуть нам не особо грозило — леса было набито в полтора-два слоя. В окнах мутной воды проступали подтопленные брёвна, а местами наоборот: их бугром выпирало. И всё это необозримое побоище было недвижно. Так что, когда, покинув плашкоуты, стали пробираться по брёвнам, следовало только внимательно смотреть, куда и как ставишь ногу — не оступиться, не оскользнуться. Утонуть было трудно, а навернуться о лесину — легко. Если кора содрана, а древесина сырая, туда лучше не ступать — скользко. Ствол в коре надёжней — шершавый. Но бывало, что израненная кора срывалась под ногой целым лафтаком. Нам с Васей было проще: на войну мы наладились босыми, а Вадик в ботиночках на кожаной скользкой подошве. Но до чего смышлён и ловок был мальчуган — ни разу не шибанулся!
              Прыгали мы, корячились по этому залому долго, трудно и очень занимательно. Одно из лучших приключений детства. Но с каким облегчением выбежали мы наконец на берег!
              Торная дорожка вела вдоль чистой, не забитой лесом протоки. Ноги сами несли. Сырая земля пружинила под пятками, но в ней попадались и камушки.
              На брёвнах было не до разговоров, только: «Айда сюда, тут лучше!..», «Лесина скользкая…» (Вася и Вадик говорили — склизкая), — на брёвнах было не до бесед, а здесь, нарезая по дорожке, что за речи мы вели? Под небом-то сорок третьего года?
              Не вспомнить.
              Вот акустика, несомненно, была иной, чем на заломе — голоса иначе звучали. И дорожка, должно быть, усеяна первыми опавшими листьями тальника и, может быть, у воды бежала трясогузка…
              Вадика я хорошо помню. Невеличка, круглолицый, прехорошенький. Глазенапы так и сияли, вишнёвые. Как-то две молодые женщины, одетые по случаю воскресенья с претензией, прогуливались мимо полых ворот нашего двора, увидали Вадика и с визгами восторга бросились к нему — потискать охота. Вадик, смеясь, утёк, а мне было удивительно и грустно: почему такое внимание? Ведь я, например, знаю куда больше, бегаю быстрее всех ребятишек… Папа Вадика был неказист, даже голос какой-то линялый, в армию его не брали из-за слабого зрения, но, когда вижу на репродукциях красавиц-крестьянок Венецианова, особенно «Девушку с бураком» — вспоминаю Вадикову маму.
              А Вася... В детском саду мальчики, бывало, обсуждали разные разности — например, какой род войск лучше. (Каждый выбирал, где служил отец.) Или, скажем, что немецкие самолёты обтянуты резиной, и поэтому пули от них отскакивают. Зато у немцев уже кончаются танки. По радио передавали: под каким-то городом они ехали в бой на танках из фанеры… Или о достоинствах монголок — лошадок из Монголии, которых недавно пригнали на поселковый конный двор… Вася в наших разговорах не участвовал, только слушал. Может, не умел фантазировать? Зато умел петь. Пел он всегда одну песню. Там было про то, что у матери четверо голодных детей, нечем кормить, и чтобы не мучились, когда уснули, она топором отрубила им головы — «четыре сырых головы…» Ещё, помню: в детсаду раздетые выскочили на заднее крыльцо. Поздняя осень, пар изо рта. «Здышки видно!», — сказал Вася…
              Спешили по дорожке три счастливых ребятёнка…
              Заглянул в Интернет. Третье сентября сорок третьего — восемьсот четвёртый день войны, её самое глухое время. Бои на Северном Кавказе, в Донбассе, Харьков освобождён, но в Смоленске немцы. У Васи отец пропал без вести, когда ещё в детсад ходили. Мы с мамой, как в сорок первом проводили папу до военкомата — ни весточки. В январе сорок второго в Сталинской (Донецкой области) погиб дядя Женя, мамин брат, в Ленинграде умирали с голоду его жена, тётя Сима и дочь Валя. За неполный год, что прожили мы у Суборновых, с десяток их деревенских молодых земляков, перед тем как военкомат отправит на сборный пункт, ночевали в кухне на полу, на тулупах...
              Спешили по дорожке три счастливых ребятёнка…
              Думаю, что наш марш-бросок длился минуты четыре, ну, может, пять.           Тальники слева разомкнулись в поляну. Костровище на ней. Мы поняли, как притомились, животы подвело.
              Хворост нашёлся по кустам, даже несколько звонких сосновых полешек.   Огонь развёл, конечно, Вася.
              Там, где мы жили до войны, бывало, компания учителей отправлялась в лес, к озеру. Брали нас, ребятишек, жгли костёр, пили чай, пекли картошку, папа показывал, как умеет ходить на руках. Однажды он предложил мне побороться — и я одолел его! Уже в Сибири, в детском саду, я рассказывал и свято верил, что поборол папу!.. И я, конечно, видел, как взрослые пекут картошку. Когда пламя взялось, стал кидать картошины в огонь. Предвкушал эту минуту!
              – Стой, стой! — быстро сказал Вася. — Погоди… Когда жар нагорит...        — и палкой выкатил картошины из костра.
              Помню свой конфуз, но сейчас другое занимает. Вася не крикнул, как покрикивают ребятишики на обмишулившегося товарища, а сказал быстро и озабоченно.
              Каким он был, когда вырос?
              Пока жар нагорит — было чем заняться. Суборновские пироги! Дома я завернул их в половинку «Пионерской правды». Была такая детская газета, выходила даже во время войны. Этот номер мама принесла из школы. Газета промокла салом, а пироги отчасти развалились. Но всё равно каждому достались полностью все огромные фрагменты. Господи, что за вкус!
             Потом на бревёшке своим складником резал хлеб на троих.
             Складник был особенный, с костяной ручкой из рога дикого зверя, как полагал я. Поверхность ручки, чтобы не скользила в ладони, была словно иглой выжжена сложным узором. Ну, правду сказать, оба лезвия сточены до узких полосок и слегка болтались. Когда, бывало, мы с Вадиком на общей кухне строгали свои деревяшки, лучше получалось кухонным ножом.
             Складник подарила Таисия Павловна Ермонская, когда после ночной бомбёжки и обстрела две пули попали в её дом, и мы ходили к ней в гости — я рассказывал…
             …И вот, после того как мы поглотили суборновские пироги, я разрезал хлеб на три порции своим ножиком с рукояткой из рога дикого зверя. Наконец-то нашлось для него настоящее дело! Хлеб, конечно, не пироги, но слопали, присаливая. Соль была в спичечном коробке.
             Сбегали к протоке, попили горсточками — кружки не было. И тут у воды обнаружили, как сильно свечерело, небо затянуло… Мы скорее к костру. Потом-то ночью луна светила…
             У огня опять стало хорошо, укрытно, от пламени — такое вещественное тепло! Первый собственный костёр в жизни. Зарыли картошку в угли.
             Конечно, навалилась бы ночь, догорел бы огонь, где сушняк по кустам шарить? Пошли бы домой, благо, ночь лунная. На всю жизнь было б одно из лучших воспоминаний.
             Сколько «бы»!
             Мы стояли полукругом. Лицом к огню, спиной к протоке. По ту сторону костра — полянка, дальше кусты.
             Вдруг — свист, ор, вой! Из кустов выломились трое, люди, и — к нам.
Страх? Ужас? Я не успел расчувствовать, ибо выстрелил — не стреканул, а именно, выстрелил — поперёк направления бега этих орущих, в прогал меж кустами, в пологую горку, дальше ровное поле, нЕкось — сухая трава. Испуг не сковал, я не бежал, я летел. И в чаду сознанья ещё удивлялся, что босые ноги не чувствуют боли, хотя несусь по засохшим будыльям. Через пару секунд иное изумленье: гонял я — ровни у сверстников не было, но тут запалиться не успел, а они вот уже — рядом.
             И я стал.
             Оказалось — подростки, лет четырнадцать. Молча принялись обыскивать. Не грубо шаря, а летуче охлопывая карманы штанов, за пазухой… Искал один, второй, глотая воздух, приходил в себя, подоспел третий. Только теперь я осознал, что у меня в правой руке сложенный складник, они по второму разу хлопали и не замечали. А я даже руки приподнимал, чтобы им удобней… Складник не умещался в ладони, но не видели, надежда ворохнулась…
            – В руке! — хищно сказал тот, что не шарил.
            Я сам разжал пальцы…
            И пошли прочь, склоняясь головами к среднему — добычу рассматривали.     Свернули к переправе, исчезли в кустах…
            Вот каково было возвращаться? Ещё одно удивление: не хотелось идти. Первые шаги — понукал себя.
            У костра Вася и Вадик бродили, словно потерянные. Они тоже было сыпанули, но за ними не погнались…
            Огонь догорал. Сумрачно, сыро стало на поляне и слегка противно: чужие нагадили в твоём доме.
            Какие слова мы говорили? Что лепетал я — предводитель разгромленного отряда?
            Про картошку всё-таки не забыли. Выкатили, съели полусырую.
            И — пошли домой.
            Вещмешок уцелел — в тени, в траве, его не заметили.
            Яркая луна — на брёвнах видно куда ставить ногу. Молчали пришибленно. Но — дети: труды по переходу развлекли. Горят уши и щёки от упражнений на брёвнах. Хорошо возвращаться домой! Мы уже разговариваем, громче всех я.
            – А мы скажем!.. — кричу в восторге избавления от тягостного, за день преуспевший во вранье. — А мы скажем!.. — хочу объяснить, чего нафантазируем дома, чтобы меньше влетело, и — слышу мамин голос:
            – Олег!
            На берегу в лунном свете три фигуры. Мама, отец Вадика, и ещё — небольшая, женская.
           В траурном молчании вылезли из-под берега.
           Если взрослые что и говорили, то скупо.
           И возвращались в молчании, ничего доброго не сулящем. Впереди мама, я за ней, за нами остальные. Когда понял, что незнакомая женщина — Васина сестра, крайне удивился. Я-то полагал, что Вася никому не нужен и поэтому совершенно свободен.
           Вошли в посёлок, и — луна в облака ушла. Как представил, сколько ещё переться по этой темени строем арестантским... И усталость, конечно. (Как Вадик выдержал? Ни хныкнул, ни пикнул!) Но скоро забытьё накрыло, только слышу: ноги подо мой шагают, шагают… И — чу! — гремим тротуаром возле нашего дома.
           Когда проходили мимо соседского крыльца, совсем опамятовал: вещмешок с плеча, на ходу верёвку вытащил и забросил в дырку под крыльцом — наш детский тайник. Ловко получилось. Стыд, если б мама узрела этот навозный обрывок. Но отчасти, и скаредность: вдруг пригодиться.
           И вот мы в нашей комнатёнке. Ждал: сейчас колотушка прилетит. Но мама устало и безнадёжно:
           – Спать ложись…
           На кухне под умывальником сполоснул ноги. Привычное упражнение. Балансируешь на одной ноге, руками успеваешь поддавать носик умывальника, добывая воду, и на весу, над ведром, мыть другую ногу. Сполоснул — и скорей на скрипучий топчан, на матрац, набитый сеном, на подушку, приятельски хрустнувшую в ухо. Благодатно пахнет она травяной трухой. Голову под одеяло и — в сон, волшебное убежище ото всяческих бед.

           ***
           Было это в сентябре сорок третьего, в сибирском посёлке Яя.
           Уехали мы с Яи в сорок шестом, а переживать события того дня стал я лет через пять. Раньше, кажется, и не вспоминал. Думаю, из самозащиты — такого насилия над собой я прежде не испытывал. Да и потом.
           Но вот вошёл в возраст тех разбойничков-отроков… Помню, забрался на чердак по углу рубленого дома, в котором тогда жили. Сидел в сухой полутьме…
           Почему они тогда побежали за мной? Углядели складник? Или потому, что метнулся от них?.. Но кой чёрт затащил их в эту чащу? Если б они шли по дорожке у воды, услышали наши голоса, они бы спокойно приблизились — мы спиной стояли. Значит, вЕрхом шли, учуяли дым, уловили говор, тихо спустились. Поэтому и ломились через кусты.
           Мне бы рвануть не поперёк их бега, а строго от них, тогда б костёр между нами… Все равно бы догнали… Почему не стал резко вилять, когда они рядом? Хотя, конечно — без толку, через пару секунд схватили б…
           Но, самое обидное, почему, когда меня обшаривали — не скинул ножик? Так просто: разжать пальцы, переступить, кашлянуть, в момент, когда он шумнёт сухой травой, стукнется о землю. А когда ушли, подобрал бы…
           Не догадался.
           Не складника было жалко — обидно, что так беспомощно и покорно.
           А можно было запузырить его, что есть мочи! Никому не доставайся! Вечером в траве не нашли бы. Я представлял, как мечу ножик ввысь и вдаль, к вялым облакам! Но — наполовину уличный, наполовину домашний мальчик, такого приёма я тогда не знал.
           Сколько раз на протяжении всей жизни грезил: они подбегают, а я запускаю ножик в вечерний свет! И только сейчас, когда пишу — докумекал: ведь, то, что ножик у меня в руке, я осознал лишь, когда стали обыскивать! И благо, что отдал. Забросил бы нож на их зло — могли бы и напинать. Но тут — добыча! И они, довольные, отвалили. А нет — вернулись бы к костру, пристали б к ребятишкам, нашли бы мешок, который, в отличие от ножа, был вещью в хозяйстве годной.
            А помните моё удивленье, что Вася кому-то нужен? Что его искала сестра? Это интересно.
            В детском саду был у меня задушевный приятель Игорь Паскевич. Я проводил с ним куда больше времени, чем с Васей. Игорь с матерью жили в «доме специалистов» — двухэтажном деревянном бараке. В мрачной комнате, где кроме двух коек и голого стола была ещё табуретка, мы всегда играли одни. Ни разу не видал его маму. Но мысли не возникало, что Игорь живёт сам по себе и свободен как ветер. Потому, что Игорь был мальчик моего круга. Его мама — врач госпиталя, который должен был со дня на день принять первых раненых.
            Я, захлёбываясь, рассказывал своей маме, про Васю и Васин мячик из коровьей шерсти, в который мы играли на дороге перед Васиной хибарой. Мячик плотный, из рыжих и белых волосков, приятный в руке — летал он плохо, лёгкий, и не отскакивал, но всё равно, это потрясение: мячик из коровьей шерсти! Я не сомневался — Вася изготовил это чудо сам. «Корове по боку катаешь, катаешь», — показывал он ладошкой… Я был влюблён в этого маленького мужичка, но понимал, что Вася — из другой жизни. У Васи была песня про «четыре сырых головы», засыпнуха из горбылей, летний очаг во дворе, сложенный из горелого кирпича, лучковая пила… А у нас книги и тетради, которые мама проверяла ночью, когда я спал. В нашем доме жила учительская чета — в квартире у них висела огромная карта мира, и был номер довоенного журнала мод. Но главное — самодельный телескоп, который, до того, как уйти на войну, делал, да недоделал глава семьи. Недавно он вернулся с тросточкой и негнущейся ногой. Интересно: дошлифует Игорь Евгенич линзы к своему телескопу или подождёт, когда мы победим? Я Васей был очарован, но понимал, что мы разные. И вот я решил, что у них детей не принято искать… Сословный предрассудок девятилетнего мальчика. Это притом, что моя мама из семьи потомственных уральских рабочих, а папа вырос в детском доме…
            Мои приятели скоро пропали из моей жизни.
            В детсаду не пришёл как-то в группу Игорь Паскевич. Открывать госпиталь на Яе почему-то не стали… Зимой, после той осени, когда мы убежали за речку, в школе на переменах я перестал встречать Васю. Не сразу хватился, а когда обнаружил, не задумался — нет и нет… А теперь строю догадки. Надеюсь, ничего худого. Иначе бы услышал от ребятишек — двери классов выходили в общий коридор. Когда утонул четвероклассник с Партизанской улицы — вся школа гудела. Да и что случись, наши мамы, Вадика и моя, не промолчали б… Но уехать с Яи Васина семья не могла. Кто бы их отпустил с лесозавода, готовящего крепёж для кузбасских шахт? Рабочих не хватало: там стройбатовцы из Средней Азии, а в сорок пятом, сорок шестом — пленные немцы, японцы и наши, побывавшие в немецком плену... Может, Васю отдали куда в деревню, где посытей? К бабушке-дедушке?
             Через год отца Вадика Суборнова назначили директором в деревенскую семилетку, и они уехали.
             Относило во времени, относило. На восемь десятков лет отнесло. И, пожалуй, я бесчувственен к этому обстоятельству: от меня не зависит.
             Но пока что в моей воле: захочу и снова — Вася, Вадик и я выходим из нашей квартиры. С силой затворяю тяжёлую дверь, утеплённую кошмой под обшарканным брезентом. Накладываю накладку на пробой, замыкаю висячий замок, ключ — в кладовку на полочку в условленное место, и наш отряд ссыпается с чисто вымытого крыльца. Мы с Васей босопяты, а Вадик в ботиночках, передом — бум-бум-бум по чутким плахам тротуара. Рюкзак несу у земли, укрывая между собой и Васей. Лямки мешка хороши на ощупь! Чтобы не резало плечи, мама сделала их широкими и мягкими: вчетверо свернула материю, протачала несколько раз. А зингеровскую машинку, на которой шила, бросили, когда поехали в эвакуацию. И через тридцать лет мама сокрушалась: «Ну, что бы сунуть в вагоне под нары?!». В Сибири обшивала меня и себя на руках или просилась к кому-нибудь на машинку…
             А когда мы вышли за калитку — какая импровизация! Какая тактическая находка! Резко на ту сторону улицы к забору и — вдоль него, и вдоль него!.. Забор был такой вышины, что лишь на второе лето я научился через него перелазить. За ним с начала войны дичал клубный сад. Только мы, ребятишки, и то не часто, компаниями наведывались туда. Раковина сцены, ряды лавок, танцплощадка… Но как-то летом, в сорок четвёртом, я забрался один.
             Яркое утро после ненастья, пахло тополёвой смолой, было таинственно идти одному сквозь трепет теней, а за поворотом я увидел Надежду Васильевну, пожилую учительницу немецкого языка. Она сидела на лавочке и читала книгу.
             «Отперли сад!..»
             Надежда Васильевна обрадовалась мне, вручила четвертушку тетрадного листа, изящный, «довоенный» карандашик, сточенный до малой малости, и попросила сбегать домой. Скоро «Последние известия» — записать города, взятые нашими. Я помчал. Для быстроты не стал карабкаться на забор, пролез в подкоп, ободрался.
             Радио было в комнате Суборновых. Наши взяли Могилёв.
             Надежда Васильевна тоже была из эвакуированных. Нас везли в Сибирь в товарным эшелоне, а она от Днепропетровска до Сталинграда ехала на платформе, груженной металлоломом…
            …А от сада до конного двора — рукой подать. Однажды с Васей сберегли по кусочку хлеба и отправились на конный двор «кормить лошадей». В проходной сидел хмурый дяхан с батогом — мы заробели и ушли…
            Но прочь из посёлка, на волю, к штабелям брёвен, к запаху древесины, воды, и корья — главному запаху нашего детства! Сначала я, за мной Вадик, потом Вася — ногой на ржавый, напружённый трос, перепрыгиваем на плашкоуты и аля! — плавучей дорогой среди полей мёртвых лесин, потом по ним…
            Выбегают на берег три счастливых человечка и — по дорожке, вдоль предвечерней протоки! Дорожка усеяна таловым листом, а у самой воды бежит трясогузка…
            Но пора. Со всей мальчишей мочи запускаю складник Таисии Павловны Ермонской в меркнущий свет — не то вечера, не то моей памяти.

            23. ВЕСНОЙ СОРОК ЧЕТВЁРТОГО ГОДА
            В январе сорок второго в Сталинской (Донецеой области) погиб дядя  Женя. Третий год ничего не знали о папе.
            «Где наш папка?», «Где Борис?», «Что с ним?» Ничего подобного, ни единого разу мама не произнесла. Молчала.
            Однажды, сидя в комнатке, услышал из кухни.
            М а м а   В а д и к а. Может и милостыню просит…
            М о я   м а м а.  (Ошеломлённо и протестующе) Борис побираться не станет!
            М а м а   В а д и к а. Ой, всё-о может быть…
            Мне даже странно сделалось. Чтобы папа, как тот безногий, на тележке, недавно из госпиталя? В клубе, на Новый год, рассказывали, сквозь наяривающий баян, стал кричать, пьяный, а потом завалил ёлку, дёрнув за комель. Коренной яйский, называли фамилию...
            Вполне возможно, что именно вечером того дня, как случился разговор, мы сидели с мамой в нашей узенькой боковушке на топчане, застланном шерстяным бордовым одеялом, которое «ещё с Урала». Мама обнимала меня.
            – Вот так, сЫнка, назад поедем… — говорила, раскачиваясь, будто в поезде.
            В Россию, в Окуловку, после войны.
            И вот самый конец марта или начало апреля сорок четвёртого года.  Сидим на уроке, а за окнами налетел снегопад. ЧутОк последишь карусель снежинок под козырьком крыши и — класс начинает кружиться. Быстрей глаза в парту.
            Расходились по домам — уже улеглось. Жемчужный свет сквозь марево облаков, и льёт с крыш. Тропинкой в мокром снегу пробираюсь к нашему дому.  Незнакомый парнишка бежит навстречу:
            – Твой отец приехал!
            У ворот Юрка Моисеев — в детсад вместе ходили:
            – Олег, твой отец приехал!
            И какой-то совсем ребятёнок:
            – Твойный батя приехал!
            И все радуются…
            Смысл доходит и не доходит, как через воду, и неловко от общего внимания.
            Дома никого, только Вадик.

            ***
            А что было-то?
            Папа не приехал. На школу пришло его письмо.
            Оказывается, он рассылал запросы во все зауральские ОБЛОНО (Областные Отделы Народного Образования). Из Новосибирска, а может, из Кемерова (в сорок третьем Яя отошла в Кемеровскую область) ответили, что преподаватель математики Лидия Ивановна Шондина работает в яйской школе №2.
            Мама кинулась отбить телеграмму. Но сначала нужно было получить разрешение. Разрешили. Для частных лиц телеграф не работал? Или не принимали на адреса воинских частей? Во всяком разе о каких-то иных телеграфных депешах обыкновенных смертных, кроме нашего случая, не знаю.
            Где в то время находился папа? Из архивной справки Министерства обороны: с пятнадцатого марта сорок третьего — он курсант Ордженикидзеградского военно-автомобильного училища. А с тринадцатого июля сорок четвёртого — автотехник 13-го отдельного полка правительственной связи, и в тот же день ему присвоили младшего лейтенанта. Получается, когда письмо нашло нас, был он курсантом. В Сети отыскал историю училища. По ней выходит: начинал папа учиться в Минусинске, куда училище было эвакуировано, а выпускался уже в Рязани*.
            Наладилась переписка. Оказалось, после прощания в Молотове, недели не минуло, и он — на передовой. Видно, зелёной улицей гнали воинский эшелон!  Помкомвзвода 35-го стрелкового полка Ленинградского фронта. Легко ранило, остался  в части. Ранило и контузило — очнулся в санбате. Узнал, что выходили из окружения, неходячих раненых бросили, его полночи несли.
            Мама сокрушалась: чуть ни год рядом, даже восточнее нас, в Ачинске, а мы ничего не знали! Сначала в госпитале, потом в каком-то гужетранспортном батальоне для выздоравливающих…
            До сих пор с душевным стеснением вспоминаю, как ребятишки радовались чужому счастью. На отца Юрки Моисеева давно пришла похоронка. Он тоже был учитель, а на фронте — миномётчик. Запомнил, потому что, когда ещё в детском саду рассуждали, какой род войск лучше, и каждый называл тот, где служил отец — только я предпочёл пехоту: «Пехота по кустам тын-тын-тын!..» — изображал я, как бегу с винтовкой, пригибаясь. «А миномёты по кустам — тын-тын-тын!» — смеялся Юрка…
            Как выяснилось, мой папа, хоть и артиллерист, а попал как раз в пехоту. Вот тебе и «Наши жёны — пушки заряжёны…», — всё пел…
            …Юрка Моисеев был на год младше, хорошо рисовал. Однажды зашёл к нам и в моей тетради по рисованию цветными карандашами набросал, конечно же, бой.  Танки и самолёты со свастиками и звёздами, выплески выстрелов, наш боец, раза в два больше танка, с автоматом, в краснозвёздной каске, строчит с колена…
            Тетрадь храню по сей день. Общая тетрадь — сорок восемь страниц в линейку, заполнена маминым торопящимся почерком. Поурочные планы за сорок первый — сорок второй учебный год. Текст, алгебраические выражения… Рисовал там, где остались чистые местечки, чистые страницы.
____________________________________________
* Орджоникидзеградское военное автомобильное училище в 41 году из города Ордженикидзеграда (до 1936 город Бежица Рязанской области) эвакуировано в Минусинск, а в июне 1943 г. из Минусинска передислоцировалось в г. Рязань.


            24. КАК МЫ ЕЛИ
            После того, как папа разыскал нас, мы сфотографировались, чтобы послать ему. Фото уцелело. До чего же у мамы лицо исхудалое! От скул к подбородку на клинышек. В ту весну и лето очень недомогала, подозревали туберкулёз. Косы, уложенные венцом, истончали, не то, что на довоенных карточках. Губы устало сомкнуты. Но всё равно мама красивая, а если приглядеться, особенно через лупу, она чуть приметно улыбается, чтобы только папа видел. И после войны косы у неё перестали сечься…
            Меня, перед тем как фотографироваться, мама отправила в парикмахерскую — стриженая круглая голова. Гляжу исподлобья — характер изображал. А личико тоже выклинивается. Не боровичок мальчик, но всё же не то, что мама. Несомненно, часть её пайка доставалась мне. При этом мама иной раз посмотрит-посмотрит на меня да и вздохнёт:
            – Бледная ты спирохета…
            А всё-таки в годы эвакуации постоянного чувства голода не было — спасала картошка, и ещё, полагаю, то, что яйский лесозавод поставлял крепёж для кузбасских угольных шахт, и ОРС (Отдел Рабочего Снабжения) был не из самых бедных. Вот когда вернулись в Россию, в голодовку сорок седьмого, мысли то и дело про еду…
            Я получал на карточку четыреста граммов хлеба, мама — шестьсот. Хлеб — не теперешний. В замес чего только не добавляли, картошку — всегда… Выдавали жиры, горох, ещё кое-что, хоть и мизер. Нередко заменяли менее ценным продуктом. Как-то жмыхом отоварили, жёлтый, как желток, говорили, заграничный, грызть-сосать было вкусно, живот не болел. Раза два получали сахар-песок коричневого цвета. На взгляд и на ощупь сыровато-жирный. Насыплешь горкой, она как живая — сахаринки потихоньку сползают, остановиться не могут…
            В первом классе на большой перемене учительница на фанерном подносе приносила аппетитные серые булочки из муки с отрубями. Каждому — булочка. Через месяц булочки закончились. Той же осенью маме дали талоны в заводскую столовую. Семь талонов. Сначала пообедали вместе, потом после уроков пять раз ходил самостоятельно. На раздаче, в очереди между взрослыми, слегка тушевался, но, когда в уединении за столом ел что-то специфически невкусное, глазеть на перемещение рабочего люда по залу, а каждый был наособицу, — увлекательно.
            В ту же осень в поле у мамы уродило картошки столько, что хватило до новой. Начиная с весны сорок третьего — я и сажал с мамой, и полол, и окучивал, и копал. Тяпки и лопату одалживали у Олимпиады Николаевны Мурзиной, директора школы. Однажды с поля подвёз Герка Краснов, тогда шестиклассник, их надел был чрез дорогу от нашего. В посёлке захотелось ему покрасоваться, стоя в телеге, нахлёстывал чалую лошадёнку, и напротив главного яйского магазина слетело заднее колесо.
            – Вот, — смеялась мама, собирая тяпки, — тише едешь, дальше будешь!
            Участочек на пару грядок в огороде при нашем доме уступили нам Смородиновы. И Олимпиада Николаевна Мурзина каждое лето две большие лунки огуречной гряды, которую она выкладывала из навоза, отводила нам. Мы поливали, укрывали от заморозков. Огурцов нарастало много. А ещё учителя, из эвакуированных, вскопали под огороды пришкольный сад. Там у нас огородная мелочь и картошка, но под ранетками родило скудно. Всё говорили, хорошо бы вырубить, да так и не вырубили.
            Каждую осень мама покупала кочаны капусты для засолки. Может быть, у деревенских родственников Суборновых, потому что всегда начинали солить одновременно и Суборновы, и мы. Где мама раздобыла кадушку, не помню. Капустные листья покрывали пол, взрослые шинковали, мы с Вадиком грызли кочерыжки, которые впоследствии никогда не были такими вкусными, а взрослые вспоминали, как их родители квасили капусту и как они, дети, радовались и грызли кочерыжки…
             Каждую весну мама уезжала принимать экзамены в деревенских школах, пару дней жил самостоятельно. Мама оставляла пайковый хлеб, хлебную карточку, какой-нибудь суп, заправленный жареной на гидрожире черемшой. КолбА — именуют её в тех местах. Для ботвиньи из молодой свёклы, её ботвы, младенческой морковки и лопаток юных бобов, ещё рановато было. На ботвиньи мы отъедались.
             Однажды всё подъел, а мама не вернулась. У хлебного магазина купил пучок колбы за рубль. Сочная, сладкая. Ухрумкал, шляясь по горячим от майского солнца улицам. Воображал себя Томом Сойером. В подражание Тому драные штаны свои закатывал до колен. Потом ещё пучок. Стало давить под ложечкой, в брюхе закрутило. Дома нашёл клубок шерсти (мама распустила рваную кофту), лёг на него животом, вроде полегчало. Знал от мамы, что когда была девочкой и болел живот, ей говорили: «полежи на клубочке»…
             В другой раз мама уехала, а жара, суп запенился. Я развёл огонь, прокипятил, похлебал и не успел добежать до уборной. За её ладным, о двух отделениях домиком, в молодой лебеде и молочае, щепками и травой чистил себя, и штаны. А потом сутки разгуливал в засохших, распространяя зловоние. Запасных штанов не имел.
             Мама Вадика Суборнова не то, что не ладила с моей мамой, но чувствовалось, что мама ей неприятна, тем не менее, бросила грубое слово только однажды. Да ещё не удержалась, когда мы с Вадиком курили. А вот когда сманил его на войну — промолчала. И тут поделикатничала, пыталась намекнуть: «Вадик, от тебя пахнет, ты наверно попку плохо вытер… Ну конечно!» — на моих глазах, протёрла Вадику попку. Нет, чтобы сказать: «Олег, ты обмарался, на речку сбегай, штаны прополощи». Сам не додумался, так и вонял до мамы.

             25. ТОЛЬКА ВЕТРОВ, ИЛИ АНГЕЛЫ В ЖЕНИХОВСКОМ ОБЛАЧЕНИИ
             Май 1944-го. Я перешёл в третий класс, а Тольку Ветрова оставили на второй год.
             Ветров не горевал, ходил не лесозавод за корой, рассказывал, что никто его там не гоняет, корья много — мешок набирается быстро. А ещё он там плавает на сутУнке. Встаёшь на сутунок, перебираешь руками по тросу и — плывёшь…
             Что за непонятный сутунок? И поплавать, ясен пень, охота! К тому же я ни разу не собирал кору на лесозаводе… Договорились: завтра пойдём. Сказал маме, мама дала мешок.
             К нам присоединился ещё один Толька. Его фамилию давно забыл. У него было прозвище: Толька Лягушка.
             К слову сказать, в нашем мальчишьем кругу далеко не всякий носил кличку. За годы прожитые на Яе, кроме Тольки Лягушки, знал Колю Чугунка, Ломоносова, он же Слон и Сову. Да ещё в детском доме — Федя из Марьевки, Ромашка, Боб и Лёва Людоед. Гуляли россказни об отчаянном хулигане Гришке Гвозде. Его ни разу не видел.
             Итак, отправились. Два Тольки и я.
             Мрачный день под навислыми тучами. Мама велела надеть суконное пальтишко, ещё окуловское. Из него я вырос, рукава коротки. На стриженые головы каждый углом надел свой мешок. Это выглядело очень мужественно. Угол мешка — шишаком над головой, а мешок, как боевой плащ, ниспадает на плечи и за спину. Жаль, по такой погоде и распутице прохожих мало, не перед кем красоваться.
             Прошлым летом я ходил за корой, но совсем в другую сторону, за посёлок, к таборам (штабелям) брёвен, а теперь шагали мимо клуба, мимо детского дома…
             В первом классе месяц или два учились в этом здании, здесь Толька Ветров босиком бегал по снегу, а потом стали жить дети из Ленинграда…
             Во дворе детдома лужи — и ни души. Когда мы здесь учились, ограда была только маленько поломана, а теперь одни столбики, штакетин почти нет…
             Зато забор вокруг лесозавода был неприступен. Обветренные, занозистые доски. Но за казённым сараем в прошлогоднем бурьяне укрывался лаз. Кто-то снизу аккуратно отпилил от двух досок.
             Первым в дыру сунулся наш вожак и — назад. По краям дыра густо обмазана мазутом, и с той стороны — мазутная лужа. Толька вляпался ладошкой, запачкал рукав хэбэшного пиджачка и мешок.
             Отчищали Ветрова щепками, но как там отчистишь?
             – А вчерась не было... — злился и оправдывался он. — Вчерась-то не было!
             Для истории быта и нравов. Этот не вполне благородный способ борьбы с любителями проникать через дыры в заборах применялся и четыре пятилетки спустя после войны.
             В МогОчино, посёлке лесопереработчиков на Оби, наш земснаряд углублял подходы к причальной стенке лесозавода. После вахты помылся я в душе, приоделся и через территорию завода поспешал в посёлок на свидание с милой девушкой Валей Рассказчиковой. Увидал в заборе пролом (к нему вела торная дорожка), доверчиво спрямил и вляпался капитальней Ветрова…
             А тогда, в мае сорок четвёртого, трудясь над пиджачком нашего предводителя, мы с Толькой Лягушкой благоразумно предложили идти в обход, потому что знали: там, где начинается бревнотаска — цепной транспортёр, на котором брёвна из воды ехали на завод, ограды не было. Однако Ветров молча стал обтирать края лаза пучком прошлогодней травы. Мазутную лужу забросали крупной щепой, благо, целая куча прела за сараем. Пролезли, маленечко запятнались…
             Самое интересное на заводе — бревнотаска. Скрип-скрип, стук-стук — везёт на себе мокрые брёвна. Вдоль бревнотаски, поодаль одна от одной — три девушки. Когда подъезжает лесина определённой толщины, девушка сбивает её с помощью нехитрого приспособления. Лесина скатывается к своей ровне, а девушка отмечает карандашом на струганой дощечке, словно в тетради. Случалось, лесина слетала только одним концом, цепь продолжала её волочить, тогда работница хватала дрынок (если от тонкой жерди отпилить побольше метра — вот тебе и дрынок), — хватала дрынок, заламывала между лесиной и цепью, и образовавшимся рычагом скатывала бревно.
             Бревнотаска часто останавливалась. Бывало, в такие простои девушки чистили свои дощечки для новых записей — сгоняли обломком стекла тончайшую стружку. Этот процесс нравился мне до чрезвычайности. Свои деревянные самоделки я тоже стал облагораживать стёклышком.
             Девушки-учётчицы были не из молоденьких. И у всех какой-то особенный, пристальный, я бы сказал, приглядчивый взгляд.
             Во всяком случае, у той, которой я диктовал слова песни. Но это случилось уже в сорок пятом, на следующий год после похода нашей троицы…
             Тогда, в сорок пятом, дело будет происходить не на территории завода, а за посёлком, там, где из воды пучки лесин таскали паровыми лебёдками. Я смотрел, как девушка специальной линейкой замеряла толщину брёвен, краской писала цифры на торцах, — смотрел и напевал на мотив «Раскинулось море широко»:

             Я встретил его близ Одессы родной,
             Когда в бой пошла наша рота,
             Он шёл впереди, с автоматом в руке,
             Моряк черноморского флота…

             По радио эту песню не передавали, но в ту весну среди ребятишек это был по-теперешнему — хит.

             Он шёл впереди и пример всем давал.
             А родом он был из Ахтырки,
             И ветер трепал за широкой спиной
             Две ленты его бескозырки…

             – Ты в какой группе учишься? — вдруг обернулась ко мне девушка.
             Я почти сразу понял:
             – В четвёртый класс перешёл…
             – Продиктуй, слова, пожалуйста.
             Она записывала на свою дощечку, с чистой стороны.

             …Лежал он на докторском белом столе
             В пропитанном кровью бушлате.

             Двенадцать ранений хирург насчитал,
             Две пули засели глубоко,
             Но смелый моряк и в бреду напевал
             «Раскинулось море широко»…

             Под конец, моряк, умирая, говорит:

             Быть может, заедешь в Ахтырку.
             Жене передай мой прощальный привет,
             А сыну отдай бескозырку…

             Я диктовал взволнованный и польщённый — уж очень нравилась песня, хотелось, чтобы все пели. Правда, были в ней две или три корявые строчки, я даже пытался их переделать — не получилось…
             Через несколько дней Коля Чугунок подсказал мне правильные, складные слова, примерно те, какие здесь привёл. Как я расстроился! Как стыдно за то, что так счастливо надиктовывал! С того разу, когда бывал на реке, высматривал девушку, чтобы исправить. Не встретил. И о таком пустяке вспоминал с досадой полжизни!
             А песня, как быстро пришла, так и ушла.
             Недавно обнаружил в Сети, «Матроса с Ордынки» (у нас было с Ахтырки) поёт Олег Газманов. Душевно и не пережимает. Но что сказать?.. Совсем другая жизнь.
             Колю Чугунка, который выправил текст, звали Чугунком за цыганистую смуглоту. Учился он класса на три старше, жил где-то в частных домиках на Ленинградской улице, раз-другой заходил ко мне. Мама, как всегда, на работе. Думаю, не так уж я был интересен Коле, но любопытно взглянуть, как живёт Лидия Ивановна — строгая математичка, завуч, да ещё из эвакуированных, да ещё одна в целом посёлке, когда в клубе смотрит кино, надевает пенсне.
             Чугунок и сам сочинял стихи. Больше восьмидесяти лет храню тетрадь для рисования. Коля вписал в неё свой сонет. Орфография и пунктуация Колины.

             Сонет о Красной Армии
            
             Красная Армия продвигается вперёд
             Идёт смело назад не отступая
             Красная Армия Лодзь берёт
             Полный крах Германии приближая
             Москва — сердце родины нашей
             Сегодня салютует пяти фронтам
             Ночью нет ничего на свете краше
             Когда салют отдают войскам
             Красная Армия отважно немцев бьёт
             О ней наша родина песни поёт
             А она на запад немцев гонит
             Вы фашисты вас теперь гонят
             Гитлер свою лапу над Европой уронит
             И скоро вас; о тоже похоронят.

             А что, грамотейно писал Коля Чугунок, четырнадцатилетний поэт с сибирской станции Яя. Меня, пронёсшего по жизни это проклятье — нелады с правописанием, и сейчас берут завидки. А вот знаки препинания Чугунок не жаловал, на добрых полвека опередив моду в современном стихосложении.
             По дате освобождения Лодзи определяю время Колиного визита. Зима или весна сорок пятого.
             Колин сонет показался не очень. Зато с умилением вспоминаю, его объяснение, что означают буквы Р.S. в конце письма.
             Позабыл — Спомнил, — сказал он тоном доброжелательного наставника.
             А я знал, что это постскриптум. По-латыни значит: «после написанного» — мама объясняла. Знал, но смолчал, уважая Колину пытливость.
             Но всё это будет через год. А сейчас, пролезши в дыру на территорию завода, мы шагали вдоль забора — многолетний слой опилок пружинил под ногами.   Предстояло набрать коры и покататься на сутунке.
             Зачем нужна кора? Сосновой корой топили. Вообще-то, посёлок при лесозаводе дровами не бедствовал, но кора хороша в летний зной, даёт буйное пламя, еда готовится быстро — кирпичи не успевают набрать жару, тепла в избу не добавляют.   Мама прибежит на обед, поднесёт спичку, секунды и — словно маленький паровоз расходился: гу-гу-гу-гу-гу... — голубоватое пламя бьётся в топке, и вот уже крышка на чайнике заплясала.
             Но за корой летом, в жару ходили. А Ветров повадился в майскую холодрыгу, когда печке нужны дрова. Тут, скорей всего, было то, что он остался на второй год, и от нас, перешедших в следующие классы, добычей этой самой коры гордо себя отличал.
             И уж если о дровах — два случая.
             Учителям привозили чаще всего колотые, но, бывало и чурбаками — швырок называется. Их колола мама — я ещё мало каши ел. И вот однажды мама приносит оберемок поленьев, складывает у плиты и, обращаясь к Серафиме Петровне Суборновой говорит помолодевшим голосом:
             – Всё-таки мужчина — есть мужчина!
             Оказывается, мама засадила топор в чурбак, билась, вызволяла. А в нашем доме жил учитель Борис Иваныч Мурзин. Он умирал от туберкулёза, но изредка выходил во двор, медленно прогуливался в длинном пальто. Увидел, как мучается мама.
             – Лидия Ивановна, давайте помогу!
             Мама отнекивалась, но он всё-таки взял топор и, как делают в таких случаях, через плечо, обухом о колоду развалил чурку…
             А однажды Серафима Петровна говорит маме, показывая на окно в кухне:
             – Встала чем свет, гляжу: Мария Авдеевна из вашей поленницы набирает! Я даже растерялась…
             – Я бы просто постучала в окно, мол, вижу, — сказала мама.
             Мария Авдеевна, запустившая себя женщина, мочой от неё припахивало. Где она работала, я не знал. Изредка появлялась в квартирах нашего учительского дома. Ей наливали кипятку, она читала письма дочери…
             Её Рита, окончив десятилетку, добровольцем ушла на фронт. Накануне отъезда Рита заходила к нам. Тёмно-синий берет, короткая стрижка, взволнованный, на грани экзальтации, голос.
             С фронта Рита писала, что влюбилась в какого-то капитана, потом забеременела… За Риту переживали, Марии Авдеевне сочувствовали и тихонько предупреждали, что у неё вши…
             …Ну, а как же наш поход за корой?
             По территории лесозавода мы вышли на реку, где забора не было, как раз куда мы с Толькой Лягушкой предлагали обойти, чтобы в дыру не лезть. (Но, вообще-то, если бы сразу взялись набирать корьё, воспользоваться дырой смысл, конечно, имелся: ближе до таборов-штабелей и назад с корой до дому.) Но мы мимо, мимо — сутунок! Сначала поплавать, кора не убежит!
             Вышли на реку там, где начиналась цепь бревнотаски. В небольшой гавани, образованной плашкоутами, рабочие баграми направляли плавающие лесины.  Цепь, выходя из воды, подхватывала их на высветленные железные зубья и везла на себе. Это действо всегда завораживало, но в тот раз не до того — сутунок!
             Отошли по берегу метров на сто. Сутунком оказалось здоровенное бревно, голое, без коры. Одним концом оно приткнулось к осклизлому бережку. Мы кое-как перелезли на него. Тяжести наших тел сутунок не заметил, хотя был на плаву — от берега сразу шла глубина.
             А на сутунке мы как бы уже и не совсем мы — другая реальность!
             О, предчаяние восторга! Чуть выше над головами словно специально натянут стальной трос. Ржавый, но гладкий — проволоки из него не топорщились, голой ладошкой хватать не страшно.
             Дружно потянули за него и отчалили.
             Мы тянули — наш корабль плыл и слегка поворачивался вокруг своей оси. Мы (словно не мы) переступили и этим помогли бревну провернуться ещё. Снова переступили — сутунок провернулся. Мы дружно переступали, перебирая по тросу и уплывая от берега, бревно раскручивалось веселей, мы почти бежали. Первым сорвался я.
             Ощущение ледяной воды словами передать не умею.
             Дна не было, а путь к берегу загораживал вертящийся мокрый бок сутунка. Он был в трещинах, я за них цеплялся — они были узкие, пальцы не лезли. Бревно крутилось, трещины уходили в воду, я хватался за новые, сильнее раскручивая бревно.
             Что думает тонущий девятилетний мальчик, в ботинках свиной кожи, в осеннем пальтишке, с мешком на голове, что он думает за пару минут перед тем, как вдохнув воды, уже не будет думать? «Вот хорошая!» — широкая щель куда можно вставить пальцы, но щель тут же ушла в воду.
             Ребятишки, схватившись за трос, по сути, бежали — тоже раскручивали сутунок.
             Вторым сорвался Толька Лягушка.
             Ветров бултыхнулся в тот момент, когда я понял — бревно не спасёт, и, оттолкнув его бок, поплыл к плашкоутам. Сколько до них было? Пять метров, семь?
             Прошлым летом в пионерлагере, в коридоре деревянного корпуса, где мы жили, висел неказистый плакат «Учись плавать». Нарисованы упражнения, которые постепенно подводят к плаванью.
             Зайти по грудь в реку. Стать лицом к берегу. Наклонить лицо в воду, выдохнуть в воду…
             Особенно любил: собраться в воде калачиком, колени к груди, обхватываешь берцы и — поплавочком всплываешь, тебя качает вода, крики ребятишек через воду, и острые звуки — кто-то в воде стучит камнем о камень.
             А ещё — вытянуть руки вперёд, ногами оттолкнуться ото дна, лицо в воде и весь в воде струночкой — плывёшь к берегу с вытянутыми руками. Можно при этом ещё ногами колотить, и не страшно, потому что к берегу.
            Из того же плаката узнал: чем бОльшая часть головы погружена в воду — тем легче плыть, а когда плывёшь, не забывай дышать. И уже сам, без наставлений, насмелился открывать глаза в мутно-солнечной воде.
            Научился я плавать, как ребятишки называли, «по-собачьи» — попеременке загребая руками под себя. (Если обеими разом – это «по-бабьи»). «Научился плавать», сказано чересчур — с полминуты держался на одном месте, выгребая против течения. Купались ниже бетонной плотины, было видно падающую воду, долетал шум.
            Это учебное пособие на грубой бумаге, пожалуй, что спасло меня. Хотя, понятно, о нём не вспоминал, а барахтался, почти не приближаясь к плашкоутам.
В дурмане сознания: «Я — и утону? Я — и утону?»
            Не помню, чтобы одежда тянула.
            – Держись за доску! Держись за доску! Держись за доску! — сзади и справа сквозь туман восприятия.
            Повернул голову: доска в двух гребках от меня — косо подавали с берега. Ликующим гребком — к ней!
            И — понял: кричат не мне, а Тольке Ветрову, белым брызгам, где бился он. И с упавшим сердцем, повернул к плашкоутам.
            Только что сбросил ребят, не соображая, что раскручиваю сутунок (а если б соображал, стал бы цепляться?), — только что сбросил товарищей, а теперь воспитанно повернул к плашкоутам!
            Увы, инерция движения была нарушена, я не приближался. Потом — как обморок: перестал грести, видел затуманено плашкоут, на нём Толька Лягушка на корточках, что-то говорил беззвучно.
            – Я тебя зову: Олег! Олег! А ты молчишь, у тебя мешок сзади пузырём надулся. Потом кинул в тебя щепкой… — впоследствии рассказывал он.
            Щепку не помню, но очувствовался, гребнул, он подал руку…
            Первое, что увидал, встав на плашкоуте и оборотившись на берег: двое, юноши в чёрных жениховских костюмах здоровенной доской только что выудили Ветрова. (Что за мираж, что за бред: на исходе третьего года войны, на задворках сибирского посёлка — жениховские облачения, которые, вообще-то, лишь в кино видел?!) И на лацканах — белые кисти черёмухи. Выудили Ветрова, бросили доску, один подобрал охапку черёмухова цвета и ушли. Лет семнадцати…
            Откуда? Почему так немыслимо облачены? Или, правда, бред?
            Уже взрослым: «Успели попасть на фронт? Уцелели? — ещё год войны».
            На берегу две женщины. Девушка и пожилая. Одеты по комнатному — выбежали из тепла. Повели нас в барак. Оказывается, там стоял барак, мы тонули под окнами, как в кино.
            Завели в комнату. Тепло-о! Топиться плита.
            Велено раздеться догола. Мы с Толькой Лягушкой растелешились, а Ветров — ни в какую. Воротил морду у двери, молчал. Мы с Лягушкой у печки закрывались горсточками, хотелось, чтоб и Ветров был голый.
            Молодая решительно пошла к нему — он выскочил в коридор, она за ним. За дверью её увещевающий голос. Вернулась.
            – Нейдёт!
            Пошла пожилая. Сразу вернулась.
            – Смылся! Он чьих будет?
            – Ветров…
            Женщины переглянулись. Непонятно, знали Ветровых или нет. Спросили наши фамилии, где живём. Молодая оделась, ушла.
            Пожилая над ведром, стоявшим под рукомойником, отжала нашу одёжку, развесила на верёвке у плиты, на поленьях возле топки приладила нашу обувь…
            Мы с Лягушкой в сухом тепле голые у печки. Пожилая — у стола, спиной к нам, строчит на ручной швейной машинке, не обернётся.
            Да уж, не квохтали, не причитали над нами спасительницы.
            Кто пришёл за Толькой Лягушкой — стёрлось. Мать у него работала медсестрой, отец — как бы не начальник милиции. Остался я в одиночестве.
            Стучит машинка, а замолкнет — капает рукомойник… Топчан под лоскутным одеялом… Табуретки половой коричневой краски, а пол дочерна затоптан… Если упорно смотреть на угол топчана, а рядом табуретка и берёзовая щепка возле её ножки — через короткое время этот натюрморт начинает дёргаться — туда-сюда, туда-сюда… Сколько ещё стоять?
            Обе женщины были сухощавы.
            За годы войны полных помню только четверых. Двое — ленинградцы-блокадники. Нездоровая полнота — кажется, пальцем надави, так и останется ямка на теле. «Хроническая дистрофия», — говорили взрослые. А ещё однажды брёл некто серединой зимней улицы — одутловато-седо-щетинистый, в ушанке невиданного меха, в новой цигейковой дохе, в белых фетровых «офицерских» бурках*. Трудно обернулся на меня, и я сразу понял: это шпион. Даже маленько за ним прошёл — выследить. Ну, скажу вам, братцы — какая это скука! Не то, что в кино или книжке. Хватило меня шагов на полсотни…
            …Мама принесла сухую одежду. Влетало мне за мелкие провинности, а после капитальных приключений она молчала.

            P.S. (По Чугунку: Позабыл. Спомнил.)
            Если б не Толька Лягушка, я бы, скорее всего, утонул.
            Ветров бы точно утонул, если б не те, нездешние, с доской, и с охапкой черёмухового цвета. Я бы его утопил, раскрутив сутунок.
            Мой спаситель Толька Лягушка — парнишка тихий, совсем не похож на сына милицейского начальника. Худосочный, скулы обтянуты, губы тонкие, синеватые, а приглядись — вроде бы в ироничной усмешке… Почему Лягушка? Фамилию не помню, но, точно, не из-за неё. Разве что ходил в зелёных штанах и зелёной рубахе, может, из отцовского перешитых, да ещё, оказывается, плавал неплохо…
           Тут вот какая штука. В мальчишках, так уж получалось, дрался только с теми, кто сильнее меня. Однажды против двух братьев, один на год младше, другой на два старше. А в сорок шестом, в Ленинграде, в кинотеатре «Гигант», на цветном «Каменном цветке», только что вышедшем на экраны — с тремя пацанами прямо во время сеанса.
            Когда вырос — кого из приятелей не расспрашивал, все с превосходящими по силе махались. Получается следующее. Те, кто в малолетстве лупил слабых, и те, кто дрались против них — возмужав, так обособленно и кучкуются?
            Но один раз я был явно сильнее. Так это с Толькой Лягушкой!
            Осенью того же года, как совершали майский заплыв, и он бросил в меня щепкой, чтобы я очухался и за его руку ухватился. Я наступал и бил, чувствуя свою крепость, комлистость, от ненависти трясло. Бил и бил, а он пятился. Верно, что бил не в лицо, а в грудь, в руки — он закрывался ими, держа крест-накрест.             Взрослые оттащили.
            Чем так озлил тихий Толька Лягушка?
            Если бы вспомнить…
            А однажды, ещё до заплыва, встретились мы как раз напротив барака, в котором жил Толька Ветров, и когда разминулись — Лягушка окликнул меня и с обычной своей тонкогубой ухмылочкой, движением, подсмотренным в кино, медленно, снизу вверх, навёл на меня настоящий пистолет. Дульце глянуло в душу — и душа обмерла.
            Вот откуда это? Не пистолет — пистолет он явно у папы стырил. Откуда у мальчика ужас от наведённого оружия?
            Лягушка весело побежал дальше, громыхая плахами тротуара, я побрёл домой…
            Насколько могу судить, история с хищением оружия занимательного продолженья не имела. Пистолет, полагаю, тихомолком вернулся на место…
            А ещё через год, летом сорок пятого, ходили на рынок. Юрка Метлиций, я, Толька Лягушка.
            Базарная площадь за железной дорогой. Сюда осенью, в сорок первом, с Игорем Паскевичем и Васей умотали полюбоваться на лыжи.
            В реденьком ряду торгующих не со столов, а «с земли», купили у тётушки два горячих пирога с картошкой и луком. Один — я, другой — Юрка. По пятёрке отдали. У Лягушки пяти рублей не было.
            Что за вкуснота! И с какой же тайной кручиной отломил полпирога Лягушке. Меньше не мог — Юрка Метлицкий щедро поделился. Но это мимолётно. Шагали домой, лясы точили… Вдруг Юрка умолк, а потом и говорит:
            – Мы по полпирога съели, а Толька целый.
            Посмеялись…
            Вот всё, что помню о своём спасителе.
            Копчу небо десятый десяток.
____________________________________________
*«Офицерские бурки» — здесь разновидность тёплых сапог из фетра с кожаной отделкой

            26. ЮРКА МЕТЛИЦКИЙ
            Если об Игоре Паскевиче думал, как о несостоявшимся друге, то Юрка Метлицкий стал главным приятелем последующих лет.
            В трёх квартирах нашего дома жили учительские семьи, а в четвёртой — Метлтицкие. Мать Юрки работала завкартбюро. Как я понимал, возглавляла контору, ведающую продуктовыми и промтоварными карточками. Отец — на фронте. После войны домой не вернулся, говорили, завёл другую семью.
            Пока я посещал детский сад и первый класс, мы только присматривались. Иду с мамой, а Юрка стоит у забора. Изучающий, тяжеловатый взгляд. Он был на три года старше и калека — хромой.
           Он был старше, и неизбежное уличное образование, начавшееся на «площадке», в дальнейшем получал от него. Помню, спрашиваю:
           – Жопа и п… одно и то же?
           Юрка добросовестно растолковал, над моей темнотой не издевался, хотя поглумиться любитель был редкостный. Одно время он просто изводил меня. И негодяйства иного рода, правда, лишь парочку, сотворил он за годы нашего товарищества.
           Может быть, изъяны в Юркином характере были следствием колченогости — вымещал ущербность, не сознавая того? Вдобавок, предательство отца. По слухам, уже в сорок четвёртом семья знала.
           Ногу он сломал ещё в первом классе, как-то не так срослась, здоровая обгоняла в росте искалеченную. С годами при ходьбе здоровую приходилось всё больше подгибать, а ломаная шагала на цыпочках.
           При этом Юрка был силён, ловок и в играх его мощные, култыхающие рывки были стремительны… Он был смекалист, на иные обстоятельства и события мог посмотреть с такой стороны, что не любой взрослый умел, изобретал увлекательные игры, орудовал столярным инструментом — на сеновале у него, как в Окуловке у Березиных, стоял верстак. Мы оба запойно читали. Теперь в повествовании от Юрки уже никуда не деться.
           Ну вот, например. Если о том, что мужчины — это случайно выжившие мальчики, то один такой, крайне счастливый случай, мы пережили вместе.
           Юрка утверждал, что из берданки его отца можно стрелять винтовочными патронами калибра 7,62-мм. Такой патрон у него имелся. В укромном закутке он и пальнул им в стену сеновала. Шагов с пяти. На этом расстоянии пуля, выпущенная из гладкого ствола, успела развернуться плашмя и отрикошетила, проверезжав аккурат между нашими умными головами.
 
           27. ИГРЫ I
           На Советской улице, стояли три барака. Мы жили в среднем. «Барак», «бараки», так все говорили, даже мама, а на самом деле основательные бревенчатые дома, длинные, как бараки. Два дома на четыре крыльца, а третий — на пять или шесть. Поиграть ребятни хватало. Да ещё с Ленинградской улицы приходили. «Прятки», «догонялки», «чижик», «двенадцать палочек» и, конечно, «в войну» (мы говорили «в войну», не «в войнушку»), а стали старше — «чехарда-езда», «муха», «поп-гоняла», «чугунная жопа»…
           Только не следует понимать, что изо дня в день и с утра до вечера. Как бы не так. Можно бы и почаще.
           Больше всего любил, когда наступал момент мчать наперегонки, я быстро бегал. Но только в раж войдёшь — кому-нибудь домой приспичит. Смотришь — за ним другие потянулись. А не то «голящий» (водящий) схлюздит, и все рассыпалось…
           До утоления, чтобы всё дрожало в тебе, как в старших классах после футбола — никогда. Чувство недоигранности по сей день. Мне даже ни разу трудно голить не выпало, когда говорят: «замаяли».
           О карах, которым подвергали струсившего голить — всего лишь рассказывали. «На палочках-каталочках», когда за руки, за ноги спиной катают на тех самых двенадцати палочках. Или, хуже того: «РОган драть» — молотят по спине и плечам, приговаривая в лад: «…выбирай из трёх одно: дуб, оса или пшено?!» — «Дуб» — «Тяни уши до губ!» — «Оса» — «Тяни за волоса!» — «Пшено» — «Снова повело!» — и снова начинают обрабатывать кулаками. О таких ужасах повествовали ребятишки, они тоже от кого-то слышали. В общем — легенды.
           А у нас, если кто отказывался голить — мирно завершалось.      Попререкаются, покричат вдогон: «ссыкало», «бздун». Бздун, уходя, огрызнётся, да и разойдёмся. Я не кричал, хотя, конечно, расстраивался, что игра сломалась. «Замаянных» жалел — физически они были самые слабые, возможно, жили очень впроголодь…
           Наиболее жестокое, чему свидетель.
           Продувшийся «в ножичек» обязан вытащить деревянный колышек, загнанный в землю ударами рукояти ножа. Зубами вытащить. Количество ударов по колышку оговаривали перед игрой. И вот однажды колышек ушёл в землю вровень, да ещё и глубже — под конец пяткой рукояти загоняли. Проигравшему разрешили тем же ножом выкопать ямки для носа и подбородка, чтобы удобно вгрызаться в землю...
           А я «в ножичек» однажды с великим удовольствием проиграл! Не поддался, а так получилось — проиграл. Колышек, который мне забили, в землю весь не ушёл. Прикусил, легко вышатал. Потом летел с добычей в зубах, а за мной поспевали, чтобы, когда выплюну, отыскать и снова забить. Я чувствовал, что могу оторваться, но умеряя шаг, незаметно сбросил колышек, а сам продолжал бежать — те прозевали и впустую гнали за мной…
           …А ведь этого не было. Не было этого! Всего лишь намечталось. Опять же от недоигранности.
           Обожал «попа-гонялу», потому что от «города» — квадрата, начерченного на земле, случалось, угоняли «попа» — городок метров за двести и дальше. А потом, подхватив каждый свою биту, летели к «городу» «застукиваться». Тут молчанье, топот босых ног, ты наедине с судьбой и от решительности момента первые шаги забываешь дышать.
           Сказал: «обожал попа-гонялу», а ведь два и или три кона — за всё детство! Суммарно тридцать — сорок минут жизни. И не угоняли «попа» «метров за двести и дальше», о таком только легенды, как о палочках-каталочках…
           В играх — где много бегать, Юрка Метлицкий участия не принимал, даже рядом не случался. Способный лишь на короткие рывки, он мог только в «бить-бежать» или в «ударил не ударил», что были два названия одной и той же разновидности лапты. Здесь он ловко увёртывался от мяча, а запузырить его битой Юрка мог дальше всех. Жаль, мячики за войну сдулись, плохо скакали.
           Раза два играли в изобретённые Юркой — «догонялки по дереву». Убегать и догонять можно только ступая на дерево. Оступился на землю — голи! Чего-чего, а деревяшек, древесины в посёлке хватало. По забранной дощечкой завалинке, по тротуарам, по оградам огородов из горбылин, по штакетнику палисадников, а можно поленья раскидать по двору. Или вообще — ходить на ходулях! Юрка сигал, опираясь на шест, с тротуара на завалинку и обратно… Какой потный азарт! Крики, хохот, споры!
           А зимой — «лотки»! Отрезок широкой доски длиной сантиметров шестьдесят — семьдесят, один конец стёсывали, придавая форму кораблика. «Дно» «кораблика» поливали на морозе водой, после чего на лотке можно было кататься. (С боков к доске врезали две стойки, к ним сверху перекладина — за неё держались, разгоняя лоток.)
           Почему-то особенно рьяно «лотошничали», когда на заводе гудели «морозные» гудки — значит, занятий у младших классов не будет. А днём, глядишь, солнышко пригрело, и — понеслась!
           В изготовлении лотков имелась технологическая тонкость. Я, например, разгонялся посильнее большинства ребят, но когда прыгал на лоток — скользил он хуже, чем у других, и уж, конечно, хуже, чем у Юрки. Дело в том, что я просто на морозе полил из ковша на доску. А надо было сначала размазать по ней свежую, дымящую коровью лепёшку, а потом уж поливать. Поверхность при этом получалась не идеально ровной, как на моем лотке, однако скользила по укатанным яйским дорогам куда веселей. А я не то, что погнушался мазать коровяком, но решил, а зачем? — лишнее. И прогадал.
           «Гонять колесо». Длинным крючком, загнутым из четырёхмиллиметровой проволоки, катили железное колесо, толкая перед собой. Давалось это умение далеко не всем и не сразу.
            На улицах Яи было тихо. Изредка протарахтит телега, ещё реже проедет грузовик или трактор, два раза в день — гудок на заводе… А однажды в жгучий мороз по нашей Советской улице с ужасным рёвом промчалась немецкая трофейная танкетка. Башня с неё была снята. Как там люди на ветру терпели? Даже вспоминать страшно.
В общем, тихо было в посёлке, но когда катишь колесо — зво-ону! На все соседние улицы! И это ощущение вращающегося колеса — оно руке передаётся по проволоке! Удивляло, почему так мало ребят гоняют колёса? Такое прекрасное занятие!
            В «чику» лучшим был Юрка. Кидали и разбивали столбик из монет его баббитовой биткой. Он сам её отлил. В «пристенок», не считая Юрки, удачлив был я. Наиграл половину консервной банки мелочи. Корысти-то не было. На базаре горячий пирог с картошкой поменьше хорошей мужской ладони — пять рублей. Буханка хлеба — от шестидесяти до ста. А бумажный рубль на кино, на пучок черемши, которую в тех местах называют колбА, мама и так давала.

       28. РОГАТКИ. КОРОТКАЯ ЖИЗНЬ И УЖАСНЫЙ КОНЕЦ МОЕГО ПОДЖИГАЛА. МОЙ ДЕД ИВАН
            Впервые рогатку увидал у Юрки. Рассмотрел, как сделана — смастерил себе. Мама почему-то легко позволила разрезать маску противогаза на резиновые тяжи. Может, в память о рогатках старших братьев? (Только была ли уж так распространена в России резина в 1910 — 1915-х годах?) На кожанку, куда закладывают камень, отстриг язычок своего ботинка.
            Пуляли по воробьям. Юрка и другие мальчишки воробьёв не любили за то, что они клевали подсолнухи. Называли их исключительно жидами, точно вообще не знали другого слова. Жиды звучало энергичней, это я чувствовал, однако с грустным стоицизмом был верен воробьям. Окуловским друзьям верен, папе с мамой — они говорили воробьи. По первости о происхождении жидов не задумывался.
Ни одного жида-воробья подстрелить не удалось, и поветрие с рогатками скоро сошло на нет.
            Ко времени рогаток вплотную примыкает отзывающий мистикой эпизод с поджигалом.
            У меня была медная трубка — готовый ствол. Сплющил с одного конца, что делать дальше, не представлял. Отнёс на сеновал к Юрке. Он выпилил-выстругал из доски ручку-ложу, к ней в трёх местах прикрутил проволокой трубку, трёхгранным напильником пропилил запальную дырочку — я наблюдал, постигая рукомесло. Пальцы у Юрки были в шрамах от порезов. Как-то при мне он пилил доску, прижимая босой ногой и пропилил большой палец ноги…
            Зарядили чёрным охотничьим порохом и дробью из запасов Юркиного отца, вместо пыжей — скомканная бумага из прошлогодней Юркиной тетради. Я, конечно, знал, что стреляют при помощи пороха, но вот про то, что нужно запыжить сперва порох, потом дробь — не подозревал. Очень впечатлило.
            Юрка сильно сомневался, как бы не разорвало трубку. Хоть и посмеиваясь над собой, но перед тем, как дёрнуть коробком по головкам спичек, укреплённых у запального отверстия, надел зимнюю шапку, завязал уши, а на руку, в которой поджигало — кожаную рукавицу.
            Получилось, что в самоделке мой только ствол, а всё остальное: так сказать, комплектующие, знания как поджигало сделать, а также труд — Юркины. Про себя решил, значит, поджигало будет общим.
            Но, видимо, Юрке занятно было смастрячить да испытать, а потом вручил поджигало мне. Может быть, он снисходительно относился к этой игрушке — у Метлицких за платяным шкафом висели берданка и двустволка шестнадцатого калибра, и Юрка, бывало, толковал, почему шестнадцатый калибр лучше двенадцатого, а с двадцать восьмым и сравнивать нечего…
          Ну, правда, пороху и дроби вынес он только для себя, на один выстрел.
          «Наскоблю серы со спичек, а вместо дроби — меленькие камушки», плановал я, возвращаясь домой с огнестрелом под рубахой.
          Дома никого. Взрослые на работе, Вадик в деревне у бабушки.
          Дуло пахло выстрелом. Попримеривался, как буду чиркать коробком по головкам спичек — не с руки. Юрка сетовал: проточить бы запальную щель с левой стороны трубки, но слева для глаз опасней.
          Хотел наскоблить серы — в коробке гремели две спички.
          Следует сказать, спичек, выкупленных по норме, если экономно, вполне хватало растопить печь, а когда гасло электричество, запалить коптилку. (Мама не смогла раздобыть керосиновую лампу.) Отец Вадика не курил, и Суборновым спичек тоже хватало, поэтому особо не считались, чей коробок. Кто выложит, тем и пользовались.
          А вот у курящих непременный кисет. В нем кресало, кремень, трут — обычно в виде шнура, продёрнутого в железную трубочку.
          Под конец спички продавали россыпью в бумажной упаковке, в ней же чиркалка. А один раз не отделённые от шпона спички сидели рядком на щепе, как частокол. Нужна спичка — отламываешь. Под конец войны появились бензиновые зажигалки, корпус из гильзы винтовочного патрона, но редко у кого, да и кремни ещё надо раздобыть…
          …Две спички. Отправился в нашу комнатку поискать новый коробок. В книжном шкафу и книги, и тетради, и бельё, и чистая одежда, и всякая всячина…
          Вдруг услышал, увидал в окно: мама уже на крыльце! Метнулся к своему топчану, выхватил из-под него ящик с моими железками и деревяшками, бросил поджигало, запнул под топчан.
          Вечер пролетел в упоительном чтении адаптированного «Робинзона Крузо» для учеников казахских школ — над каждым словом проставлено ударение, а под топчаном таилось моё оружие.
          Утром первым делом полез в ящик. Поджигала не было.
          В том возрасте я абсолютно доверял себе. Вчера бросил поджиг в ящик — не выпрыгнул же он сам. Ну под топчан заглянул. Где ещё искать?
          Не сразу, но и не вдолгую: мама увидела и забрала. Куда дела? В уборную бросила, куда ж ещё. Солидное сооружение общественного пользования из загоревших на солнышке до лёгкой красноты сосновых досок, было видно из нашего окна — в приличном отдалении.
          Ни через двадцать, ни через тридцать лет — не спросил маму. Возможно, потому что в этой истории был для меня элемент мнимости, словно сон. Не сам поджигало делал, не пальнул хотя бы разок, подержал-то в руках всего ничего... Но по сей день колются и щекочут у пояса под рубахой узлы проволоки, которой Юрка прикрутил ствол, и проволочная вязь держателя для запальных спичек...
          Юрке соврал, что бегал на реке по брёвнам и нечаянно утопил.
          Замечательно, что мама тоже молчала. Думаю, было у неё особое отношение к этой опасной самоделке. В тысяча девятьсот седьмом году — маме годик всего, её отец, мой дед, помощник механика (машиниста) паровоза Иван Шондин застрелился из самопала.
          Рассказ об этом слышал трижды.
          В Окуловке мама рассказывала Таисии Павловне Ермонской. Рана была в живот, умирал мучительно, всё говорил: «Жить хочу! Жить хочу!..» Был он пьяный, когда выстрелил назло жене.
          А на Яе — Смородиновой и Надежде Васильевне мама сказала, что непонятно, застрелился или несчастный случай.
          И мне, уже взрослому — слова жены деда Ивана, маминой мамы, моей бабушки Александры: «А в революцию Ивана всё равно бы расстреляли. Не красные, так белые. Всё по сходкам бегал, чего-то кричал, не соглашался…»

          29. В КОМНАТЕ У СУБОРНОВЫХ
          Когда взрослых не было дома, мы с Вадиком чаще всего проводили время в комнате Суборновых.
          В два окна, сравнительно просторная, играло и разговаривало радио. «От Советского Информбюро» (сводки с фронтов) и, конечно, Бунчиков и Нечаев! Такое впечатление, что их дуэт звучал каждый день.
          «Споемте, друзья, ведь завтра в поход, уйдем в предрассветный туман…» «Второй стрелковый храбрый взвод теперь моя семья, привет-поклон тебе он шлет, моя любимая…» «Умолкла свинцовая вьюга, пропала смертельная тьма, а ну-ка, дай жизни, Калуга, ходи веселей, Кострома…»
          С чёрной тарелкой репродуктора связаны переживания о смене гимна*. Обожал Интернационал. Толи дело: «Вставай проклятьем заклеймённый!.. Это есть наш последний и решительный бой!..» При этом сознавал несоответствие: «Весь мир голодных и рабов…» Ведь мы уже не рабы! Размышлял ли насчёт «голодных»?
          Ещё раньше огорчило введение погон — как у белогвардейцев**. Пропали с петлиц рубиновые треугольнички, ромбики, шпалы, кубики. Любил их нежно. У папы, в Окуловке, на петлицах — два треугольничка***.
          И, конечно, в комнате Суборновх была непременная этажерка с книгами! Во всех четырёх квартирах — у Мурзиных, Смородиновых, Суборновых, Метлицких, а также у нас в Окуловке — этажерки.
          У Суборновых книг не густо. Объёмистый, но сравнительно лёгкий из-за плохой бумаги, том «Великого Моурави». Иногда по вечерам слышал, как Георгий Петрович вслух читал из него. Бывало, тя-янет гласную, разбирая подслеповатый шрифт.
          Ещё под общей обложкой имелись «Правонарушители» и «Виринея» Лидии Сейфулиной и книжечка «Севастопольских рассказов». Но больше всего привлекала «История ВКП(б). Краткий курс». Очень занимало это «б» в скобочках. На книге-то название полными словами: «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков) Краткий курс», но ведь постоянно в газетах и на плакатах — ВКП(б), ВКП(б)...
          С большой уверенностью могу сказать: суборновская «История» была первым изданием тридцать восьмого года, потому что в книге, видимо, сам Георгий Петрович аккуратно заклеил чистыми бумажками, вырезанными из тетради по арифметике, пару портретов. Портреты заклеены, но текст можно было читать и таким образом узнать имена врагов народа. Имен не помню. Вероятно, Николай Ежов и Филипп Голощёкин****
          В дальнейшем сей том «Истории ВКП(б)» сгодился мне в конкретном предприятии.
          Заглядывал и в другие книги. Чувствовал отличие стилей «Великого Моурави» и повестей Сейфулиной, однако это чтение было ребятёнку не по зубам. А «Севастопольские рассказы» раскрылись на эпизоде, как на бастион прилетела бомба, и два офицера ждут взрыва. Один бросился на землю, а другой, из-за растерянности и ложного понятия о храбрости остался стоять. Бомба, готовая взорваться, крутится в шаге от него, а он вспоминает, что должен двенадцать с полтиной офицеру, который упал.
          Ощущение опахнувшей правды. Вот за мною гнались, чтобы отобрать складник. Я мчал в ужасе и в то же время удивлялся, что босым ногам не больно по засохшим будыльям…
          Или Юрка Метлицкий говорил:
          – Ты думаешь, там за Родину, за Сталина? Там одному дали орден, а другой думает: «Б..., а чем я хуже?!» И тоже чо-нить отколет.
          И я был с Юркой согласен, хотя, пожалуй, меньше чем наполовину…
          Имелся у Суборновых патефон и штуки три пластинки в бумажных конвертах. Помню куплеты Зупана из «Цыганского барона». «Надоел мне загон, захотел я в салон, о княгине стану я мечтать, да-да!.. Гербы, ковры с тобой в салоне я, княжна нежна ах, Зупан, я твоя!..» — прицепилось до могилы.
          У Вадика была единственная детская книжка. Маршак, «Сказка о глупом мышонке». Сплошное недоумение — не то, что «Рассеянный с улицы Бассейной». Знал наизусть.
          Зато имелась, тоже единственная, картонная фишка от детского домино с картинками. Два морячка почти в полном приседе, почти на корточках, летят с горы на лыжах — ленты бескозырок и гюйсы*****по ветру. Картинка страшно занимала. Хотелось проехаться как морячки. А когда попробовал — ну совершенно неустойчивое положение…
          Самое романтичное место в комнате Суборновых — у голландки. Мало ли в жизни было печек, но когда прочитал у Владимира Луговского: «И в печном государстве, объятом огнём, хрупкий ряд золотых городов погибает», — представилось, что сижу перед распахнутой топкой именно в комнате Суборновых…
          Из деревни приехала бабушка Вадика. Молодые взрослые на работе, электричество погасло, и мы с бабушкой сидим перед раскрытой печкой — жар на лицо и грудь…
          Бабушка Суборнова рассказала всего одну страшную сказку.
          Путники попросились ночевать. Среди ночи проснулись и видят: в печи кипит горшок — хозяйка готовит ночёвщикам еду. Щиплет от своего живота синее больное мясо и бросает в горшок...
          Бабушка была чуть выше меня, при молодых взрослых молчалива. И — добрая, хоть и бранила за баловство: неслухи, варнаки, анчутки, фулиганы...
          В комнате Суборновых в жизни первый раз украл. У Вадика. Коллекционную марку.
          Какой ужас! — не могу вспомнить какую! Десятилетия и десятилетия — так живо, так ярко! И вот те нате! Из-за какой прелести несказанной пошёл на такой подвиг?
          Марки стал собирать после того, как папа в письме-треугольничке прислал пару немецких марок. Значит, не раньше апреля — мая сорок четвёртого… Из советских марок помню восхитительную серию в ознаменование вхождения Тувы в состав РСФСР. Ах, какое чудо! И рисунки, и цвета, и форма — треугольнички, ромбы!.. Может, одну из этих красавиц? Их продавали на почте в тонком, похожим на школьную тетрадь альбоме — сорок рублей. Не единожды заворачивал в избушку почты, любовался… Но указ о вхождении Тувы — от одиннадцатого октября сорок четвёртого года, а ещё летом сорок четвёртого отца Вадика назначили директором в сельскую семилетку, и они уехали. В общем, что это за марка распрекрасная — кануло в Мироздании…
          Способ кражи был следующий. Рассматривали марки Вадика. Локтем столкнул со стола «Историю ВКП(б) Краткий курс». Каким беззащитным движением Вадик нагнулся поднять! В этот момент сунул марку в нагрудный карман курточки.
          Вадик обнаружил пропажу на следующий день, когда я похвастал ему новой маркой. Он сказал, что у него такая тоже есть, побежал принести, и возвратился очень расстроенный, его марка куда-то подевалась… Так и не понял — чистая душа!
          Поняла моя мама. Велела вернуть.
          С какой рожей возвращал? Что бормотал при этом?..
__________________________________
 *Впервые новый гимн прозвучал по Всесоюзному радио в ночь с 17 на 18 апреля 1944 года.
 ** 6 января 1943 года Указом Президиума Верховного Совета СССР в Красной Армии были введены погоны.
 *** До 1943 года два треугольника — сержант.
 ****Во втором издании «Истории ВКП(б)» имена Н.И. Ежова и Ф.И. Голощёкина, которые в первом издании были представлены, удалены после того, как оба арестованы в 1939 году.
 *****Гюйс  в речи моряков: большой пристегивающийся синий воротник на форменной матроске.
    
          30. ИГРЫ II
          Повествуя о наших забавах, уйму всего упустил. Но зОска!
          Главное было — изготовить. Подобрал на дороге обрывок шкуры в половину ладошки. Не то козлиная, не то собачья, обкорнал углы до кружка, пришил свинцовую блямбочку… Так ладно получилось! А игрок я был средненький.
          Шла молва о каком-то Лёхе, сверхъестественном игроке. Один раз видел. С ним никто не играл, он показывал искусство. Бил сначала одной правой ногой, потом одной левой, потом — правой, левой, правой, левой и снова только правой. Зоска взлетала и падала, словно имела невидимую связь с голяшкой сапога. Он бил не стопой, а голяшкой. И ритм! Удар по зоске — стук ноги, встающей на пол, удар по зоске — стук ноги. Взлетающая и падающая зоска. Это, конечно, гипнотизировало, и была минута, в начале: словно сейчас не Яя, не война и даже не Окуловка до войны, не Ленинград до войны, а лучше! Хорошее-прехорошее! И это Лёха своей игрой всё переменил!
          Сапоги у него были неновые, но целёхоньки, прекрасной кожи, высокие голенища, туго сидящие на икре, сквозь их черноту пробивала рыжина…
          Иногда все-таки зоска летела неправильно — он возвращал её красивым в своей простой рациональности движением и, казалось, ошибку допустил сознательно, чтобы сбоем украсить ритм. Гибкий высокий мальчик с каким-то «не яйским» лицом и снисходительной улыбкой к нам, обыкновенным огольцам, а может, к физическим законам?..
         Зоску он так и не уронил, а поймал и сунул в карман. И это исчезновение звука!
         Был он по возрасту класса шестого — седьмого, однако в школе его не встречал — тоже необыкновенное. Возможно, приезжал из Анжеро-Судженска.
         А ещё — лук. Древко лука тальниковое. Долго лазил в зарослях, пока не облюбовал прутовину.
         Дома, когда стал вырезать канавки для крепления тетивы, охватило странное чувство покинутости. Сейчас, теперешний, попробую объяснить состояние десятилетнего парнишки. Вот прут, вот кухонный нож, вот он я, а весь мир — и комнатка, и кухня, и улица, и дальше до реки и сопки за рекой, и дальше, хоть до звёзд — Вселенная, ни жарко ей, ни холодно, есть я или нет меня, справлюсь или испорчу свою талину…
         На тетиву нашёлся кусок крепчайшей скрутки шпагата. Ребята сказали натереть парафином. Свечка наряду с коптилкой у нас была.
         Стрелу из сосновой лучины обработал стёклышком. Наконечник из жести от консервной банки Юрка согнул кулёчком — острым конусом. Стрела хорошо втыкалась в доски сеновала, летела довольно далеко, а когда запускал в зенит — едва не таяла в лазури, казалось, пролетает куда больше, чем вдаль, но я понимал, что это  «обман зрения». Один раз метров с двадцати прицелился и точно попал в широкую щель меж досок сеновала. Сказал пацанам — никто не поверил. И то правда, попал-то случайно.
          Вот жаль, даже Юрка не додумался, что лук следует натягивать прямо за тетиву. Это с какой бы силой! А мы тянули, ухватив за пятку стрелы указательным и большим и, конечно, скоро пришли к пределу дальности.
          Но что там лук — половинки! Так эту игру окрестил Юрка.
          Кидаться галькой друг в друга опасно — полёт стремителен, камень маленький, не отследить, того гляди — глаз вышибет. А половинка кирпича летит медленно — спокойно отходишь в сторону.
          Обломков кирпичей мало, а комьев засохшей грязи неисчерпаемо. Ими главным образом и упражнялись. Но всё равно говорили: «Айда в половинки!»   Перестрелку вели один на один, потому что даже два одновременно летящих в тебя снаряда уже в двадцать раз опасней. Иногда чертили на земле «окоп», кидали в него или в столб, в любую кочку.
          Как-то раз мой небольшой ком и Юркин большущий — столкнулись в полёте и упали, с моего угла зрения, казалось, отвесно. У кого что, а у меня встреча в полёте наших снарядов — одно из удивительных событий в моей детской жизни.
          Но однажды всё-таки довелось кидаться мелкими, опасными камнями. И не один на один, а пацаны трёх наших бараков против пацанвы с Ленинградской улицы. Жёсткая игра, но всё-таки не драка. До того навоевались, что когда вечером сидели на верхотуре, на досках настила, который шёл от дверцы к дверце сеновала (отделений для сена и стоил для коров было четыре, по числу квартир), — сидели на верхотуре, свесив ноги, вдруг стремительный шелест летящих камней — вжали головы, пригнулись… А это стайка воробьёв…
           Тальниковый прут, обломок срезки — вот тебе и сабля, шпага.
           Пожалуй, у меня была самая лучшая сабля — из черёмухи, изгиб, как у настоящей сабли. Это замечательное оружие, после грандиозной битвы на палках, в которой сходились пацанов десять-двенадцать, подарил мне паренёк с Ленинградской улицы, татарин (вот имя забыл!) — очень ловкий подросток, лучший фехтовальщик. «Если бы воспитывался в Орде, он бы, знаешь, какой воин был!», — говорили про него.
           Он не учился, может, уже работал. Однажды пёр я с реки мешок, набитый корой, он нагнал возле конного двора — на двухколёсной тележке тоже вёз пару мешков коры. Переложил мою ношу на тележку и довёз до нашего дому...
            Ну, с корьём-то, полагаю, он бы любому парнишке помог, но почему тогда, после «битвы», отличил меня? И каким великодушным жестом вручил палку!
Я слегка остругал её с боков, а там, где место гарде, привязал алую кисточку, отрезав её от «испанки»*, которая стала мала.
            Сабля была столь прекрасна, что в конце концов из кладовки, где она сберегалась до новых сражений, прихватил её малознакомый парнишка, зачем-то заходивший к нам.
            А среди ребячьего народа наших трёх бараков в боях на палках не было равных Юрке Метлицкому. Он умел   «о т в о д и т ь»  саблю — надавливал своей палкой на твою, скользил по ней и, в удобный момент — колол. Меня всегда побеждал. Но с другими я фехтовал неплохо. Однажды забрались в клубный сад и там, в кинобудке летнего кинотеатра, себе на удивление, отбился от трёх пацанов, лезших в окно и двери.
            До поры до времени против Юрки мы не могли даже вдвоём. Потом научились. Встав плечом к плечу с Моисеевым Юркой, когда Юрка Метлицкий наступал на одного — тот пятился, но второй в то же время наступал. Мы кружились плечом к плечу нерасторжимым фронтом и, случалось — побеждали. Тут, главное было держать фронт. Например, с Толькой Ветровым — не получалось. Он был ловчее Моисеева, однако нарушал дисциплину строя, а только она приносила успех.
           Палочные ристалища расцветали всякий раз после фильмов «Чапаев», «Щорс», «Александр Невский», после книжки — «Квентин Дорвард» какой-нибудь, у Юрки был «Чингиз хан» Яна, в школьной библиотеке «Три мушкетёра». (Пока эта растерзанная, со множеством утраченных листов книга не попала ко мне, я считал, что это какие-то замечательные «ТрИмушки Тёра».) О них вся читающая ребятня говорила с восторгом.
           В недобрый час мы с Юркой сделали сабли из железных обручей рассыпавшейся бочки. Ими не доставали один одного, а изо всей дурацкой мочи рубились, добывая искру не только в сумерках вечером, но и в пасмурный день.
           И вот однажды Юрка рубанул меня по-над переносьем. Я упал на колени, кровь на лицо…
           Маме соврал, что споткнулся о скобу для чистки обуви, они были у каждого крыльца…
           Юркину мету носил половину жизни, пока шрам не утонул в морщине, и лишь повзрослев уразумел: мы стояли, не делали выпадов, не финтили — просто высекали искры, и так обмишулиться? С Юркиной-то рукой и глазомером?! «Ой, я нечаянно!» — лживо вскрикнул он. Ему любопытно стало, а если по живому, слегка?

            Р.S.
            И только сейчас, когда пишу, осознал: а ведь я был симметрично отмщён!
            Юрка что-то причинил Тольке Ветрову. Что — я не знал даже тогда.
Мама Тольки прибежала к Метлицким разбираться. На беду, вышел виновник торжества. Ветрова хвать жестяной ковш, лежавший на крышке, укрывающей кадку с водой, и кромкой — Юрке по лбу. У того кровь. А Ветрова развернулась и ушла. Молча.
___________________________________
  * Испанка — особая синяя пилотка с алой кисточкой — детский головной убор, вошедший в моду после приезда в СССР в 1937-ом году, детей республиканцев, эвакуированных из Испании.

         

            
            31. МУРЗИНЫ
            В нашем доме жила семья директора школы Олимпиады Николаевны Мурзиной. Муж, тоже учитель, туберкулёзник, работать не мог. Дочки — Оля, на два года младше меня и Света, на год меня старше. Да ещё тихая и на вид какая-то уж совершенно бесплотная бабушка. Одевалась она необыкновенно аккуратно и чисто.
            Изредка я ходил к Мурзиным. Инициатором была мама. Ей хотелось, чтобы я бывал в этой семье. Не раз наедине со мной она восхищалась, как умна и образована Олимпиада Николаевна. И при этом огорчённо завершала:
            – Только она понять не может, что у обычных людей способности куда скромнее. «Кому трудно учиться — пусть идут работать» — передавала она холодноватый тон Олимпиады Николаевны.
           Посетил Мурзиных, может, раз десять. Пока у Бориса Иваныча была закрытая, не заразная форма туберкулёза, и потом, когда Бориса Иваныча не стало…
           Из сеней заходишь в кухню — русская печь направо, стол у окошка налево. В закуте за печью — постель бабушки. За кухонным столом девочки делали уроки, занималась Олимпиада Николаевна. Как-то за этим столом по маминой просьбе Олимпиада Николаевна диктовала мне диктант, чтобы понять, в чем дело: к третьему классу вполне обозначился мой самородный дар писать со множеством грамматических ошибок, а в словах, где орфография предельно проста — пропускал буквы.
           Комната Мурзиных была самая светлая в нашем доме. Кровать, на которой обычно лежал Борис Иваныч, этажерка с книгами да параллелограммы солнца на крашеном полу. Но ведь, где-то девочки спали? Не помню. Зато вижу западню подпола с железным кольцом, за которое поднимают. Я знал, что в подполе зарыта бутылка шампанского. День рождения у Бориса Иваныча двадцать второго июня. В сорок первом открывать не стали: «Когда победим».
            Вступал в разговор Борис Иваныч не часто, но живейше наблюдал и слушал. Как-то он объяснил мне, что высоту любой точки в СССР — будь то гора или дорога, или фундамент здания, исчисляют от поверхности Балтийского моря, и главная отметка, откуда ведут измерения, находится в Кронштадте. А однажды он прогуливался перед палисадником нашего дома, увидел меня с луком, согнутым из талины, и тихим голосом рассказал, что когда был юношей, с приятелями, по весне, сгибали они верёвкой молодую берёзу и, как из лука, запускали большую стрелу — она взмывала так, что почти исчезала из виду...
            И ещё один разговор. А больше и не было.
            В поселковом клубе, где кино, советские праздники и библиотека с доброжелательно молчащей библиотекаршей, можно было хоть битый час торчать перед барьером из свежеструганной доски, листать книжки, лежащие на ней. «Французский бокс», например. На рисованных картинках, изображающих боевые приёмы, бойцы с фатовскими усиками тузили один другого кулаками в боксёрских перчатках и охаживали ногами в специальных обутках. А в книге «„Фрам“ в полярном море» интересно изучать длинный перечень предметов и продуктов, которые взяли с собой Нансен и его спутник, когда пешком отправились к Северному полюсу. Не помню, не понимаю, почему не был записан в эту библиотеку, и каким образом зашла речь о книге Нансена.
            – Там есть такой замечательный момент, — сказал Борис Иваныч, улыбаясь воспоминаниям, — когда на лейтенанта Йохансена напал белый медведь, а Нансен никак не мог достать винтовку из каяка, Йохансен из-под медведя сказал: «Вы должны поторопиться, если не хотите опоздать»
            У Мурзиных то и дело звучало: «а помнишь, на БарзАсе», «когда жили на Барзасе», «Когда Липу (Олимпиаду Николаевну) с Барзаса в больницу, а снегА — кони только цугом*…» И доха, в которой Борис Иваныч ездил в Анжеро-Судженск на поддувание**, была «с Барзаса». Вспоминали купленный «на Барзасе» голландский радиоприёмник. (С началом войны, все радиоприёмники приказано было сдать.) Такой сказкой запал этот Барзас, что хоть и недавно, а всё-таки заглянул в Википедию.  Оказывается, от кетских слов бар — волк, зас — река. Пятьдесят два километра от Кемерова. В конце двадцатых там была заложена угольная шахта и много «исправительно-трудовых» колоний. В тридцать седьмом шахту закрыли за нерентабельностью, а руководство не то посадили, не то расстреляли…
            Заморский приёмник, к моему удивлению, после мая сорок пятого к Мурзиным вернулся. Ящик смуглого дерева говорил бархатным голосом, в распахнутых окнах плавал тюль, дышалось, как на улице, и непривычно было, что нет войны.
            И Бориса Иваныча не было.
_________________________________
    
 * Цугом - форма упряжки, когда лошади ставятся последовательно друг за другом (мордой к хвосту предшествующей лошади)
  **Поддувание - в то время распространённый способ лечения туберкулёза.

          

            32. МУЧИТЕЛЬ
            Моим вниманием владели взрослые Мурзины, а дочки? Мама и другие учительницы восхищались, как те прекрасно учатся и, что самое замечательное, усилий при этом совершенно не прилагают, как бы между прочим. Я слушал и проникался уважением с примесью испуга перед непостижимым. Я-то не блистал. Все из-за правописания, да и по другим предметам, чтобы хорошо успевать, требовалось какое-никакое прилежание.
            Не могу вспомнить ни одного разговора с девочками. Ну, правда, младшая, Оля, была известная молчальница. Пока не ходила в школу, даже тревожились, не болезнь ли это. А ещё мама, смеясь, восхищалась: «Ты подумай! Оля мне жаловалась, что звёзд ни разу не видела! Так рано спать укладывается!»
            А про Светлану — пусто. Вот бабушка Мурзина — да! И сегодня поёживаюсь.
            Как-то по весне, сидел у них на крылечке, рассматривал номер «Нивы».      В Окуловке, у Таисии Павловны, листал подшивку этих журналов, и Мурзины хранили сколько-то номеров. Художник изобразил битву летающих кораблей. Корабли парили с помощью пропеллеров, вращавшихся на маковках мачт, установленных рядами. Пушки палили, корабли гибли. И каждый небесный матросик — при своём ратном деле или при своей смерти.
            Вышла бабушка Мурзина подышать вольным воздухом. Улыбаясь мне и майскому дню, продекламировала:

             Травка зеленеет,
             Солнышко блестит;
             Ласточка с весною
             В сени к нам летит…
 
             Субтильную бабушку Мурзину в её кипенной блузе легко было вообразить девочкой в гимназической форме. И, пожалуй, Борис Иваныч был её сыном — улыбались очень похоже: как-то застенчиво. Подумал об этом сейчас, когда восемьдесят лет прошло. Ещё Володя Березин так улыбался... А тогда кивнул с тупым выражением: «Да знаю, знаю!» — и нырь обратно в журнал.
             С девочками читали вслух, тоже на крыльце, по очереди. Много Светлана, маленько я, Оля вся трепетная внимание — нежное, бледное личико…        Поскольку бывал у Мурзиных считаные разы, то ни одной книги целиком. Лишь недавно узнал, что стало с Рип ван Винкелем*, когда он очнулся в лесу, проспав уйму лет… И ещё одна книжка. Детям сказали, что пони (кажется пони) придётся продать, потому что на зиму нет корма. И дети рукам рвали траву, запасая на зиму. Чем закончилось?.. А из «Тома Сойера» прослушал, как привольно жилось ребятишкам на острове. Но здесь-то я, когда сёстры книгу дочитали, попросил домой…
              Разговоров с девочками не помню, зато прекрасно вижу и слышу, как Светлана с подружкой Людой БИсиной ранним утром гулко прыгают на концах доски, под средину которой подложена половинка чурбака. А потом они стали изображать блеянье овечек. «Б-е-е-е!.. Б-е-е-е!..» На всю улицу.
              Мимо нашего крыльца, с которого я вёл наблюдение, шла бабушка Юрки Метлицкого, сказала что-то осуждающе — к моему недоумению. Мне-то нравилось! Я был влюблён в Люду Бисину.
              Первая любовь. Просыпался и вспоминал: Люда Бисина! И целый божий день её лицо с чУдной татарщинкой плыло передо мной.
              Разумеется, никто и, конечно, Люда, о моих чувствах не ведали. Она жила напротив, в бараке военкомата, в военкомате работал её отец. Из моего окна я мог смотреть на её крыльцо.
              Однажды у нас во дворе Светлана, Люда и ещё какая-то девочка играли в жмурки. Когда незнакомая девочка ушла, позвали меня. Завязали глаза. Люда, чтобы я потерял ориентировку, стала меня поворачивать — брала за грудь и спину и крутила. От её касаний стало неудержимо знобить. Тут объявился Юрка, уселся на заборе и с такой глумливой ухмылочкой пялился, что подружки стушевались и ушли.
          Конечно, я в ту пору не задумывался, как ему-то, калеке, даются эти отношения: мальчики —девочки.
          Мне шёл одиннадцатый год, Юрке — четырнадцатый. Он мужал, стал заметен пушок над губой. Врождённая скороспелость и полноценное питание?
          Я-то, мнится, помню каждую четушку молока. Трижды по четушке дарила Олимпиада Николаевна — Мурзины держали корову. Два раза по четушке мама где-то покупала, и четушкой парного молока отблагодарила меня как раз бабушка Метлицкая. Им привезли дрова — сосновую срезку, и я ретиво помог стаскать её в дровяник… Да ещё каждую зиму на базаре покупала мама два-три круга молока замороженного…
          А Метлицкие держали удоистую корову, по осени забивали бычков, которых она приносила. Держали кур. Изо всех огородов при нашем доме их надел был самый большой. Хозяйство вела бабушка Метлицкая, крупная сумрачная старуха. Юрку жалели из-за ноги, не помню, чтобы он чем-то помогал. Восьмилетняя сестра его Соня, девочка-альбинос, постоянно полола грядки, а Юрку звали только если их куры, возглавляемые одноглазым петухом, забирались в огород. Тут уж он отводил душу! Он гонял их, швыряя гальку. А резко и точно метать он умел! Дети боялись драчливого петуха Метлицких, Юрка его ненавидел и в конце концов вышиб ему глаз.
          Хозяйство Метлицких по меркам посёлка было немалое. Правда, едоков тоже хватало. Бабушка, Юрка, мать Юрки, Соня, да ещё пятилетний Валерка. Как решился Метлицкий-отец бросить трёх ребятишек? Может, потом всё-таки вернулся? Не знаю. Летом сорок шестого мы уехали с Яи…
          Ртов у Метлицких было пять, но у Юркиной матери, при её должности завкартбюро, кроме хозяйства, не сомневаюсь, были другие подспорья. Я не о хищении продуктовых карточек или о чём-то подобном, хотя, почитав о нормированном распределении продовольствия и промтоваров во время войны, убедился, в чём и не сомневался: воровство и злоупотребления, конечно, были. Я говорю о другом. Вот моя мама, преподаватель и завуч школы, каждое лето доставала мне путёвку в пионерлагерь. Не бог весть: хочешь в лагерь — сдай продуктовые карточки. А в лагере, особенно в сорок третьем, жили впроголодь. Как-то повели на луг собирать щавель «для фронта», потому что в щавеле много витамина «С», а на следующий день пустые щи из этой кислой травы, до оскомы. Ребята постарше брали у завхоза лопату и в полях копали саранку  — и лакомство, и есть охота… И всё же, сдаётся, не любой пацан каждое лето, как я, мог попасть в пионерский лагерь.
          Сознаю, что до гробовой доски мечен временем, в котором жил. Именно поэтому не сомневаюсь — на такой службе, как у Метлицкой, возможности имелись.
          Итак, Юрка мужал. Гормональная буря, и, стало быть, томленье, похоть и в придачу хромота. Искалеченная нога все больше отставала в росте — не ходил, а нырял. Он был обречён вымещать на ком-то. А поскольку в дружках у него гулял только я — мне и прилетело.
          Юрка стал говорить, что к Мурзиным я хожу, чтобы е… со Светкой.
Это было так непонятно, так ужасно, так стыдно! Я блеял, что «нет…», а Юрка надыбал: вот оно! Теперь, если не в духе или скучал — он обращался к своей находке. Сообразительный, словесно одарённый, он умело истязал меня.
          Едва минул год, как на летней «площадке» из младенческого неведения окунулся я в подростковую похабень. И теперь всё это, непонятное, запретное, срамное, но уже и приманчивое — он опрокинул на меня.
          Кое-что помню из того кошмара. Бывало, в самый разгар, в самый азарт игры, он остановится, устремит в пространство, ко мне по касательной, зеленоватые свои зенки, ряхой своей круглой изобразит мечтательность и вздохнёт:
          – Света… Светочка…
          И я из горячки игры ввергался в эту жуть и мерзоту.
          Случившиеся ребятишки хихикали, но, как-то неуверенно. Не приклеивалось ко мне, не расходилось. Почему? Не могу объяснить. Но Юрка-то покатался, повалялся на моих косточках.
          Стою, дрогнул в коленке.
          – Вот так делают, кто е…, — замечал Юрка. — Сегодня Светочку навестишь? Потыкаетесь?
          При этом он дорожил мной — собеседником, партнёром в играх, и, разумеется, чутко резонирующей жертвой, дорожил и не допускал до крайности, дозировал пытки. А я был совершенно беззащитен. В других случаях, несмотря на огромную разницу в физической мощи, да и в интеллекте, я мог дать отпор. А здесь — ну совершенно беспомощен.
          Думаю, происходило это потому, что об иных обидах-несправедливостях и как противостоять им, было прочитано в книжках, показано в кино, проговорено взрослыми и в жизни кое-что подсмотрел, кое-чему научился, а здесь — область запредельного.
          Однажды в карты, «в дурака», Юрка постоянно мухлевал, я ловил его, и под конец до того возмутился, что кинулся с кулаками. Он удержал меня на расстоянии одной рукой. Я не мог дотянуться до ухмыляющейся рожи. Да не ухмылялся он. Он был озабочен. А я от бессилия разревелся на весь двор, отбежал, стал орать и тоже на весь двор:
          – Косожопый! Косожопый! Косожопый!
          Откуда слово-то взялось? Ни раньше, ни позже.
          Бабушка Метлицкая, тяжело несла ведро удоя, накрытое полотенцем. Поставила ведро.
          – Ну, ладно, — мрачновато, но примирительно сказала она, — а ты, может… косоглазый…
          Вот кому было больней?
          Недели не прошло — мы с Юркой опять не разлей вода. А ещё пара деньков — снова изводил меня.
          Сколько эта мука длилась? Полгода? Год?
          Конечно, далеко не всегда бывал только с Юркой. Я-то знакомцев среди ребят имел куда больше, чем он. Или зимой, на лыжах (мама купила в Анжеро-Судженске, специально ездила), — зимой на лыжах целыми днями, до полного упадка сил, когда уже в темноте, перед крыльцом, в свете, падающем из окна, окоченелыми пальцами не развязать, не распутать смёрзшиеся верёвки креплений… А Юрка из-за хромоты на лыжах не катался. Летом с ребятами, случалось, день-деньской таскали с реки сосновую кору. Ну как день — раза два сходим и часами купаемся, полёживаем на бережку. Юрка за корой не ходил. Дома я постоянно читал, играл с Вадиком Суборновым, да и школа… Без Юрки оставался я вроде бы прежним парнишкой, но в моём характере, несомненно, происходила деформация, уже начинал я смиряться.
          Вот мера моего падения. Как-то вышел во двор — после дождя сыро, грязно, пусто. Побродил. Появился Юрка — смурной, дулся, молчал. Я предложил сыграть в ножичек, он мотнул головой, не соглашаясь. В шашки — у нас была самодельная доска, рисованная на картонке, а шашки — белые и чёрные камушки. Он фыркнул и длинно сплюнул сквозь зубы. Из соседнего двора подтянулся ещё один Юрка — Моисеев.
          — Ну пошли на речку… — предложил я, и понимая, что главный Юрка не согласится, добавил жалким голосом: — Надо мной посмеётесь…
          На это постыдное предложение он опять длинно цыкнул слюной…
          Сейчас-то представляю, каково было ему. Не упомню, чтобы он хоть раз, хотя бы с одной девочкой, словом перемолвился. Он был ущерблён своей инвалидностью.
          У Метлицких, в комнатушке вроде нашей, на подселении жила эвакуированная девушка. Миниатюрная, миловидная. Простыла, температура за сорок. И Юрка рассказывал, как ночью встал попить, дверь к ней отворена. Она в забытьи, лицо пылает. «Мне так её погладить, пожалеть захотелось…»
          Телесное томление и воображение ему покоя не давали.
          Однажды по двору спешила моя мама, а мы сидели на лестнице, ведущей на сеновал. Что мама хорошо сложена, это я осознал много позже. Когда ей было за семьдесят, со спины принимали за молодую.
          – Вот у кого такая фигура, — сказал Юрка, — сильно много е….
          Мне стало ужасно, но даже не мелькнуло броситься на него.
          Непонятно вот что. Дважды серьёзно и с укоризной он говорил:
          – Даже бабушка про вас (про меня и про Светлану) говорит: «Как так можно?».
          Вряд ли он это придумал, не догадался бы. Я и тогда чувствовал — не придумал. Непонятно…
          Со временем он отстал от меня.
          Возможно, приелось, и я взрослел, умнел и, может, хотя бы отчасти, произошло это вследствие вот какого события.
          В наш двор пришагал на ходулях «Федя из Марьевки» — так звали его ребятишки и учителя, если поблизости ребятишек не случалось. Он был детдомовский, но местный, из Марьевки. Не раз убегал в родную деревню, так и стал «Федей из Марьевки». На год младше, однако физически сильнее меня. Белобрысый, приморённый, как все детдомовские, и при этом такой мышечный! УсИлок — ещё про него говорили.  Глаза лупатые, прозрачные в голубизну, с безуминкой. В пионерлагере я был свидетелем Фединого спортивного подвига. В кустах, на берегу речки Золотой КитАт, четверо пацанов состязались, кто дальше ссыкнёт. Победил Федя. А ещё Федя резал фигурки из дерева — коровки, лошадки, избушки, уточки… Маленькие, три напёрстка. Сам не видел, детдомовские рассказывали, и рассказывали, что Федя сулился, когда с войны приедет за ним братка Ваня, он заведующей детского дома эти игрушки «в харю з…».
           От Феди знал частушку: «Скоро, скоро два набора в ФЗО* и в РККА**. Остаются наши девки под колхозного быка»
           И вот пришагал на ходулях Федя. А Юркины и мои ходули ещё прошлой осенью заброшены и зимой куда-то вовсе подевались, может, на растопку. Юрка выпросил походить. Долго шагал. За калитку, во двор соседнего барака... Федя следовал за Юркой, я за Федей — думал, тоже маленько похожу. Но Юрка с ходулями расставаться не желал. Федя сказал, что ему пора, скоро в детском доме обед. Федя канючил, а Юрка: «НикОта! «НикОта!» Что означило: «Не хочу! Не отдам!». Это было удивительно: чего-чего, но прежде такого за Юркой не водилось.
           Ещё больше огорошил Федя. Был он, в моём понимании, гаврик отпетый — вот из детдома ушёл, а не отпускали… Ныл он ныл и вдруг разрыдался, да так безнадёжно…
           Юрка уходил в проход между бараком и дровяным сараем. Какое-то время искал я глазами сподручный ком сухой грязи. И когда запустил в Юркин затылок, по опыту «половинок» сознавал, что и с трёх шагов можно промахнуть. Звёздно разлетелись от затылка осколки, а я уже улепётывал. Но Юрка — как вёрток он был! Получить внезапный удар, сбросивший с ходулей, развернуться, а я уже за оградой, подскочить к воротам, схватить комья грязи, и дважды они взорвались у моих резвых ног…

           ***
           Вот интересно, сколько дней минуло? Выйдя «на улку», первым делом смотрел на сеновал. Если на втором этаже дверца распахнута, бежал к Юрке…
           И настало времечко — Юрка не измывался надо мной! Совпало с явлением Феди из Марьевки.
           Если, хотя б отчасти, «половинка», тот увесистый ком сухой грязи, хотя бы отчасти, способствовал моему избавлению… А если и не способствовал — респект и уважуха десятилетнему мальчугану, чьё имя ношу.

           P.S.
           Я так спешил к этой главе! А когда закончил, некоторое время казалось, вроде и писать больше не о чем. И тогда я подумал: может быть, это мучительство легло тенью на мой характер, а значит, и на судьбу?
_____________________________
* ФЗО -школы фабрично-заводского обучения. Созданы в 1940,) одновременно с ремесленными училищами для подготовки рабочих массовых профессий. Срок обучения 6 мес. Принималась в основном сельская молодёжь в возрасте 16- 17 лет, имеющая начальное образование. В 1940-1953 годах молодёжь на обучение в школы ФЗО направлялась в порядке призывов. За нарушения дисциплины и за самовольный уход из училища предусматривалось наказание в виде заключения в трудовой колонии сроком до одного года. Школы ФЗО представляли учащимся полное государственное содержание.
** РККА - Рабоче-Крестьянская Красная Армия. 
         
           33. ШКОЛА.
           Мама как-то посчитала: у меня сменилось пять учительниц, когда по второму году класс приняла Антонина Николаевна — белолицая, голубоглазая девушка, нежный румянец по щекам. Она довела до выпуска в четвёртом классе.
           Комната, где мы занимались, была самая холодная в школе. Сидели в пальто, зябла стриженая голова, иные пытались писать в рукавичках.
           Когда здание готовили под госпиталь, здесь оборудовали баню. Пол бетонный, решётка слива, а под полом яма — сборник воды, целая подземная комнатка. С улицы в неё можно было спуститься по лестнице через люк. Мы с Вадиком Суборновым однажды лазили.
           И вот, когда шёл урок, Вадик самостоятельно забрался и давай дудеть в железную трубу, которая вела в класс к решётке слива.
           Антонина Николаевна держала нас в строгости величайшей, до поры не знали, как она улыбается. Она молча отправилась на улицу (уроки вела в зимней куртке), спустилась в люк (мы грудились возле окон) и изгнала Вадика. А когда следовала за ним до ворот, мы увидали, что она отворачивает своё бело-румяное лицо, еле сдерживает смех — уж такой славный был мальчишка! Тут мы осознали, что, пожалуй, любим нашу суровую наставницу.
           Но учебный процесс — пусто! Всего четыре момента.
           1. Антонина Николаевна прочла адаптированный для четвероклассников «Сон Обломова» — деревенское детство Ильи Ильича. До того понравилось, что когда спросила, кто перескажет — с величайшим воодушевлением пересказал.
           2. Учили наизусть «Легенду о двух великих грешниках» из «Кому на Руси жить хорошо». «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман…» При этом строфы наподобие «Господу богу помолимся, древнюю быль возвестим…» из легенды были удалены.
           3. Антонина Николаевна объясняла и задавала на дом правила правописания. Решил, что учить не стоит, писал же без них.
           4. В четвёртом классе после уроков Антонина Николаевна диктовала экзаменационные билеты. Два дня писали…
           …Холодно было во всей «новой» школе. Может, срубили тяп-ляп, полодыро конопатили, вдобавок ел её грибок — печки-то всегда были тёплые.
           На перемене девочки из детдома, шестой-седьмой класс, в приютских серых платьицах, облепив голландку, пели:

           …Всё что ты на прощанье шептала
           Стало сердцу навеки родным.
           Только белая ночь трепетала
           Над Литейным мостом кружевным.

           Там под вечер тихо плещет
           Невская волна…
           Ленинград мой, милый брат мой,
           Родина моя…

           Знаю, знаю гремит канонада,
           Там, где мы проходили с тобой.
           Под разрывы немецких снарядов
           Наша молодость вышла на бой…

           Там под вечер тихо плещет
           Невская волна…
           Ленинград мой, милый брат мой…

           Особенно вдохновенно девочки пели припев.
           Тогда просто смотрел и слушал, а недавно набрёл в Сети — поёт современный хор, запевала изображает чувства, выхваляется голосом. Я заплакал.
           С местной девочкой по фамилии ЧудИнова мы сидели в углу на задней парте. Хорошая девочка, но больше нравилась по фамилии Коренева — от нас через ряд. Хотя, по сравнению с Людой БИсиной, всё это было «нещитово».
           А перед нами сидел Лёнька Забияка, из эвакуированных. Забияка — фамилия. На переменах мы часто боролись. Брови у Лёньки девичьи — высокими тонкими дугами. Такие же брови были у мальчика, с которым в сороковом году лежал в изоляторе детского санатория в городе Пушкин под Ленинградом. В санаторий отправили укрепить здоровье — целый год кувыркался в разнообразных болезнях. А там в первые же дни свалился в какой-то заразной хвори.
           Поместили в изолятор, уютную белую комнатку — санаторий размещался в дворцовом здании, но громадное окно закрашено как в туалете. Скучал-тосковал в одиночестве, ел вкусную еду, которую приносила нянечка — и сегодня помню тёплую булку с молоком! А на следующий день привели ещё мальчика. Мы лежали и беседовали обо всём на свете. Потом за мной приехала мама.
           И вот я подумал, а вдруг Лёнька Забияка и есть тот мальчик, и мы теперь встретились на Яе! Рассказал Лёньке про изолятор — он согласился: да, это он. В глубине души я знал — не он. Однако оба радовались, хотелось чуда. Это как с аэропланом Володи Березина, когда он палкой раскручивал пропеллер, и подмывало крикнуть, что самолёт маленько проехал…
           Приятного самообмана хватило на день.
           Лёнька Забияка любил загадки: «Что делал бык, когда был Наполеон?» «Когда во все колокола звонят?» Если я не мог отгадать, он заливался счастливым смехом. Однажды спросил, как расшифровать ВЛКСМ. Я знал:
           – Всесоюзный Ленинский Коммунистический Союз Молодёжи.
           – Возьми Лопату Копай Себе Могилу!
           Был ещё мальчик — сидел через ряд, тоже на последней парте. Почему-то на один урок Антонина Николаевна пересадила к нему. Может, с Чудиновой шептались…   Первым делом он сказал по секрету, что, когда на уроке ему охота пукнуть, он кашляет и этим заглушает пук.
           – Вот смотри.
           Он кашлянул, но пук запоздал и прозвучал самостоятельно. Класс покатился вместе с Антониной Николаевной. Веселей всех хохотал юный рационализатор. А я не смеялся — противно было, и не сразу дошло: от того, что не смеюсь, и ребятишки, и Антонина Николаевна решили, что кашлянул мой сосед, а пукнул я…
            Однажды на перемене попробовал на изгиб крепость указки и — сломал. (Почему-то непреодолимо тянуло испытывать вещи на прочность. И ломал, портил.)
            Начался урок.
            – Кто сломал указку? — спросила Антонина Николаевна, — и в образовавшейся звуковой пустоте, повторила раздельно: — Кто… сломал… указку?
            С грохотом поднял откидную крышку парты, встал.
            – Сделай дома такую же, — и начала урок.
            И правда — делов-то! Выстругал, обиходил стеколкой — лучше прежней!
            После этого Антонина Николаевна рассказала маме. Мама похвалила, что          признался, указку сделал. Похвала была неприятна, потому что как в назидательной книжки про хорошего мальчика.

            34. КЛУБ
            В деревянном клубе каждую неделю новое кино. Рядом с клубом на телеграфном столбе, подпёртом укосиной, вывешивалась афиша, рисованная на фанере.
            Вот фильмы, в порядке, как вспомнились.
            «Свинарка и пастух», «Волга-Волга» и, конечно, «Весёлые ребята». «Неуловимый Ян», «Насреддин в Бухаре», «Зоя», «Тахир и Зухра» «Доктор Айболит», «Март-апрель», «Суворов», «Щорс», «В шесть часов вечера после войны», «Секретарь райкома», а ещё кино, где, взрывая хохотом зал, смешная тётка* говорит: «Муля, не нервируй меня!»  В этом фильме пленяла довоенная безмятежная Москва… Любимые наши актёры: Андреев, Крючков да Ваня Курский. Ваня Курский — самый-самый! Когда он появлялся на экране (неподражаемая плутоватая мина, испитое лицо), радостный шелест проносился по залу. Сдаётся, настоящее имя — Пётр Алейников мне было неведомо…
            Но, продолжим: «Трактористы», «Она защищает родину», «Радуга» и три фильма: «Тимур и его команда», «Тринадцать», «Золотой ключик» — впервые, душой обмирая, смотрел в Окуловке, а потом на Яе… «Парень из нашего города», «Великий гражданин», и, конечно, «Ленин в Октябре» и «Ленин в восемнадцатом году», «Человек с ружьём» — «Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой. За далёкой за Нарвской заставой парень идёт молодой. Далека ты, путь-дорога…» — как волновали эти слова и напев!.. «Иван Грозный», «Александр Невский», «Небесный Тихоход», «Мы из Кронштадта», «Цирк», «Валерий Чкалов»… Ещё пяток могу назвать и, пожалуй, пяток наскрести... Многие фильмы возвращались по нескольку раз, но, конечно, те на которые публика ходила…
             Вероятно, в конце сорок четвёртого и в сорок пятом — английские и американские ленты. «Джордж из Динки-джаза», «Повесть об одном корабле» (в Англии он «In Which We Serve» — «В котором мы служим») Гибель эсминца, когда члены команды цепляются за спасательный плотик, и перед концом каждого картины их прежней мирной жизни — до сих пор перед глазами. «В старом Чикаго», «Тетка Чарлея» и — «Серенада солнечной долины»! Джаз! Знал ли прежде такое слово? Помню, в какой части зала сидел. Восторг и счастье, счастье и восторг! Ополоумел.  Никогда впоследствии ритмы так не владели мной.
             Однако для того, чтобы оказаться в кинозале, необходим билет. Возле кассы десяток ребятишек создавали сопящую толкотню, без малого драку. Довольно скоро заметил: к желанному оконцу легче всего добирается тот, кто скользит к нему, прижимаясь к стене, в борьбе не участвуя. Стал прибегать к этому способу, понимая себя жуликом — остальные-то честно барахтались...
             Однажды примчался, опаздывая. У кассы — пусто. Не снимая рукавичек, сунул мятый рубль.
             – Руки! Руки покажь! — крикнула пожилая кассирша. Я показал — рукавички в чернильных пятнах.
             – А мне кровь почудилась…
             В кинозале, мест не менее чем на триста, кроме лозунгов, которые непременно перечитывал, печалясь о том, что никто их не замечает, копии Левитановского «Марта» и «Тройки» Перова. До начала сеанса было что поразглядывать. А начало, как правило, задерживалось и тогда топот и свист — по нарастающей. Если же лента рвалась — «Механика на мыло!!!», «Сапожники!!!»
             Как-то сидели с Толькой Ветровым. Один из героев кинофильма погиб за кадром. Момент его смерти не показали.
             – Артиста убивать не захотели, — объяснил Толька. Он полагал, что актёров убивают взаправду!
             Я высокомерно промолчал.
             Но сам-то, сам!
             В кромешной темени, по октябрьской слякоти с мамой возвращаемся из кино. В фильме одного из героев опять же убили. И я на всё мозглую ночь рассуждаю, что убивать, конечно же, нельзя! Вот если только своих (в смысле — родственников!) тогда ещё можно. Например, если бы я тебя убил, объясняю маме.
             Что чувствовала мама, вразумляя идиотика?
             А шёл мне восьмой год…
             Фойе клуба никак не меньше зрительного зала. Тоже лозунги. Из плакатов помню «Родина мать зовёт» Ираклия Тоидзе.
             В фойе впервые слышал причет над покойным. Хоронили кого-то очень известного в поселке.
             В этом же фойе инвалид на тележке уронил новогоднюю ёлку.
             И здесь каждый год, во время так называемой школьной олимпиады, выставляли десятки и десятки самоделок, вышивок и рисунков учеников. Всякие избушки, мельницы, самолёты… Смутно помню экспонаты и отчётливо своё изумление, смешанное с самоумолением: кто сотворил такие чудеса? Вот сейчас, по прошествии стольких лет, размышляю: в школе — ни уроков «труда», ни кружка «умелые руки»…
             Из года в год, от олимпиады к олимпиаде поражали рисунки девочки-старшеклассницы. Акварель и цветные карандаши. Осенние поля, голые перелески, улетающий в прозрачную зарю клин журавлей… Или зимний закат на лесной поляне, стог в шапке розовеющего снега… Взглянешь — и делается в груди нежно, радостно и печально… Об этой девочке и мама говорила с восхищением.
            Во время олимпиады не менее замечательное происходило в зрительном зале. Тут среди её героев был у меня знакомец — Герка Краснов. В атласно-малиновой рубахе отплясывал и не какие-нибудь «молдовеняски» или «светит месяц», когда ждёшь не дождёшься, скорей бы девчонки откланялись, а «цыганочку с выходом»!
            Здесь разыгрывали забавные костюмированные сценки. «Словесность царской армии», к примеру. «Зачем тебе голова?» — злится офицер на придурковатого солдата. «Я через её ем!» И «Словесность немецкой армии». Офицер приказывает солдату повторить: «Гитлер поразит всех своих врагов!» — «Гитлер паразит!»  —
отчеканивает солдат. Конечно, хохот.
            Никогда впоследствии не видел артистичней исполненной под баян репризы «Колпак мой треугольный, треугольный мой колпак, если он не треугольный, значит, это не мой колпак». В ней с каждым повторением слова постепенно заменяются жестами.
            За стенами клуба война, похоронки, продуктовые карточки, бараки, брёвна, сортиры, грязища улиц, в бане с полной нагрузкой трудится прожарка ото вшей, а в зале — дуэт Прилепы и Миловзора из «Пиковой дамы»: «Мой миленький дружок, любезный пастушок…» Костюмы! Декорации! Может быть, потому и не стал театралом, что взрослые впечатления обескураживающе бледнее.
            Несомненно, для учителей эти олимпиады были и праздник, и бедствие.     Мама непременно спрашивала, сходил ли в клуб, посмотрел выставку? Ещё помню, как молоденькая учительница радовалась за десятиклассника (он заметно прихрамывал, но сыграл в пьесе): «Он ещё и в сцене из «Евгения Онегина» может играть мужа Татьяны!»
            В клубе гастролировали известные артисты и театральные коллективы, тоже эвакуированные. На эти спектакли и концерты мама ходила без меня. И через годы она вспоминала, что в её жизни провинциалки, кроме Козловского, которого студенткой слушала в Перми, это были лучшие театральные представления…
            А на втором этаже клуба комнатка библиотеки. В ней барьером служит струганная доска, а на доске — «Французский бокс» и «Фрам в Полярном море»…

            ***
            Когда узнал, что в городе Порхове подпольщики взорвали кинотеатр с немцами   — представлял яйский клуб**.
____________________________________________

*Фаина Раневская в фильме 1939 года «Подкидыш»
**13 ноября 1943 года в г. Порхове Псковской области во время просмотра кинокартины немцами, был взорван кинотеатр (зал на 600 мест) Организатор взрыва Константин Чехович.
          

           35. NO COMMENTS
           Я читал в нашей комнатке, а мама хлопотала на кухне. Старших Суборновых дома не было. И пришла девушка, как понял, уже где-то работавшая, — пришла поговорить о сестре-семикласснице. Плохи дела с математикой, как быть? (Седьмой был выпускным классом.) Мама сказала, что Надя девочка старательная, но уж очень слабая подготовка.
           Оказывается, Надя прежде училась в деревенской семилетке, а в яйской школе даже не сначала учебного года. Конечно, ей трудно, говорила мама, если по истории можно чего-то не знать и продолжать усваивать новый материл, то в математике необходима последовательность… Но до экзаменов время ещё есть, мама попросила двух сильных девочек, чтобы они помогали Наде. Девочки ответственные. А со следующего месяца мама начнёт дополнительные занятия с отстающими. И, конечно, сейчас Надю не следует слишком загружать работой по хозяйству…
           Я отвлёкся, разбирая перепутанные страницы библиотечных «Отверженных».  Кое-каких листов просто не было, а на уцелевших не всегда можно прочитать номер, потому что нижние поля, где нумерация, осыпАлись от ветхости и тогда, чтобы верно рассортировать, приходилось отыскивать продолжение фразы, начатой на предыдущей станице.
          Вдруг всполошливые восклицания мамы:
          – Нет! Нет! Что вы! Нет! Пожалуйста, не надо!
          И увещевание гостьи:
          – Лидия Ивановна, у деда свои пчёлы, девять семей! Просто угостить…
          Оказывается, девушка принесла мёд, мама отказывалась, гостья убеждала.
          Я был уверен: мама не возьмёт. Но разговор становился более мирным, и — мама взяла. А после ещё долго о том, как лучше готовиться к экзаменам, но я чувствовал, что и маме, и гостье неловко сразу распрощаться.
          Почему я так отчётливо понимал, что это взятка? И понимал, что теперь, уже точно, на экзаменах придется поставить хотя бы «посредственно» — по-новому тройку?
          Но, возможно, осмыслил, когда повзрослел…
          Мёд был в старинной, по моему разумению, ещё в «дореволюционной» склянке, с пол-литра. Съели. Конечно, в основном я.

          ***
          Ещё одну взятку принесли в голодовку сорок седьмого года. Мы жили в Бологое, Калининской (Тверской) области. Вручили отцу, меня и мамы дома не было.
          Помню, родители в каком-то особенном молчании смотрят на белый хлопчатый мешочек, лежащий на письменном столе.
          – Ну не мог отбиться… — сокрушённо и как бы себе удивляясь, говорит папа.
          Это было килограмма полтора белой муки. Те, кто принесли, скорей всего, сами купили на рынке. В муке, оказалось, намешаны, видимо для веса, тончайше, мягчайшие, белейшие рыбьи ребрышки.
          Просеяли, затируху варили…

          36. Я ПИОНЕР
          В пионеры принимали двадцать первого января сорок четвёртого года, в двадцатую годовщину смерти Ленина.
          Пионерский галстук мама выкроила из дырявой простыни, обметала и покрасила в тазике на плите. Когда галстук высох, то оказался тёмно-свекольным.  Постирали — не очень-то отлинял.
          На церемонию приёма двое-трое принесли настоящие шёлковые галстуки, у одного был даже металлический зажим*. На нем выдавлены серп и молот, «ВСЕГДА ГОТОВ», три красных языка пионерского костра, и даже поленья, из которых сложен костёр, можно сосчитать. А самодельные галстуки остальных ребят имели вполне приличный цвет, не то что мой. Это портило настроение. В те минуты я не вспоминал, что уже приходилось быть не таким, как все.
          В соковом году, в санатории в Пушкине под Ленинградом, где лежал в изоляторе с мальчиком, на которого походил Лёнька Забияка, всех одели в одинаковые осенние пальтишки. Серые, в ёлочку, очень красивые. У девочек с пелеринами. Для мальчиков одного пальто не хватило. Именно мне. Дали с пелериной.
На моём месте, скажем, Толька Ветров упёрся б, и хоть ты его зашиби! А я покорился.
          Вот если завтра на многолюдной улице с меня штаны упадут, мне, конечно, будет конфузливо, однако, думается, не в такой степени как тогда. Ещё куда ни шло в девочкиным пальто играть в парке среди ворохов сухой листвы, но, когда повели в город — лучше провалиться…
         Свекольного галстука я стеснялся. В придачу женщина, собиравшая галстуки, чтобы повязать, когда принесём пионерскую клятву, увидав мой, воскликнула: «Ой, земля!» Но другая возразила: «Как раз подходящий, сегодня траурный день».
         В нашей пионерской клятве было: «а если надо, отдать жизнь». За дело Ленина-Сталина? За Родину?.. Справился в Интернете. Сообщения — все, кроме одного, утверждают, что «отдать жизнь» в пионерской клятве никогда не было.  Возможно, причуды памяти, но ведь только эти слова и запомнил, потому что вызывали они трусоватое беспокойство: смогу ли я?
         О подвигах пионеров на войне и в тылу я постоянно читал и слушал по радио. Ещё в Окуловке смотрел «Тимур и его команда». Стал пионером — и во мне ничего не переменилось. Я понимал: нужно самому стараться. Вот пишут: каждое «отлично» — удар по врагу. Даже есть карикатура: отметки «отлично» превращаются в колотушки Гитлеру по башке. Буду хорошо учиться, может, лётчиком стану или морским капитаном, но долго думать об этом, как-то устало делалось голове.
         Пробовал и другое: а если как будто на меня смотрит Ленин — как себя веду, как поступаю. Хватало на пару минут. Ну ладно, а если бы Люда Бисина, любовь моя? Тот же результат…
         Через несколько дней состоялся пионерский сбор. Обтянутая кумачом звезда, в которой горела электрическая лампочка, как будто костёр — я такого раньше не видел. Остальное — обескураживающая скука. Какая-то женщина говорила…
         И ещё один сбор — встреча с раненым.
         Молодой мужчина в штатском, смущаясь, рассказал, как в бою за деревню он стрелял из-за угла избы, а немец — из-за гряды навоза. Немец выстрелил и спрятался за назьмом, а наш его караулил. Немец за грядой переполз и выстрелил с другого места. Ранил в руки.
         Среди слушателей — перешёптывание, подталкивание: «Спроси, спроси!..» Вот поднялась рука:
         – Сколько немцев вы убили?
         – Я?.. — в некотором замешательстве сказал мужчина и помолчал. — Двух…
         Шелест разочарования…
         На другой день рассказал Юрке Метлицкому. Он в растяжечку и как бы задумчиво:
         – Может, и не убил... Если каждый… да по два Ганса… Гансов не хватит...
         Летом сорок шестого мы вернулись в Россию. Только не в Окуловку, где не было нужды в преподавателях математики и физики, а в Бологое. И там как-то получилось — я забыл, что я пионер.
         Может, из-за голода пионерских сборов не собирали? Ну это вряд ли.   Биологический кружок работал, я занимался в нём… Не знаю.
___________________________________________

*Галстук завязывался узлом или скреплялся специальным зажимом.



          37. ПЕННЫЕ. ДЕСЯТИКЛАССНИК ДМИТРИЙ
          Прежде всех на Яе появились пленные немцы. (В разговоре многие из них непременно подчёркивали, что они австрийцы.) Тощие, выше большинства яйских мужчин, в потрёпанных, но добротных серо-зелёных мундирах. Первый раз увидал — они без конвоя ладили настил из досок у ворот сарая. Как раз тот сарай, за которым в мае сорок четвёртого проникли мы через дыру в заборе на территорию лесозавода, а погодя дружно тонули.
          Наш распорядитель работ, юркий и жизнерадостный, объяснял, что с боков настил надо закрепить кольями.
          – КулИк! КулИк! — кивал немец, бывший за переводчика.
          – КОлик! КОлик! А кулИк — во-от с таким носом, на болоте живет!
          Следующий раз — десять-двенадцать немцев стали очевидцами моего злоключения.
          Шли они колонной по двое берегом Яи, и как бы за компанию с ними, только поотстав, два солдатика с винтовками. А я летящим бОгом, таким легким, что самому удивительно, обогнал колонну. В то утро первый раз надел новые штаны.   Короткие, с застёжками на пуговицах под коленками. Мама сшила из льняных полотенец. Голубые — какая уж краска нашлась. И вот я летящим бегом обогнал колонну, чувствуя какой я красивый в штанах цвета незабудок, казалось, могу мчать бесконечно… Пора свернуть к месту, где обычно купались, но я продолжал полёт. Пускай позавидуют, какие ребятишки в СССР! Видел себя их глазами. И уже слегка перекрывали меня стелившиеся дымкИ. Почва, наполовину из древесной плоти — опилок, щепы, корья, — местами тлела, и я не мог решить: плохо, что дымы застят? Но может, наоборот — украшают кадр?
           И тут пятку пронзила тонкая стальная проволока. Я так и сел. Проволока от троса. Боль сильнее, чем вроде должна быть. В ранах босых ног мы понимали — резались и кололись, а чаще до крови сбивали пальцы о край тротуара, о кочки… Решил, что до кости, если так ноет. На корточках пытался отжать кровь — не шла.
           А колонна приближалась, и я заковылял к берегу. Вот тебе и эсэсээровские ребятишки… Но может, надеялся я, они через дым не разобрали, что произошло, может, подумали, мальчик на дороге что-то пытливо изучает…

           ***
           Пленные японцы ходили без конвоя. На зимней форме, не помню, то ли воротники, то ли колпаки, — оторочены мехом. Мы полагали, что мех обезьяний. Колонны водили японские офицеры. Говорили, что вначале офицеры были даже при кортиках и, что приехали японцы со своим провиантом.
           Как-то случилось — весь поселок пару дней получал по карточкам светлый, сыпучий, пресный хлеб, выпеченный, как утверждали, из японской муки… Ещё говорили, что от нашей пищи и климата много японцев умирает…
           А вот чему свидетель. Возле клуба шли они, малорослые, в колонну по одному, человек шесть — офицер сбоку. И подскочил, стал орать, замахнулся на одного наш десятиклассник — японец испуганно отшатнулся.
           Десятиклассника звали — Дмитрий. Мне, ещё до этого случая, даже имя его было неприятно. Хлыщеватый красавчик, походочка враскачку, форсистая. Учителя его тоже не любили.
           И уж если о нём. В классе, это зима сорок пятого — сорок шестого, он заявил, что Гитлер — гений. Сумбурный спор. Особенно разволновались девочки, а нужных слов найти не могут. У него одно: Гитлер весь мир на уши поставил.   Закончилось тем, что пришла Олимпида Николаевна и согласилась:
           – Да, гений. Гений зла.
           Без последствий. Для него и для школы.
           Этот случай обсуждали при мне мама и другие учительницы.

           ***
           Из наших, побывавших в немецком плену, близко видел только одного. В промзоне на берегу Яи, в новой тёмной тюремной робе, на костерочке варил он в большой консервной банке одну большую картошину.

           38. ПРО МЕНЯ
           Всё про Юрку да про Тольку Ветрова. А сам-то я, что за гусь? Заглянем с изнанки.
           В Окуловке была у меня керамическая копилка в виде часовенки. Зелёная крыша, белые стены, часовой при дверях — личико розовое (глазки, ротик), одёжка зелёная, сапоги, понятно, чёрные, а ружьё — рыжее. Было мне пять лет, ни на какую покупку я не копил, но интересно опускать монеты, от них копилка приятно тяжеленькая.
           Однажды хвать — она пустая!
           Оказывается, в мебельном магазине появился платяной шкаф. Нам шкаф нужен был позарез — всё хранили в чемоданах и сундуке, очень неудобно. Медлить нельзя — шкаф купят. Мама осталась в магазине, папа помчался домой за деньгами. Малость не хватило, он и вытряс мои сбережения.
           Это мама лет через тридцать объяснила. А тогда только начала:
           – СЫнка, это мы взяли…
           В страшной обиде швырнул копилку на пол. Часовенка уцелела и даже часовой, потому что был вылеплен рельефом, как бы выступал из стены, но разбилось розовое личико. Это было непоправимо. И себе ужасаясь, доломал копилку, бросая на пол.
           Родители слова не произнесли. Только мама печально:
           –Та-ак…
            Я сам наказал себя.

           ***
           Другой случай. Папа уже в Грузии.
           Мама купила мне испанку. Я знал: такие шапки носят испанские республиканцы, которые воюют с генералом Франко. Мне испанка нравилась, а я в испанке нравился маме. «Надевай на улицу» — сказала она. Я и надевал почти всегда.
           Однажды проснулся утром — мама на работе. (В здании, где мы жили, учились малыши, а старшие классы, в которых преподавала мама — до той школы шагать да шагать, целое путешествие.) Итак, продрал глазки, и первая мысль:      «Проспал! Витя и Толя уже на улице!»
           Скорей одеваться, скорей завтракать!
           Поел — испанку на голову и мчать. Однако на вешалке испанки не оказалось, под вешалкой — тоже. Рядом с вешалкой сундук. Между сундуком и стеной — чисто и пусто. Какое-то время потерянно слонялся по комнате и — опомнился: Витя и Толя куда-нибудь уйдут без меня!
           Очень собранно: под обеими кроватями, под столом, за платяным шкафом — тем самым… На этажерке, за этажеркой, за маминым туалетным столиком, на обоих подоконниках… Нет!
           Ещё прилежней по тому же кругу. Не то что представить не мог, что можно гулять без головного убора — не раз убегал простоголовым, но тут шлея под хвост: как так?! — вещи не подчиняется мне! А там Витя и Толя, может, в депо ушли! Может, смотрят, как на поворотном кругу паровоз в другую сторону разворачивают! И в умоисступлении вонзил ногти в скулы, в лоб, зарычал, завыл, затопал…
           Повзрослев, сей момент вспоминал, как принято писать, со сложным чувством… А тогда постоял в прострации да и двинул по кругу.
           Вешалка, сундук, ящик с игрушками под моей кроватью, пустоты под кроватью родителей и под обеденным столом, а вот мамин столик: пудра в миловидной коробочке — шёлковая кисточка на крышке, чтобы тянуть за неё, когда открываешь, пузырёк с репейным маслом, духи… Как любил разглядывать, нюхать! Но сейчас не до того — потянулся проверить за настольным зеркалом, а в зеркале моя пунцовая физия и над ней, на моём калгане — тёмно-синяя испанка с алой кисточкой!

           ***
           На Яе, классу к третьему, стало так. Мама ругает: «Барич!» За дело, конечно, за лень, за неряшливость, а я быдловато стою и не словами, а каким-то иным способом думаю, и тоже быдловато, примерно следующее: «Ну ругай, ругай, когда-нибудь да и кончишь. Без тебя знаю, быть лодырем и так про маму думать — нехорошо, в книжках такого не пишут». Про книжки непременно. И за всем этим опять же чувство, которое если перетолмачить на слова: «потом-то я стану хорошим, как в книжках».

          ***
          А вот позорный случай, о котором старался не вспоминать — прятал от себя.
          Купались. Я, Толька Ветров, двое ребятишек помладше. Когда пошли домой, Ветров подобрал кривое бревёшко, чёрное от долгого пребывания в воде. А я мгновенно смекнул: какой Толька не упёртый, ему эту кривулину до дому не донести. Потащит-потащит и — бросит. Я сильней, останется меньше нести, я эту ***ргу домой упру! Ликуя, даже пацанам подмигнул. Своей соображалке радовался, а что это подловато, не чувствовал. Уж не говоря — на кой ляд сырая лесина? Хватало нам дров.
         Весело было смотреть, как вдавило Толькино плечо, всего перекривило, как семенил под бревёшком! Скоро, скоро! Ждал, как падальщик.
         И вот он изнемог. В этом месте речка подмывала высокий берег. Был он не земляной, а из опилок. К обрыву не то, что подойти — смотреть жутко. Глыбы слежавшихся опилок рушились в мутную глубину. Но лишь Ветров направился к обрыву, я всё понял.
         У сыпучего края толчком плеча сбросил лесину. Невидимый бултых…
         Толька надсажался, чтобы с вышины скинуть, а вовсе не домой! Ой, как же я глуп! Как паскудно подкарауливал! Как тошно от самого себя! Ребятишки моего подмигивания, скорей всего, не поняли, но мне-то с этим — навсегда! Именно, так и понимал: теперь каждое утро, до скончания жизни проснусь и буду казниться — первородной чистоты не вернуть…

         ***
         Как-то зимой шлялся возле школы. Из её ворот вышли трое детдомовцев. Старше меня года на два, а то и на три. Они уходили под горку, и я вдогон отчетливо сказал то, что недавно вычитал в книжке «Мальчик из Уржума» о детстве Сергея Мироновича Кирова:
        – Приютская вошь, куда ползёшь?
        Маленького негодяя спасли три обстоятельства.
        1. Для своих лет и своего роста он быстро бегал.
        2. Они гнали в горку, а он улепётывал по горизонтали.
        3. Питался он неважнецки, но лучше воспитанников детского дома.
        Вот сравнить с Толькиным бревёшком. Как страдал тогда и как безмятежно сотворил этакую гнусность.
        Ужаснулся через годы.
        В оправдание. Это как с Ломоносовым-Слоном в первом классе. Ничего я против детдомовских не имел, в нашем классе учился мальчик из детского дома Коля Верёвочкин — прекрасные отношения, раза два снабжал его рублём на кино… Но я был обольщён ловкостью вычитанной фразы. И когда большие ребята молча бросились ко мне, чего я совершенно не ожидал, — искупление мгновениями ужаса.
        И назад они повернули молча, не оглянулись.

        ***
        Август. В предвечернем солнышке мама в цветастом сарафане стирает на крыльце. На двух табуретках жестяная ванна к стене в упор, стиральная доска.
        У крыльца я и Виталий — новый знакомец, из эвакуированных. Ему двенадцать, перешёл в пятый класс. Который день расписывал маме, какой это удивительный мальчик! Мама посмеивалась, не сказать, что весело:
        – Опять влюбился. Следующая стадия — разочарование…
        А я уже побывал у Виталия дома на Украинской улице, где они с матерью квартировали. Когда-то на этой улице жил Вася.
        Виталий говорил, что после школы поступит в медицинский институт, чтобы  с о з д а в а т ь   новые лекарства. А пока-что он собирает народные рецепты. От квартирной хозяйки записал, как   в р а ч у ю т   лишай и чесотку. Там основной  э л е м е н т   дёготь. А самая древняя   р е ц е п т у р а   лечебных снадобий в папирусе Древнего Египта, ему три с половиной тысячи лет, длиной он двадцать метров…
        У меня глаза на лоб лезли.
        Больше того! Виталий излагал это, а сам на верстаке, стоявшем под навесом, выстругивал новую перекладину вместо сломанной — к лестнице, по которой лазить на крышу. Замерял пазы, подгонял рубанком…
        Я знал, как работали инструментом Володя Березин и Юрка Метлицкий. С молотками-пилами обращались они как с приятелями. Володя помягче, Юрка позалихватистей. А Виталий уж до того деликатно, словно какие микроскопы. Однако новая ступенька точно вошла в пазы. Четыре донельзя погнутых ржавых гвоздя он скрупулёзно выправил на обрубке рельса и вдумчивыми ударами вогнал в перекладину.   У меня один гвоздь, может, и вошёл бы, остальные бы снова загнулись…
        Итак, предвечернее солнышко, мама стирает, а я подруливаю с Виталием, чтобы она убедилась, какой это замечательный мальчик.
        Он, и правда, был хорош! Рослый, лицо чистое, правильное, одет по-городскому. Вчера в приступе восхищения, непроизвольно хлопнул его по плечу:
        – Вот такой рост должны быть у двенадцатилетнего мальчика!
        Виталию явно понравилось.
        Ну и вот, подошли к маме и — в этот момент с улицы, из-за горбыльной ограды, сын яйского военкома и мамин ученик, семиклассник Петька Власов, закричал:
        – Лидия Ивановна, а ваш Олег у нас семенной подсолнух украл!
        Перед мамой привычно быть виноватым, но Виталий!
        Мама, голосом полным отчаяния и брезгливой укоризны, что-то говорила. Я сбежал к сеновалу за лабиринт заборов. Виталий — интеллигентный мальчик, ретировался, и больше никогда я не смел подойти к нему…
        А перед огольцами-то я красовался, когда средь бела дня перемахнул плохонькую ограду военкомовского огорода. В такие минуты чувствуешь: всё получиться, хотя, вот он — барак военкомата, и вот она — школа.
        Крутил голову одинокому на всё угодье подсолнуху — не хотела отрываться, тяжёлая, шершавая с исподу… Знал бы, что семенной, сроду б не полез.
        Потом щедро ломал добычу на всех.
        Этих полузнакомых ребятишек, поджидавших за оградой, было трое. Скорей всего, кто-то из них и брякнул…
       Мама неделю не разговаривала со мной. Ну так показалось. На самом деле дня полтора или два. Самое тяжкое наказание. Подвергался дважды. Первый раз, когда украл у Вадика марку.
       Семенной подсолнух военкома Власова последний мой жиганский подвиг.
       А между маркой и подсолнухом, попался я на воровстве пары клёпок — такие аккуратные дощечки для изготовления кадок и бочек. Но об этом знали только я да сторож, поймавший меня.
       Хороши были клёпочки! Из них, например, винтовку можно было выстругать…
       Ходил за корой. У табаров (штабелей) туго натолкал мешок, нёс, угнездив на оба плеча. Эта клёпка ожидала погрузки рядом с рельсами. Штабелёк из неё невелик, но с головой укрыл от старика-сторожа. Он стоял в отдалении, опершись на внушительную палку. Скинуть мешок, сунуть пару дощечек (вошли вдоль мешковины) — десять секунд. А старик в это время обогнул кладку и встретил меня. Велел положить клёпки на место и отпустил с миром...
        Все эпизоды воровства — зима и лето сорок четвёртого. Всякий раз был разоблачён, больше не тырил.

        ***
        Потом уже взрослым, по нужде — у Советского государства. Ленты к пишущей машинке, бумагу для печатания и копировальную бумагу — к машинке же. В те поры в провинциальных магазинах такой товар — годом да родом.
        И однажды в Барнауле для своего друга, шофёра автобусного парка Пети Кутырёва, сотворил доброе дело: вынес кабель к лампочке-переноске. Обмотался под рубахой — завод оборонный, «почтовый ящик» — как тогда говорили, проходная строгая… Оказалось, кусок коротковат: до заднего моста автобуса немного не хватило.
       – Ничего, — говорил счастливый Петро — у меня есть обрывок, надставлю!
Пятьдесят восьмой год…

        39. ПЕРВЫЙ КЛАСС КУПИЛ КОЛБАС,ИЛИ ФОЛЬКЛОР И НЕМНОГО ЭТНОГРАФИИ. ТАБЕЛЬ О РАНГАХ ВОЖДЕЙ
        В одну хавиру я пробрался,
        Сломал я множество замков,
        Убил еврейку молодую,
        И вот громила я каков.
        И заимев сто тысяч денег,
        Купил себе на Невском дом…
        ………………………………………………….
        Кто приходил ко мне с деньгами —
        Тот уходил всегда пустой,
        А я над ними надсмехался
        С своей красавице женой…

        БОльшая часть дворовой изящной словесности — от Юрки Метлицкого.
        А Юрка-то где нахватался? Наш двор, сеновал и школа — вот места его обитания. В сравнении со мной был он домосед. Это обо мне бабушка Вадика вполне могла сказать: «тЕля блудЯща»… Может быть, ещё до войны понаслышался Юрка от отца, как я от своего, о чертях на Луне и пролетарочке, всем известной своей красотой...

        Жил я в шумном городе Одесса, готца
        Прожил там не малое число,
        Там в забое девки служат вместо пресса, готца
        Девки любят е... и вино…

        Искажение. В Сети: «там заборы служат вместо прессы гоп-ца». Но «в забое» для аборигенов Кузнецкого угольного бассейна, страны шахт — вполне понятно.

        В крепдешины я тебя одену, готца!
        Лаковые туфли я куплю…
         ………………………………………………………….
        …Крепдешины ты не купишь, готца!
        Лаковые туфли не найдешь…
        Не стерпел такой обиды, Колька, готца!
        Кровью налилось его глаза.
        Вынул из кармана он финлярский ножик
        И вонзил под пятое ребро!

        Немало «матершинных» сказок знал мой старший приятель. Именно через «ш», так мы произносили. Впоследствии варианты обнаруживал в сказках, записанных от того времени, когда слушал — в прошлом веке, а теперь, когда пишу, выходит, уже и в позапрошлом… Да и просто забавные, весёлые, остроумные, а то и глуповатые сказки, слышанные от Юрки и других ребят — попадались потом в записях фольклористов. В годы нашего детства доживали они свой век среди людей.
        Царь заехал к купцу. Купец не знал, как услужить и посадил в выгребную яму отхожего места работника с шёлковой тряпочкой…
        А ещё один мужик, пуская ветры, исполнял «Боже царя храни» от начала и до конца. Решили представить царю. На беду, умелец ниже на полтона взял… Скажут: похабщина, грязь. Но что было, то было. Добрая половина нашего мальчишьего фольклора из этого ларчика. Ещё и поароматней.
        Непристойные анекдоты о Пушкине — от Юрки…
        Ходили стишки, скорей всего вычитанные.

        Сидит Гитлер на заборе,
        плетёт лапти языком,
        чтобы вшивая команда
        не ходила босиком.

        И на мелодию «Синего платочка» — самодельное:

        Помните нашу отраду,
        Гитлера речь самого,
        Вы поломайте там каждую лавку
        И наберите всего.
        Бежим, лежим
        Мы по просторам чужим,
        Крутиться лётчик,
        Бьёт пулемётчик,
        И конец нашей орде…

        Наряду с этим и даже чаще.

        Ехала деревня мимо мужика,
        Вдруг из-под собаки лают ворота.
        Мужик схватил собаку,
        Давай рубить топор.
        Деревня испугалась
        И прыг через забор.

        Как веселило!

        Шёл высокий человек маленького роста, он курчавый без волос, тоненький, как бочка!..

        В ходу была пара куплетов из «Мурки» и переиначенная песня «На позицию девушка провожала бойца».

        На позицию бабушка письмо дедушке шлёт,
        Что корова телилася и телёнок живёт.
        Приезжай помаленечку, напою молочком
        И сметанкой, и маслицем, и своим творожком…

        Наши присловья. «Не любо не слушай, а врать не мешай». «Корову проиграешь, ли чо ли?!» — в случае, если кто не хотел участвовать в игре… Двое пацанов переругиваются. Мы: «Вам не подраться — нам не посмеяться!». Недослышал, не понял: «Слушай ухом, а не брюхом!»,«Глухим обеднюю два раза не звонят!». «Бывали дни весёлые по месяцу не ел. Не то, что денег не было, а просто не хотел», «На палубе матросы курили папиросы, а бедный Чарли Чаплин окурки собирал…» И матерное: «Эй, матросы-х....сы, поднимайте паруса! Я люблю вашу породу и курчавы волоса». При этом Юрка показывал, в каком месте курчавы.
        Детсадовское шуточное. Перед тем, как парнишка хочет поднять или сдвинуть что-либо тяжёлое: «Силач Бамбула — поднимает три стула!»
        На обидевшегося, не желающего мириться: «На сердитых воду возят, а на дутых кирпичи!»
        Школьное: «Первый класс купил колбас, второй резал, третий ел, четвёртый в щёлочку глядел».
        И лихие отказы на просьбу оставить покурить. «Дай закурить» — «Х… заболит!». «Покурим?» — «Покурим да не все!»  «Сорок?» — Х... в опорок». «Сорок» — как объяснял Юрка, претензия на сорок процентов от самокрутки. Но в нашем кругу не курили.
        Если, например, кто-то из пацанов попросил что-нибудь подать, принести, помочь — можно ответить: «В сорок третьем году лакеи не в ходу!», «В сорок пятом году лакеи не в ходу!» И так далее.
        Да ещё из довоенной окуловской жизни: «У попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса, он её убил и в землю закопал, и надпись написал, что у попа была собака, он её любил…»
        Считалки. «Вышел немец из тумана, вынул ножик из кармана, девок резать баб душить — всё равно тебе голить!» «На золотом крыльце сидели…» Девочки между собой: «Эники-беники ели вареники…»
        Строго соблюдалось: если на пути компании или хотя бы двоих, рядом идущих — столб, все должны миновать его с одной стороны. По разные стороны — к ссоре.
        При купании, если вода холодная, первый, забежавший в воду, «грел» её: сцепив руки — пальцы меж пальцев, буровил что есть мочи, чтобы вода «кипела».
        Тому, кто после купанья сначала надевал рубаху, а трусы после —
 кричали: «Избу с крыши не строят!»
        Нырнуть и вынырнуть так, чтобы прежде всего из воды всплыла пиписка — называлось «американский поплавок».
        В речку мочиться нельзя! — с этим строго.
        «Завязать узел» — штаны или рубаху, оставленные на берегу купающимся пацаном, для пакости затянуть крепчайшим узлом, чтобы не мог развязать. Для тужины узел намочить. А лучше на него помочиться. Об этих «узлах» только слышал.  Не знал ни пострадавших, ни исполнителей.
        В очереди (чаще всего стоял за хлебом) следовало спрашивать «кто крайний?» Потому, что «кто последний» будто бы унижает спрашиваемого. Мне это казалось большой глупостью, и упорно, урослисливо спрашивал «кто последний?».
        Слухи — разновидность фольклора. В сорок третьем или в сорок четвёртом по нашей улице проходил цыганский табор. Ребятня, да и взрослые утверждали, что цыганки прячут своих мужиков от мобилизации, зашивая в перины.
        А вот молва сорок пятого года. Когда перебрасывали армию на Дальний Восток, рокоссовцы на больших вокзалах, где эшелоны встречали с духовыми оркестрами, заказывали «Мурку», а в Биробиджане развернули пушку и выстрелили по городу…
        И вот ещё. Мол, на перегоне между Яей и Мариинском в пустом товарном вагоне ехал Герой Советского Союза. И в этот вагон сели бандиты. Позарились на Золотую Звезду. У них ножи, а Герой оборонялся голыми руками, все ладони были в порезах. Бандиты убили Героя…
        Не один год переживал эту историю.
        В сорок шестом из уст в уста. На станции из наглухо закрытого арестантского вагона, кричал осуждённый власовец:
        – Передайте: Украинская улица, номер дома такой-то, имя-фамилия — двадцать пять лет!
        Весной сорок шестого. Между Анжеро-Судженском и Яей упадёт комета, в поперечнике один километр.
        И леденящие рассказы про «Чёрную кошку» 
        А это анекдот сорок шестого года от Юрки.
        Сталин приехал в Америку. Пошёл, куда царь пешком ходит, сделал дело, а выйти не может — дверь не отворяется. Он стучать — отперли. «Извините, господин Сталин, вы забыли смыть — дверь и не отворилась». Сталин велел устроить такие же уборные в Кремле. Сделали, пошёл обновить, смыл — дверь не отворяется. Он стучать — отперли. «Извините, Иосиф Виссарионович! — электричество отключили!» На другой день электричество горит, пошёл, сделал дело, дёрг-дёрг, а воды нет!..
        И не помню, кто из пацанов рассказал.
        Черчилль и Рузвельт приехали в Москву к Сталину. Гуляют по саду. Впереди мостик, на нём здоровенный бык, рога наклонил, ногой роет — не пройти. Черчилль говорит: «Господин бык, пожалуйста, пропустите нас! Мы гуляем, обсуждаем важные международные дела…» Бык не уходит. Рузвельт: «Щас я по-ковбойски!» Как гаркнул! Как свистнул!
        Без толку.
        Тогда Сталин достаёт записную книжечку, авторучку, тихонько подходит к быку, что-то шепнул на ухо — тот как вчистит! Только и видели. «Что, что вы ему сказали?!» — «А я сказал: «Пошёл на х…», а то в колхоз запишу»
        Мы помирали со смеху*.
        При этом, Сталин, конечно, Сталиным и оставался — вождём. Однако в иерархии вождей Ленин, по меньшей мере у меня, стоял куда выше.
        Ленин так же, как Сталин, был везде: на портретах, на деньгах, в «Мурзилке», в детских книжках, в мавзолее, в памятниках и на фотографиях этих памятников… Не раз, не два смотрел я «Человека с ружьём», «Ленин в Октябре», «Ленин в восемнадцатом году» — для нас это было взаправду так же, как для восьмилетнего Тольки Ветрова актёры, которых на съемках взаправду убивают…
        Но, думаю, без книжек, портретов, кино и радио, хватило бы мне всего два случая.
        Ещё в Окуловке. Я в кровати, родители за столом готовятся к урокам.  Импровизированный абажур из газеты на электрической лампочке, оберегающий меня от прямого света, слегка подгорел — нравится, как пахнет. Папа и мама отвлеклись от работы, заговорили, заговорили, и последнее, что слышу перед тем, как уснуть, папино восклицание:
        — Эх, был бы жив Ленин, так не то бы было!
        Запомнил, иногда размышлял об этом.
        Как-то в разговоре с обоими Юрками — Моисеевым и Метлицким выдал: «Эх, был бы жив…» Такое впечатление, что они это и без меня слышали…
        А ещё папа рассказывал, как они (я тогда не знал, что с девяти лет он воспитанник Верхнеудинского при белых — приюта, при красных — детского дома), — как они ходили по железнодорожной насыпи и загадывали, встав на рельс: «Если до того столба дойду, не соступлю — Ленин воскреснет!»
_________________________
*Мне, уже взрослому, рассказывал солдат Великой Отечественной. В какой-то из Балканских стран крестьяне угощали солдат, выпили, хорошо посидели, а потом — записная книжка, карандаш: «Ну теперь в колхоз будем записывать!» Такая шутка-пугалка от наших.
      

       
        40.  НАЕДИНЕ С СОБОЙ
 
        – Мама, только две странички, только до конца главы! — молил по вечерам, когда мама гнала спать.
        Но вот глава дочитана, распочата следующая. Воровски, чтобы не гремели, переворачиваю страницы. Мама проверяет тетради, забыла про меня…
        — Сию минуту в постель! — спохватывается она.
        Раздеваюсь, ложусь.
        Что же, для топчана у меня припасена история. Третий вечер сочиняю.
        Чаще всего придумывалось про войну, с продолжением, несколько вечеров. До финала ни в одном сюжете не добирался. И всегда четыре героя: Володя Березин, Толя, Витя, я. Однажды появились девочки. Ни Люда Бисина, ни Коренева с Чудиновой, вообще — девочки. Мы, четверо, при конях (у меня конь Серко), в кавказских бурках — в точь, как в кино «Свинарка и пастух» или у Чапаева, вскочили в сёдла, махнули на прощанье девочкам и помчались. Володя Березин, Толя, Витя и я — четверо. Четыре.
         Счёт до четырёх и число четыре стали вроде заклятия или молитвы. В играх, перед решительным действием, скажем, в чику, перед броском биты по столбику монет. «Раз, два, три четыре», — считал про себя и кидал. Или уйдём по брёвнам на середину реки, а зной, окунуться охота. «Раз, два, три, четыре» и — бултых в мутное, жутковатое разводье между брёвен.
         Четыре помножить на четыре — шестнадцать, тоже хорошее число, может быть, значительней четырёх. Или шестнадцать на четыре. Скажем, в нашем партизанском отряде было шестьдесят четыре мальчика…
         Вот четыре помножить на четыре четырежды — четыре в четвёртой степени, не додумался.
         В школе на перемене весной и осенью выбегали на улицу. Когда звонок на урок, со двора уходил последним и, перед тем как войти в здание, непременно делал четыре глубоких вдоха. Со временем усложнил: вдохи на все четыре стороны. Первый — лицом на Восток, второй — на Юг, третий — на Север. (Почему-то воздух Востока и воздух Севера были важнее воздуха Юга.) И, наконец, уже вбегая в опустевший коридор, полной грудью — воздух Запада, имея в виду, что это как-то связано с нашим возвращением в Россию. Исполняя обряд, был собран, одушевлён, а при западном вдохе момент становился ещё ответственней из-за риска не успеть в класс до прихода Антонины Николаевны.
         Иногда это камлание принимало слегка навязчивую форму. Зависимость продолжалась годы, постепенно слабея. Недавно, с неожиданной для меня грустью отметил — ни отголоска…
         Было и другое. Летом в пионерском лагере надумал, будто камни медленно растут и вырастают в горы. Помню, убеждал в этом какого-то мальчика, чувствуя себя шарлатаном. Эта фантазия быстро испарилась.
         Прижилось иное: поднял камушек, от души запустил его, а рядом остался лежать его сосед, ему ведь тоже полетать охота. Бывало, уже и от места уйдёшь, и возвращаешься, и бросаешь...
         Моя внучка, пяти лет, спросила:
         – Дед, ты в Бога веришь?
         Я замешкался, соображая, как и не соврать, и девочку не огорчить.
         Не дождалась:
         — А я верю! — сказала с чувством. — Только его плохо видно.
         В моём окружении в те годы и разговоров не было: дело решённое. А для кого не решённое, помалкивали… Что есть какой-то праздник ПасКа узнал от ребятишек в детском саду. Икону увидел в двенадцать лет в Бологое, у бабушки на квартире, где жили. О Боге знал из богоборческой пропаганды. Ну и книжки. Хоть «Как закалялась сталь», когда Павка сыпнул в тесто попу махорки, и горячо любимая «Школа» Аркадия Гайдара…
         А кино! В «Иване Грозном» одни службы да моления чего стоили! Однажды играл сам с собой и по ходу игры потребовалось перекреститься. Мама увидела — расхохоталась. Показала, как правильно: справа налево… А ещё в Окуловке при мне она рассказывала Таисии Павловне, как девочкой шла первый раз к исповеди, и дома наставляли на все вопросы отвечать смиренно: «Грешна, батюшка… Грешна, батюшка…»
         Дважды на Яе производил опыт, который отваги не требовал, поскольку наглухо не верил: плевал в небо и, не слишком громко, не убоясь адресата, но стесняясь окружающих:
         — Бог дурак!
         Молния не ударяла.
         Что в Библии записано: перед концом Света станут летать птицы железные, а земля опутается проволокой, — раза два сообщали мне какие-то ребятишки. Всякий раз полминуты беспокойного размышления — и железные птицы летали, и проволока на столбах…

         41. ШКОЛА ЖИЗНИ
         – Сколько дней в пионерском лагере длилась одна смена? — спросил у дочек в нашем чате «Russian Family».
         — Вечность! — в пригороде Нью Йорка воскликнула старшая, а в то же время в Петербурге младшая выкрикивала слова ненависти. Их пионерские лагеря — семидесятые-восьмидесятые годы.
         Поискал в Сети — отдыхали или, как выяснилось, терпели и ненавидели мои девочки три недели. Ну и в моё время вроде бы столько же…
         А мне в лагерь всегда хотелось. Сколько нового! От познаний естественно-научных и антинаучных, однако не менее увлекательных, до бесценных социальных уроков, а также приобретение всевозможных навыков и умений…

         ***
         В лагере научился плавать, уже писал об этом.

         ***
         С Николаем Трофимычем… Не знаю, почему этот молодой и на вид здоровый мужчина не был мобилизован. Как-то молодые учительницы при мне строили догадки. Одно из предположений: он из поволжских немцев… Не могу сказать, и кем он числился в лагере — баянистом? Пионервожатым?
         Так вот, с Николаем Трофимычем спустились в лагерный погреб.
         Что должны были делать? Небось, изросшую картошку перебирать.
         Неосознанное стало происходить сразу. В губах у нашего руководителя умер огонёк цигарки, мы вдыхали нечто без вкуса и запаха, тупо наполнявшее лёгкие.
        – Наверх, наверх! — быстро сказал Николай Трофимофич.
        Когда вылезли, когда вдохнули, как напились…
        – Углекислый газ, — тряхнул головой Николай Трофимыч, мол, ничего не попишешь.

        ***
        Лежим в длинной спальне, вечер, сумрак. В дверях, плечом подпирая косяк, силуэтом — лагерный повар, подслепый парень из Ленинграда, блокадник.  Разговариваем, а многие дремлют.
        – В Ленинграде, поди, всю траву съели?.. — спрашивают из дальнего угла.
        От двери как бы засыпающий голос:
        – А мы не голодали… У нас мама в хлебном магазине работала, по две буханки сброса домой приносила.
        Замираю под одеялом от чувства похожего на ужас.

        ***
        На обширной поляне среди привольного травостоя деревянные скамейки и сцена — прямоугольная раковина. Возведена перед самой войной, понюхаешь — доски свежим тёсом отдают.
        Здесь первая репетиция хора, в который меня, можно сказать, запихали силой, но спевка понравилась. Уж больно хороша песня.

        Пролетают кони, да, шляхом каменистым,
        В стремени привстал передовой,
        И поэскадронно бойцы-кавалеристы,
        Подтянув поводья, вылетают в бой.

        В бой за Родину!
        В бой за Сталина!
        Боевая честь нам дорога!
        Кони сытые
        Бьют копытами.
        Встретим мы по-сталински врага!

        Прекрасен припев: кони сытые, бьют копытами!

        Всю страну прошли мы, да, в годы боевые,
        Всю страну прошли во все концы.
        В сталинской дивизии кони золотые,
        Шашки огневые, крепкие бойцы!

        И ещё это «да»!

        Пролетают кони, да, шляхом каменистым!
        Всю страну прошли мы, да, в годы боевые!

        Мурашки по спине!

        …Ордена недаром, да, нам страна вручила,
        Помнит это каждый наш боец.
        Мы готовы к бою, товарищ Ворошилов!
        Мы готовы к бою, Сталин — наш отец!

        Во время спевки руководительница посматривала на меня. Я старался и для неё, и песня замечательная.
        На следующую репетицию меня не повестили, а я забегался, не хватился и не помню от кого узнал, что мне «медведь на ухо наступил».

        ***
        Герка Краснов перешёл в шестой класс. Не высок, но крепок, ловок и всегда он готов разулыбаться, как бы подначивая: «а давай чо-нить отчебучим!» И походочка с этаким пришаркиванием — словно сей момент в пляс пойдёт. Герка, и правда, зажигательно отплясывает цыганочку, выступал на школьной олимпиаде. Для себя я давно решил: вылитый Чапаев из кино «Чапаев», только моложе и веселей.     Живёт в соседнем бараке, его крыльцо рядом с крыльцом Тольки Ветрова. Но вот играющим с ребятнёй Герку не видел. Водится с маленькой сестрёнкой, катает в самодельной коляске — деревянный ящик на ржавых разнокалиберных колёсах. А ещё моя мама говорила, что Гера хорошо учится...
        Сегодня впервые вижу его печальным. Пришло извещение: отец пропал без вести. Но и печаль у него какая-то сладкая печаль. Вздыхает, словно упиваясь горем.
        Мы одни за корпусом спальни. Багровооблачный закат.
        — Знаешь, — говорит Герка, — когда такие облака — это от крови…
        Я уверен, эти облака над Анжеркой, а может, ближе — над Судженкой, однако нравится, как сказано, воображаю: там идёт бой… И словно я виноват перед Геркой — мой-то папа нашёлся, и уже офицерский денежный аттестат*  прислал…
        Потом лежу на койке — за окном догорают облака. Думаю не про Герку, не про его отца — про себя и про маму.
        Вчера приходила, сказала, на днях поедет в Анжеро-Судженск на обследование. «Как бы у меня не туберкулёз, сынка… Если вернёшься — меня не будет, в кухонном столе хлеб, там же яичко — в чашке. Карточки и деньги в шкафу. В подполе картошки с полведра, а лучше найди хороший куст в огороде, где Смородиновы нам отвели, подкопай…»
        Всю весну маме недужилось, к вечеру температура чуть за тридцать семь, «коварная температурка» говорили взрослые. А ещё мамина мама, бабушка Александра, умерла от туберкулёза…
        «Мама умрёт — куда денусь?»
        Мгновение леденящей жути. Приоткрылось и захлопнулось.

        ***
        В коридоре два старших мальчика, оба из Анжеро-Судженска. Ладный красавчик в вельветовой куртке, поразившей моё воображение, и другой — выше, крупнее, в грязно-линялом бумазейном свитере. Красавчик, картинно грозя пальцем, что-то внушает большому и под конец глумливо обозначает на прыщавых скулах большого две пощёчины — тот жмётся к стене…
        Я понимаю: сейчас красавчик один, но их целая компания. Все наотличку богато одеты, как я полагаю — дети анжеро-судженских начальников.
        А если бы так меня? Хожу, горячечно воображая, как ногой «под яйца» и — бежать. Лицо горит… А потом они всё равно подкараулят… А если мы вдвоём?! С кем? С Геркой Красновым! Он такой ловкий! Но представить его дерущимся — не могу. Герка вне ребячьей жизни. А если Володя Березин, Толя и Витя?… Не фантазируется — они в Окуловке.

        ***
        Турник на деревянных столбах. Повиснув на руках и подтянув ноги, можно перекувырнутся — ноги между рук. Иных трюков не освоил.
        Гигантские шаги — столб с болтающимися верёвками. Не знал, что есть такое сооружение. Сел в верёвочную петлю, доброхот из старших ребят от души раскрутил — однако вверху ржавая каретка (к ней привязана верёвка), передумала вращаться, а я продолжал лететь по кругу, верёвку завило вокруг столба, миг — и жёстко притёрся головой о столб. Больше не подхожу.
        То ли дело шест! С первого разу и до верху. Тут главные, оказалось, не руки, а ноги. Сильно сжимаешь и — аля-улю! Однажды лез, и странно защемило в промежности — съехал. На следующий день проверил — забрало внятней. На третий — ушли в поход, тут и конец сезона, из памяти улетучилось года на полтора.

        ***
        Сдаётся, для мальчика-верхогляда был я довольно внимателен к растениям, чего не сказать о мире животных…
        Представители флоры чуть ли не в первом проблеске младенческого сознания.     Могучая ботва картошки, а за пряслами огорода ельник — весёлый, когда солнце, и мрачный, когда тень... Это в Маслово, на Тверской земле. Там же рожь — обступила дорожку, выше мамы, выше папы…
        В Окуловке отличал траву-мураву от гусиной лапки. (Только отличал, а названия — на двадцать втором году жизни, когда купил определитель растений.)
        И конечно — кашка! Так наша компания, Толя, Витя, я называли клевер — прелестные тройчатые листики, белые, жёлтые, пурпурно-розовые головки соцветий.  Ради слабой нектарной сладости мы их выдирали…
        На зелёной лужайке между школой, где мы жили, и домом железнодорожников, в котором жили мои друзья, лицом зарыться в траву и вдыхать травяной настой...

        ***
        А вот из тех, что узнал в лагере.
        Тоже «кашка», но здесь это имя носил не клевер, а цветущий анис.  Стебелёк, часть его сразу под белым зонтиком цветка — съедобен и вкусен.
        А ещё пУчки. Постоянно грызли — со-очные! (Только сейчас, когда пишу, узнал официальное имя: сибирский борщевик.) В войну из пучек суп варили.
        Кровохлёбка — «кровь останавливает», а пижма «от печени»…
        И, наконец, саранка! Отношение к её лубочному цветку и съедобной луковице до сего дня особенное, а в те годы — изумлённо-восторженное. Другое имя саранки — «царские кудри» нам было неведомо… Сколько извёл я диких красавиц? Они и тогда были в редкость. Сколько луковиц съел? Делили на всех. Думаю, штуки, может, полторы, ну две. Три не будет...
        Дикий щавель собирали на лугу у реки. Нам сказали, витамины для фронта. А на другой день суп из него, кислый до оскомы. На том же лугу щавель конский. Его ржавые семена похожи на гречневую крупу, но сразу видно: есть нельзя.
        Тмин — собирали тоже «для фронта» И, действительно, он куда-то в дело шёл. Вполне возможно, что это был созревший анис, у которого, когда цвёл, ели нежные цветоножки…
        Татарское мыло — рдяные соцветья. В ладонях разотрёшь — приятная белая пена. Нигде, кроме Яи, этот цветок не встречал. Гугл не знал, помог Яндекс. Это — «зорька», «горицвет», «татарское мыло»…
        И фокус. Сунуть колосок пшеницы или ржи в рукав пиджачка или куртки остью, то есть усами вниз. С ребятами идёшь, базаришь, про колосок давно позабыл, а тот на своих усах, при каждом отмахе руки пробирается по рукаву и уже вылез на свет, шею колет…
        Полый стебель одуванчика разодрать повдоль, до половины длины. Раздвоенный конец — в рот (горчит), и заклинаешь: «Колдуй баба, колдуй дед, заколдованный билет, колдуй баба, колдуй дед, заколдованный билет…» Стебелёк завьётся в две тугие кудри…
        Герка Краснов научил по стволам отличать пихту от ели…

        ***
        Фауна. Темным вечером крики филина. Даже в спальне, где спят двадцать пять мальчишек — жутковато. А днём филин сидит на ветке сосны в хвойно-лиственном околке, рядом с поляной, где сцена. С Геркой пару дней бегали смотреть — на той же ветке сидит.
        Ласточки-береговушки — мы называли их стрижами.
        Замученного бурундука «Федя из Маревки» отправил на доске в плавание по речке…
        Ну и медведь. Прежде только сказки: липовая нога, вершки да корешки, не садись на пенёк, не ешь пирожок, а тут — распяленная во всю наружную стену избы, только что снятая сырая шкура… Ни жалости (не то, что о бурундуке), ни торжества — это жизнь взрослых…
        …В легенду, что «живой волос», другое название «конский волос», — в легенду, что волос входит в болячку на ноге и «по жиле» добирается до сердца ребёнка, и верил, и не верил, но представить — озноб меж лопаток.
        Он вился в пронизанной солнцем стоячей воде. Долго наблюдать — характера не хватило, сбежал.
        Уже в юности отыскал в энциклопедии: человеку безвреден, и этим знанием обокрал детство.
        В сериале «Жизнь и Судьба» по роману Василия Гроссмана, где-то на Волге, в большом городе, в разгар войны — стая голубей.
        За всю войну в посёлке ни одного голубя. Про них только читал и рассказы ребят, как подманивать на чердаке и ловить на рыбацкий крючок, какие вкусные.    Представлялось — это редчайшие, сказочные птицы… Не думаю, что всех сизарей поели, просто возле человеческого жилья не стало корму. И вернулись в поселения не в первый год после войны.
__________________________________
 * Военнослужащий мог перечислить часть или полностью своё денежное довольствие семье или любому человеку по своему выбору вне зависимости от степени родства.    

 
          42. ПОХОД, ИЛИ МАЛЕНЬКИЙ МУК
          Если пионерлагерь — школа жизни, то поход — академия.
          Ну, перво-наперво, как за десять минут изготовить вещмешки для всех походников?
          Снимают наволочки с подушек, в два угла закладывают по сосновой шишке, эти углы обвязывают концами верёвки (шишки не дают верёвке соскользнуть), серединой той же верёвки затягивают горловину наволочки, при этом верёвка образует лямки вещмешка или сидора, как хотите называйте.
          У меня одного был настоящий вещмешок, с которым прошлой осенью бегали на войну. Я любил его с новой силой, но и сидорам из наволочек симпатизировал — уж больно ловко их сварганили!
          В мой мешок положили картошку. Было весело стоять в строю вместе со всеми, с приятной тяжестью за спиной, сунув большие пальцы под широкие лямки.   Воспитательница сказала: «Сними, ещё натянет». Но было совсем легко, да и никто не снимал.
          Провожали нас барабанная дробь и натужные выкрики горна. По-моему, один Герка Краснов мог извлечь из него звуки отдалённо похожие на те, что слышали по радио или в кино. Герка и сейчас горнил, с белым мешком за спиной, не как на картинках — подбочась, раструб сияющий в небо, а скрючась в предельном напряжении. Потом сунул горн барабанщику, оставшемуся в лагере, и бегом нагнал отряд. Из ребят, кого хорошо знал, кроме Герки, с нами ещё Толька Ветров.
          Шли вдоль берега Яи по дороге в лужах.
          Скоро почувствовал гнёт поклажи. Собственно, единственное, что осталось от первого дня — единоборство с ношей. Под конец — изнурение, отупение. Одно из самых сильных физических страданий тех лет. Спасло то, что из лагеря вышли после обеда, а ночёвку стали обустраивать задолго до вечера.
          Старшие девочки, все из Анжеро-Судженска, готовили ужин. Чистили картошку, высыпав из подвернувшегося мешка. И тут меня озарило: моя ноша постепенно станет легчать! Девочки опростали мешок, все помаленьку в него отложим, всем станет легче!
          Николай Трофимыч, Николай Трофимыч! Как же ты проворонил, не скомандовал по-товарищески распределять груз?! Мне бы крикнуть: «Так не честно!»
          Не то что не решился — в голову не пришло.
          Хуже того, заподозрив, что разгрузки по справедливости не будет, а девочки берут сидора, какой сверху лежит, утром, до того, как стали готовить завтрак, я плебейски вырыл из кучи свою котомку и положил сверху.
Но, оказалось, девочки сознательно облегчали своих, анжерских ребят. Мой мешок отбросили.
          Тут следует сказать, анжерские были много старше, их ноши куда увесистей, и «сынков начальников», коноводом у которых был красавчик в вельветке, в походе не было. Их и в лагере не было — в первые дни слиняли, думаю, от того, что кормили внедосыть.
          Следующий день нёс тот же груз.
          Но это завтра. Впереди ещё ужин, ночёвка…
          Что ели, кроме картошки? Не помню. Но чувства пустоватого желудка, связанного с походом, нет. Не то, что в лагерной столовой.
          Когда стемнело, запалили высокий костёр. Николай Трофимович играл на баяне. Днём баян транспортировали двое мальчиков постарше меня. Они шли друг за другом — стволик молодой березки на плечах, на стволике упруго раскачивался футляр с баяном. А Николай Трофимыч с малокалиберкой и небольшим рюкзаком — впереди отряда. Да, оказывается, не только у меня был настоящий вещмешок…
          Какие песни играл Николай Трофимыч? — пусто, пусто, возможно, от усталости. Но помню, приехали верхами — телогрейки под зад, двое деревенских парней, лет шестнадцати. В сторонке удивлённо обменивались: «Пионеры, а матерятся!»
          Маху дал Николай Трофимыч с развёрсткой поклажи, зато ночлег под его руководством устроили замечательный.
          Мама наставляла: наломай больше веток под бок, чтобы от земли не натянуло, воспаление лёгких уж было…
          Какие ветки?! Мы спали под зарОдом*  на толстом пласту сена!
          Старшие ребята под руководством Николая Трофимыча принялись было надёргивать из основания зарода, и я пару горсточек успел выдрать. Не так уж просто, когда сено улежалось, для меня это было открытие. И тут за кустами обнаружили копны — хватило и постелить, и набросать на жерди и ветки, приклонённые к зароду
          Под них заползли.
          Спали в колючем, пахучем, душноватом тепле, благо дождя не было. Мы с Толькой Ветровым в самом уголку.
          Уплывал в сон, и по лицу — живое, холодное, быстрое. Схватил — швырнул и дрожащим голосом:
          – Ребята, ящерица у меня по лицу бегала…
          – Теперь она по нам бегать будет! — капризно сказал Герка, руша образ идеального героя.
          И вот — до сей поры: может, я голосом обмишулился или интонации не понял? Потом, два года, покуда не уехали с Яи, — Герка был безупречен. Только с ним изо всех ребят парой писем обменялись…
          И боже мой — ящерка! Вспоминаю как благодать…
          Приключение с ящерицей случилось без Николая Трофимыча. Он и трое анжерских отправились воровать картошку с колхозного поля. Картошки не принесли — мала ещё.
          Утром Николай Трофимыч велел подбить сено в основание зарода, остаток уложить в копну. Исполнили не шибко прилежно. Ну хоть зарод дербанили не с гнилого северо-западного угла…
          Наступивший день — из самых наполненных в моей тогдашней жизни.
          Мешок легче не стал, но я приспособился, притерпелся, больше мучили жара да паутЫ.
          Вчера деревенские сказали, что на пчельнике пасечник завалил медведя.  «Сходим, посмотрим!» — решил Николай Трофимыч. И вот под зноем идём целую вечность, от паутОв** спасу нет, мука мученическая, в голове звучит и звучит: «Оводно, да не холодно. Холодно, да не оводно…» — мамины приговорки.
          Вышли к безымянной речке и — купаться!
          Какая ласковая вода! Омывает, остужает!.. Кроны каких дерев смыкаются над потоком? Трепетный готический свод, и мы в животворных струях — свидетели рая…
          По грудь в воде, переступал твёрдым песочком — течение подхватывало, помогало. Крики и плеск удалялись…
          Но вот упавшие ели загородили русло, топырят мёртвые сучья, дно ушло из-под ног, меня тащило на завал…
          После майского катания на сутунке водобоязни не приобрёл и, купаясь чуть не каждый день, навыки плавания усовершенствовал, да и к любому берегу — три гребка. Но мрачный вид завала, застарелая пена перед ним — ужаснули. Развернулся, ловя дно кончиками пальцев ног, огребался против потока, едва удерживаясь на месте… Но — шажок, ещё шажок, пересилил речку, стал возвращаться к брызгам и крикам.
          Чего я так сдрейфил? Контраст? Зыбучие лиственные чертоги и — трупы елей поперёк благодатных струй?.. Это я сейчас, в две тысячи двадцать четвёртом году хочу понять. А тогда, ещё не вышел на берег — пережитое с души вон.
          Свежий, остывший, приятно чувствовать речную влагу на закрайках ноздрей. У костра уже готова похлёбка.
          Стучат ложки о металл чашек, солнышко пригревает…
          И вышел из тайги человек. В стёганке, тёмный лицом. Попросил   к у ш а т ь. Николай Трофимыч велел налить, дали хлеба…
          Человек в разговоре с Николаем Трофимычем очень просто сказал, что ушёл с шахты, куда был мобилизован.
          Что это «дезертир трудового фронта»***, я сообразил лишь когда поднялись идти, и Николай Трофимыч снял висевшую на суку винтовку:
          – Ну, пошли… — сказал.
          – Куда?.. — осевшим голосом спросил человек.
          – А тут недалеко…
          И человек покорно пошёл впереди Николая Трофимыча. За ними приумолкнувший отряд.
          Теперь путь лежал в посёлок, в сельсовет, сдать дезертира.
          Зной, пауты, болото. Мокрые жерди стланей хлюпают и шевелятся под ногами. Всякий шаг нужно правильно ставить ногу… Миновали тропу на пасеку. Еще какие-то минуты по этим чёртовым стланям…
          Николай Трофимыч остановился.
          – Отпустить тебя, что ли?..
          – Отпусти... — еле слышно.
          – Куда пойдёшь?.. Все равно поймают… Ступай…
          Тот сразу в кочкарник, в кусты — растаял.
          А мы развернулись и пошли на пасеку.
          Лёгкое недоумение и разочарование, что не довели в сельсовет дезертира, уравновешивалось радостью, что идём на пасеку. Да и почему-то жалко было этого человека…
          Пасечник, словно ждал. На сухом пригорке дедок — белая, хоть и застиранная рубаха, круглая соломенная шляпа на затылке. Ни дать ни взять — кино о счастливой колхозной жизни где-нибудь в Украине. И не улыбался он, а словно беззвучно смеялся беззубым ртом…
          …В слякотном дворике, во всю заднюю стену избёнки сырой мездрой вверх распялена шкура.
          Медведь повадился ворочать ульи. Дед стрЕлил через оконце в сенях, похожее на бойницу. ЖакАн****  задел сердце, но мишка пробежал ещё метров сто.
          – В сердце — и сто метров! Вот сила! — обращаясь к нам, восхищённо качал головой Николай Трофимыч.
          А в это время за спинами столпившихся, анжерские ребята ножом, которым чистили картошку, пытались отпилить медвежий коготь.
          – Коров пугать. Только поднеси, как вчистят!
          Пилили-пилили — ничегошеньки у них не получилось, к моему тайному и глубокому удовлетворению…
          Следующая ночь — на вымытом полу в прохладном классе поселковой школы.
          А перед тем в речке, имени которой не спросил, в светловодном потоке, ласкающем голени, с крупным промытым песком, устилавшим дно (при каждом шаге течение подхватывало облачко этого песка), углядел через воду и поднял светлую монету. Пятнадцать копеек. «Пятиалтынный», случалось, мама говорила. На решке — рабочий с кузнечным молотом. Чеканка тридцать четвёртого года. Мой год рождения.
Монету посеял теми же днями, но целую жизнь — память о некоем радостном обещании…
          На другой день, к вечеру, возвращались в лагерь. Котомки из наволочек у всех пусты. Картошку тащил только я.
          Старше ребята упороли далеко вперёд, а мелкота вроде меня и Тольки Ветрова — с Николаем Трофимычем. Дорога широкая, не вереницей, а в ряд, бок о бок шагали. Кто-то из мальцов, чуть не хныча, допытывал, долго ли ещё, когда придём?
          – Терпи, казак — атаманом будешь! — бодрил Николай Трофимыч. — Вот Олег молодец! Шёл не ныл, идёт не ноет!
          А я, и правда, стерпелся с ношею, как с горбом. Но вот что, мне не поверят: на той дороге, в жизни единственный раз, чувствовал, как тёрлись головки бёдерных костей там, где они входят в углубления таза…
          Сразу после похвальных слов обо мне, Толька надбавил шаг вдогон старших ребят. Я — следом, удивляясь, что могу ещё. Мы заметно уходили от остальных. (Как быстра; под ногами дорога!) Но постепенно пришло: а зачем? Не обязательно… И я умерил прыть.
          Господи, оказывается, как хорошо сдаться!
          Однако поглядывал: догонит Ветров или нет. До передних метров двести.  Они — там, мы — тут, и меж нами одинокая фигурка.
          Работают Толькины босые ноги. Обутки, связанные шнурками на шее. Не хотелось, чтобы догнал. Но десять минут гонки и — сравнялся…
          …Я не заметил, когда из переспевшго ельника вывернула железная дорога. Однопутка, но колея широкая.
          Мелким и частым шагом, от того, что по шпалам, навстречу обходчик — жилистый, загорелый старик. Совковая лопата на плече. Поздоровались, остановились, я освободился от мешка, сел на рельс. Взрослые завернули цыгарки.     Николай Трофимыч спросил о сводках по радио. Старик не знал.
          Пора идти. Стал навьючиваться. И тут Николай Трофимыч сказал обходчику:
          – Картошку возьмёшь?
          – Возьму.
          На лице старика и в движениях замешательство: во что взять?
          – А лопата, — сказал Николай Трофимыч.
Обходчик приподнял черен лопаты — совок остался на земле. Николай Трофимыч одной рукой взял мешок и высыпал картошку на совок. Старик собрал откатившиеся клубни, уложил горкой. Моя ноша уместилась в лопате…
          Интересный момент. Когда пошли без гнёта — исчезло земное притяжение. Реальный страх — в небо, в бездонную пустоту унесёт…
          В лагере — прямиком в столовую.
          Ел, а лавку подо мной дергало и раскачивало. Направился к выходу — пол качался. «Сейчас на коечку у своего окна!»
          Возле крыльца ждал меня мальчик, анжерский, с двумя палками в руках, он в поход не ходил:
          – Всё-таки интересно выяснить, кто   и с к у с н е й   ф е х т у е т...
          В день, когда отправились в поход, мы сражались на палках, я легко победил.
          – Завтра, — сказал, не останавливаясь.
          Там стоял парень в бумазейном свитере. Это ему в начале сезона обозначал пощёчины красавчик.
          — Завтра… А сегодня мы обхЕзались*****, — вполне добродушно сказал он.
          – Сам обхезался!– ответил, не останавливаясь.
          Парень, делая вид, что хочет наподдать пенделя, пнул воздух. Я видел, что не достанет, однако невольно прогнулся. Парень хохотнул.
          – …Значит, условились, — хлопотал о своём мальчик с палками, поспевая рядом, — ты не против   п о е д и н к а   после завтрака, на веранде?
          Мальчик нравился мне. Речь у него как у Виталия, который хотел изобретать лекарства, с которым начинавшаяся дружба так постыдно оборвалась, но сквозь дурман усталости — только досада на себя: зачем так трусливо отшатнулся от пинка. Скорей бы до койки, мальчик хлопотал о пустяках.
          Наконец он отстал. Спальный корпус — вот он. Но там ещё до спальни, до койки длинный коридор… Тащился умученный, несчастный, злой на себя, на целый свет. Так невозможно было жить.
          Ещё не добрался до кровати — нашёл, как я им всем отвечу!
          Всё моё на мне, рюкзак при мне. В тумбочке недочитанный «Старик Хоттабыч» из лагерной библиотеки. Первые странички сулили счастье чтения, но чем дальше, тем скучней…
          …В спальне для старших ребят Герка лежал в одежде на неразобранной постели, руки за голову.
          – Сдай в библиотеку! — бросил «Хоттабыча» на тумбочку.
          Что спрашивал Герка, севший на кровати, не слушал, из спальни чуть не бегом.
          Прочь из лагеря.
          Ноги несли мимо перелеска, где филин, мимо поляной, где сцена… Вот и звук водопада на плотине. Первый и последний раз не остановился посмотреть, как взбеленная вода рушилась и катила по дну, устланному стальным листом…
          Светлеющей в сумраке дорогой вдоль речки, перемежал ходьбу на бег. Удивительно было, что могу.
          Сколько от лагеря до нашего дома на Советской? Три километра? Четыре?
          Мама, наверно, сейчас в Анжерке — в больнице или у стариков, где ночевали зимой, когда в анжерской поликлинике ляписом прижигали мой гнойный конъюнктивит. Вспомнил зимние, широченные, укатанные грузовиками дороги на окраине. Ветер гнал по ним угольную крошку… В хатке, приютившей нас, вышитые занавесочки. Старик-хозяин жаловался маме, что в забое тяжело — возраст, но уйти на пенсию неловко — война. Хозяйка приветливо молчала…
          Наше окно светилось. На шторке движение маминой тени. Дверь на крючке, постучал в стекло, мама отодвинула шторку…
          — Что случилось? — спросила, когда вошли в комнату.
          Я молчал. Пол подо мной подёргивало.
          – Так что случилось?
          Слёзы хлынули. Стоял и беззвучно нюнил.
          – Давай-ка баиньки… — сказала мама.
________________________________
*Зарод - стог сена большого размера, продолговатой четырехугольной формы.            
**ПаУт - перм. вят. сиб. овод, строка.
***Самовольный уход работников с предприятий и строек в период Великой Отечествнной войны именовался в СССР «трудовым дезертирством» и по Указу Президиума Верховного Совета СССР от 26 декабря 1941 года карался от пяти до восьми лет лишения свободы.
**** ЖакАн — здесь самодельная тяжёлая пуля для стрельбы из гладкоствольного ружья
*****Обхезаться — наложить в штаны.         
            

           43. САНАТОРНЫЙ ЛАГЕРЬ
           Туберкулёза у мамы не обнаружили. В Анжеро-Судженске врач сказал:
           – Побольше витамина «С». ХлебцЕ, мясцеЕ, маслицеЕ, сальцеЕ…
           В июле того же сорок четвёртого года, когда сбежал из пионерского лагеря, открылся на притоке Яи — Золотом КитАте, «санаторный лагерь», и маму, чтобы подкормить, хлопотами Олимпиады Николаевны, устроили туда воспитателем.     Меня девать некуда — тоже дали путёвку.
           Такое впечатление, что кормили в этом «санаторном лагере» исключительно продуктами, поставленными по ленд-лизу. Конечно, все говорили — «американские продукты». Тушёнка в больших банках из Бразилии, яичный порошок, сахар, сухое молоко, рис. Белый хлеб пекли из «американской» муки…
           Было много детей начальства из Анжеро-Судженска, с Яи, может, и кемеровские. Юрка Метлицкий, например, за все годы единственный раз именно в этом лагере. Кроме того, дети служащих, интеллигенции, но половина, если не больше — воспитанники яйского детского дома. Во всяком случае, в нашей просторной и полутёмной спальне почти все детдомовские.
           Как-то получилось, несколько вечеров рассказывал на всю палату якобы читанную книжку, сочиняя на ходу приключения героев и удивляясь, как легко держать внимание старших ребят. Какая-то «Бухта Туфеллада». Пригодилась книга о Гангутском сражении. Мои персонажи, нечто вроде благородных пиратов, побеждали врагов, плавая на маленьких гребных судах…
           Три недели на берегу Золотого Китата, словно три недели праздника.
Мы были сыты. Нет, не так. Всё небывало вкусно и, вероятно, вполне хватало тем, кто боле-менее сносно питался дома, а я выходил из-за стола и всегда хотелось — ещё бы немножечко… При этом каждое посещение столовой — отдельное маленькое торжество…
           И события в лагере — всё какие-то необыкновенные.
           У девочки из Анжеро-Судженска, а, может, из Кемерова, папа — летчик.  Весь лагерь заранее знал, что он прилетит. И прилетел на У-2*. (Словно в какой-нибудь книжки Аркадия Гайдара!) Заложил пару кругов, качнул крыльями, сбросил коробку с привязанной красной лентой. Всем лагерем бежали искать на грани сосняка и поля и сразу по ленте нашли. Что было в коробке, для меня осталось тайной.
           По вечерам возле столовой неизменный Николай Трофимыч играл на баяне, пели хором. Не принуждали — подходили и пели кто хотел, дети, взрослые. Вот главная песня того июля.

           На позиции девушка провожала бойца,
           Темной ночью простилася на ступеньках крыльца.
           И пока за туманами видеть мог паренек,
           На окошке на девичьем все горел огонек…

           И ещё одну играл Николай Трофимыч. Её не пели, а слушали баян.

           Я уходил тогда в поход,
           В далекие края.
           Платком взмахнула у ворот
           Моя любимая…
           ......................
           Чтоб все мечты мои сбылись
           В походах и боях
           Из далека мне улыбнись…

           И всеобщее ликование, когда узнали о покушении на Гитлера**
           У мамы — самая младшая группа, дошкольники. На веранде она читала им сказки, а когда прибегал в избу, где она жила — полутёмную от вековых сосен за окном, мама читала мне папины письма. На чистой почтовой открытке она расчертила календарик и закрашивала красным числа, когда письма приходили. Красных квадратиков было много. Папа воевал в Прибалтике.
           Мы купались, удили пескарей. В лагерь я захватил два крючка «заглотыша»***. У меня и всего-то были эти два крючка. Где разжился, не помню.
           Не то, что в мутной Яе — в прозрачном Золотом Китате!
           Забредёшь по колено, пескари сплываются и, словно целуя, щекотно тычутся в белые ноги.
           В руке леска из обыкновенной нитки без поплавка, одно грузило.  Подводишь крючок с червяком к «усатику», какой приглянулся, подсекаешь…
           Мокрая нитка имела свойство запутываться. Чуть не половина времени уходило на борьбу с затяжками, мокрые узлы не всегда поддавались. Сложить все уловы тех дней, думаю, грамм четыреста с походом, может, и полкило. Но это одна из самых прекрасных рыбалок в жизни. Добычу — два-три пескарика — на палочку и на костерок. Не могу вспомнить, с кем из ребятишек надёргали столько, что хватило на сковороду, нам пожарили в кухне…
           Рядом — березовая роща. Никогда больше не видел таких стройных белых стволов. Про такие рощи говорят «хоть молись». Один раз там играли в войну. Мы трое, а против нас Юрка Метлицкий и ещё один мальчик. Конечно, Юрка победил. Они утыкали себя ветками, сели в куст — в упор не разглядеть. «Тах! Тах!» — нас «поубивали».
            Читал книжку на краю рощи и первый раз в жизни услышал, как идёт, приближается по вершинам ветер, поднял голову и впервые увидел, как на синем раскачиваются плакучие зелёные ветви…
            И ещё событие, которое собрало всех мальчишек лагеря. Николай      Трофимыч махнул свою тозовку****  на охотничью одностволку. Пришли охотники — старик и его сын, лет шестнадцати. Сын и проверял бой винтовки. С упора лёжа в полено, поставленное метрах в ста. Порыв ветра отнёс пулю к самому краешку полена…
            Разумеется, было в те дни, хоть и яркое, но далеко не праздничное.        Если по силе огорчения, по тому, как часто вспоминал и переживал, на первом месте — умученный до предсмертного оцепенения бурундук.
            Чего творил с ним Федя из Марьевки?.. А может и не он, может, другие ребята, а Федя только, постелив травы на доску, положил на неё безжизненное тельце и пустил по речке. Плавучий катафалк скрылся за поворотом…
            …В соседней деревне — пожар. (Смотрю по карте — скорей всего, это Мальцево.) Всем лагерем бежали через рощу.
            Длинный — не то амбар, не то коровник горел бледным на солнце, бездымным, как бы немым пламенем, и внезапен был адский жар вблизи. Крыша провалилась, уже не тушили. На мокрой траве разбросаны вёдра, никого не было у качалки ручного пожарного насоса… Деревенских на пожаре мало — может, на работе, в полях? Сидел на траве, опустив голову, сухощавый, не старый ещё мужик, виновник пожара.
            Говорили, крыл соломой крышу, хотел перекурить в «кепку». Так обычно перекуривали вершильщики*****  на стогу. Клали кепку перед собой, в ней осторожно прижигали самокрутку и аккуратно курили над кепкой же. А кресало — искры, заронил огонь… Мужика было жалко, говорили, что теперь посадят…
            …В пионерлагере чувство лёгкой оторопи и сострадания с примесью брезгливости вызывали два мальчугана, лет восьми, детдомовские. Боб — добродушный увалень и Женя, Женя Людоед — тощий, смуглый, с горящим голодным взором. В этой паре Женя был ведущим. В столовой, если оставалась еда — им первым добавка. Они зорко следили, не осталось ли у кого в тарелке, доесть, вылизать. На задах кухни,  у помойки, дочищали выброшенные банки из-под тушёнки. (Тут я немножко завидовал.) На Китате, майкой, словно бреднем, ловили мальков, ели сырыми. Противоположный берег источен норами ласточек-береговушек — Боб и Женя отыскали брод, пытались ловить то ли птенцов, то ли взрослых ласточек. По слухам, пожирали сырьём. Не то, что не верил — вообразить не мог. «Хроническая дистрофия», объясняли взрослые.
            Не сказать, что Женя и Боб ходили в изгоях, но им было не до игр — они искали еду. На любой, даже намёк насмешки, Женя Людоед ядовито и бесстрашно огрызался.
            Вот такой случай. В маминой группе — девочка Алла, лет пяти. Всеобщая любимица. Ярко синеглазая, золотистые локоны, в прелестных платьицах — Аллочка нравилась мне, особенно, как постоянно очаровательно поводила плечиками и как бы пританцовывала при этом. «Пляска Святого Витта» , — объяснила мама.
            Однажды у Аллочки осталось в тарелке.
            – Женя, доешь! — живо, на всю столовую, обратилась дежурившая воспитательница.
            А следовало — приватно, деликатно. И Женя отрезал:
            – После еённого поганного рота ись не буду!
____________________________________

*У-2 (с 1944 года По-2, Поликарпов-2, разг.—«кукурузник»)— советский многоцелевой биплан, созданный в 1927 году под руководством Н.Н.Поликарпова. Один из самых массовых самолётов в мире.
**  Неудачное покушение на Гитлера 20 июля 1944 года.
*** «Заглотыши» — мелкие крючки, применяемые для ловли мелкой рыбы.
**** ТОЗ-8, тозовка, советская однозарядная малокалиберная спортивная винтовка образца 1932. ТОЗ — Тульский оружейный завод.
*****  Вершильщик — сибирское. Человек, укладывающий верх стога, так, чтобы стог не пролило дождём.




            44. О ЧЁМ ЕЩЁ ХОЧЕТСЯ РАССКАЗАТЬ I
            Одно время на Яе появились холёные, прекрасно одетые женщины — жёны командиров, эвакуированные с наших дальневосточных границ. Ждали нападения Японии. Женщины нигде не работали, мама и другие эвакуированные «с Запада», говорили о них с неприязнью, считали, что это жёны командиров очень высокого ранга. Довольно скоро они исчезли с улиц Яи. Может быть, вернулись к мужьям, когда появилась уверенность, что Япония воздержится от войны...

            ***
            Когда зимой сорок третьего арестовали работника управления лесозавода, учительницы обсуждали это событие с пониманием:
            – По радио скажут: «На временно оккупированной территории», а он с такой издёвкой передразнивает: «На   в-р-е-м-е-н-н-о   о-к-к-у-п-и-р-о-в-а-н-н-о-й!..»

            ***
            Однажды летом подхожу к своему двору — два мальчика, детдомовские, постарше меня, зорко смотрят в сторону избушки в самом начале Ленинградской улицы, кратко переговариваются, кому-то знаки подают…
            Не сразу увидал третьего. Он забрался в огород при избушке и, хоронясь в ботве, лёжа, копал картошку, а эти двое — на васаре. Они были так заняты, что меня в пяти шагах не заметили.
            Подался домой — не моё дело.
            Вскоре в дверь постучали. Вошли эти трое. Попросили сварить картошку.  Нас выбрали не случайно, мама готовила обед, из трубы вился дымок. Они искали, где топится печь.
            Мама сказала:
            – Снимайте пальто.
            Несмотря на август, все были в осенних пальтишках.
            Сложили пальто под вешалкой.
            Мама варила картошку в большой кастрюле Субарновых, они были в отъезде, в деревне.
            Кипела картошка, ребята сидели да помалкивали.
            Сварилась — мама слила воду, поставила парящую кастрюлю на стол, выставила солонку, ребята подсели, пригласили меня. Вкуснее картошки не ел!
            Теперь, почему они в пальтишках.
            У детдомовских мальчиков один карман пальто был целый, а другой распорот, потому что в подкладку уйдёт с полведра хоть картошки, хоть моркови, брюквы, турнепсу, гороху…
            И ещё момент. Ребята из Ленинградского детского дома украли картошку с огорода на Ленинградской улице. А варила им завуч школы, где они учились.
            Лазить по чужим огородам у нас называлось — бондарничать.

            ***
            Летом сорок третьего года разгуливал я в безнадёжно драных штанах. Веяли вырванные углами лоскуты.
            Помню, шляюсь по улице, идёт мама, зовёт обедать. Подбежал.
            – Ой, Гаврош! Мне стыдно, в сторонке иди! — смеясь, отталкивала меня.
            А я нарочно лез обниматься.
            Вскоре мама раздобыла кусок прекрасного молескина. Скорей всего из нашего чемодана раздобыла, ещё окуловский, и на машинке Мурзиных стачала штаны. «Чёртова кожа», — говорила она про материю.
            Чёртова кожа терпела, пока из неё не вырос. А летом сорок пятого покрасила мама льняные полотенца, они точно ещё с Урала, — покрасила в голубой, какую уж краску раздобыла, цвет незабудок, и сшила прекрасные короткие штаны. Манжеты под коленками застёгивались на пуговицы. Ребята не верили, что из полотенец, говорили: «американские».
            «Американские подарки» появились как бы не летом сорок четвертого. Second hand тех лет, только бесплатный. Люди-то в лоск обносились. Кому и как раздавали — не знаю. Один раз напротив нашего дома подрались две женщины. Они шли оттуда, где эти вещи распределяли и одна позавидовала вещам, доставшимся другой…
             У нас американских подарков не было, но мои штаны так удались, что и в России, летом сорок шестого, ребятишки тоже не верили и говорили: «американские».

             ***
             Мамины жёлтые ботинки свиной кожи были так велики, что пред тем, как надеть, мама накручивала портянки. По осени ходила в этих ботинках на воскресники — скатывать в реку обсохшие на берегу брёвна. Лесины оставались на отмелях, катать приходилось по воде до глубины. Ноги мокрые, конечно. (Это при том, что мама с подростковых лет, которые пришлись на революцию и Гражданскую, на голод и нищету на грани погибели, — с подростковых лет страдала ревматизмом. Второе название лекарства после «йода», которое узнал в детстве — была «салицилка». Мама принимала во время обострений.) Так вот, у одного ботинка с носка оторвалась подошва. Мама невесело шутила: «Теперь хорошо: вода сама выливается, снимать не надо». Подошва отдиралась всё больше, но и воскресники прекратились.
             Однажды ранней весной в дом зашёл молодой незнакомый мужчина. На улице таяло, а он в подшитых валенках. К ним, чтобы ходить по мокрому снегу и лужам, под носки и пятки прикручены чурочки. (Кажется, в чурочках были просверлены отверстия, верёвки сквозь них, может, проволока.) Мужчина сидел у двери на табурете, разговаривал с мамой. Совершенно выветрилось о чём.  Единственно — впечатление интеллигентности и что из поволжских немцев. Под конец мама вынесла ботинки, при этом как бы извиняясь:
             – Только тут подошва оторвана…
             – Ничего, я проволокой примотаю!
              Буквально ошарашило: мама такую вещь отдала! Любые предметы обихода, хоть и пришедшие в негодность, в моих глазах ценность имели громадную.

             ***
             Ели мы из глиняных мисок, пили из глиняных бокалов, глазурью непокрытых. Довольно скоро такая посуда начинала пахнуть старым жиром. Тогда миски и кружки выжигали в духовке.

             ***
             За все годы на Яе не видел ни одного нового гвоздя. Если требовался гвоздь, нужно было откуда-то вытащить старый, ржавый, выправить его…

             ***
             Чтобы в аптеке получить жидкое лекарство, необходимо сдать флакончик, взамен того, в котором снадобье выдавали.

             ***
             Частенько электрическая лампочки светила вполнакала — спираль не белая, а красная. Тогда читал, стоя на табуретке — книжка под самую лампочку. Но чаще электричество просто гасло, в ход шла коптилка. Она была устроена так. В трубочку, свернутую из жести, продернут тряпочный фитилёк. Длинный конец фитилька опускали в бутылочку с керосином. Чтобы трубочка не провалилась в пузырёк, её туго вставляли в отверстие, сделанное в жестяном кружке, а кружок лежал на горлышке флакончика… Пламя — не больше пшеничного зёрна. Если, читая, резко перевернул страницу, или вздохнул посильней — зёрнышко света гибло…

             ***
             В «доме специалистов», где когда-то жил Игорь Паскевич, возле которого я тонул в грязи, а Игорь убежал, случилось у меня ещё одно огорчение.
             На Новый, сорок третьей год, пригласили в этот дом на ёлку. Что за семья, к кому из детей? Скорей всего, учительская, из местных.
             Ещё когда раздевались, высмотрел на кухне горку свежеиспеченных калачиков! Белейшие! Играли, водили хоровод, и всё ждал, когда сядем за стол.
             Сели. Каждому стакан чаю на сахарине и сколько-то этих замечательных калачиков. Взял в рот… нет мучного, хлебного, сытного вкуса! Калачик во рту как бы растворился. Он был из картофельного крахмала.

             ***
             Прихожу с уроков. Полна кухня молодых ребят — призывники, односельчане Суборновых. За обоими столами, нашим и суборновским, подкрепляются кипятком, деревенским хлебом и салом. В углу гора тулупов, но не тулупами пахнет, а салом с чесноком — с ног валит. Знал: сейчас угостят.
             И — жесточайший облом — не угостили! Думаю, просто не догадались ребята…

             ***
             Скорей всего, зимой сорок четвёртого — сорок пятого мама принесла горстку мелкого шоколадного лома. Его дала Олимпиада Николаевна. Делили шоколад кому-то на подарки, крошки остались.
             Прежде чем дать мне, мама высыпала шоколад на блюдце, очистила луковицу, нарезала, положила в шоколад, накрыла другим блюдцем. У мужа Олимпиады Николаевны была открытая форма туберкулёза, мама хотела обеззаразить.

             ***
             Очень занимали рассказы-легенды ребятишек о пожаре в «Сиблаге»*. Он был где-то за Украинской улицей.
             Перед сном лежу на своём топчане и живо переживаю слышанное:           «Сиблонцы стали разбегаться, заскочат в хлебный магазин, схватят штук пять буханок и — жопа, жопа, дай бог ноги!»
             «Пять буханок»! — поражало воображение.
_____________________________________
            
*  Сиблаг, Сибирский ИТЛ — исправительно-трудовой лагерь или управление лагерей особого назначения в Западно-Сибирском крае.

            
             45. КОНЕЦ ВОЙНЕ. ПАПА
             Возгласы мамы ещё из кухни:
             – Олег, вставай! Олег, война кончилась!
             Первый порыв — заорать, вскочить, но уже подростковое: не быть как все и словно недоволен, что разбудили:
             – Ну чего-о?..
             – А-а… всегда ты!.. — огорчилась мама.
             Дурачок, нет чтобы заорать,   о с в о б о д и т ь с я…
             Митинг на площади перед заводской проходной. Сырой ветер, солнце, летящие тучи, слякоть под ногами, речи с трибуны в несколько фраз…

             ***
             Предстояла война с Японией. Юрка Метлицкий, при его удивительно трезвом взгляде на факты окружающей жизни, почему-то совсем по-мальчишьи возбудился, возможно, предвкушал боевые приключения, когда фронт подойдёт к нам.          Я на школьном атласе доказывал, что до Японии тысячи километров…
             Воинские составы катили на Дальний Восток. Где-то в них ехал папа.       Говорили, что один офицер, родом с Яи, на пассажирском поезде обогнал свой эшелон и несколько часов гостил дома. А вдруг и папа?!
             Сходили с мамой на станцию. Июльский горячий день. В теплушках двери отодвинуты, солдаты едут весёлые!..
             Мама засекла время — за час прошло семь эшелонов. Почти каждый несколько минут стоял на станции. Мама заговорила с бравым, усатым, пожилым старшиной, гвардейский значок на гимнастёрке — как лучше встретить солдата? «Ну, угостить, выпивка…»
             Выпивка была не про папу.
             Теми же днями, поздно вечером, маме зачем-то потребовалось в посёлок на другой стороне железной дороги. Потом я понял, почему она взяла меня.
             Полная луна. Два состава на путях, пролезли под вагоном первого.     Следующий эшелон из платформ, на них — военные катера. Один катер на две платформы. Между рядами вагонов лунный свет, резкие тени. И подходит картинный морячок в бушлате и бескозырке:
            — Красивая, а пошли к нам в кубрик! У нас весело!
            – Я смотрю, безобразие! — сказала мама.
            Он засмеялся и отошёл.
            Возвращались — на путях пусто.
            Потом я, как всегда, поехал в пионерский лагерь. Не поехал. До обоих лагерей — и за плотиной, и в «санаторный» на Золотом Китате, добирались пешком. «Пёхом», — говорили, «на одиннадцатом номере» — говорили.
            И вот стою на крыльце нашего спального корпуса, вдруг из-за угла выходит мама, и очень спокойно:
            – Олег, папа приехал…
            Папа ждал на поляне возле деревянной сцены, разгуливал в чёрном гражданской костюме.
            Сначала я дичился.
            Потом хуже — словно мальчику не одиннадцать лет, а семь, как было в сорок первом. Родители, может, и не заметили, но я-то чувствовал фальшь, что «малютюсь». Помчался к турнику, показал, как умею кувыркаться. Сорвал «татарское мыло», показал, как даёт пену растертый цветок…
            На плотине в солнце, в рёве падающего потока, долго смотрели, как свергалась и катила вода по склёпанным стальным листам…
Вот здесь началось возвращение к отцу.
            Он гостил неполные сутки. Утром, когда я спал, мама проводила его. Билет не покупал, в тамбуре пассажирского поезда уехал догонять свой эшелон.
            Мне оставил карту Прибалтики и Восточной Пруссии, наклеенную на картонку, и трофейный электрический фонарик. Он мог светить белым, синим, жёлтым и красным светом, а ещё имел особую узкую прорезь, для скрытных сигналов и кнопку — чтобы работать азбукой Морзе…

            P.S.
            Недавно от младшей дочки узнал, ей рассказывала бабушка, как после четырёхлетней разлуки они с дедушкой встретились. «Стираю на крыльце — кто-то подошёл. Я как была в наклоне, из-под руки посмотрела — вижу: яловые сапоги. Оборачиваюсь, а это дедушка!»
            Дедушке было тридцать пять лет…


            46. О ЧЁМ ЕЩЁ ХОЧЕТСЯ РАССКАЗАТЬ II
            Двадцать восьмого января сорок четвёртого года Юрка Метлицкий на бревне нашего дома выжег увеличительным стеклом: «27 января 1944 года прорвана блокада Ленинграда». Выжигал долго, большими буквами, я наблюдал. Продрогли, хоть и стояла оттепель.

            ***
            Зимним вечером лежал на своём топчане и девичьи голоса на улицы пропели: «Выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой…» Одна фраза. Пропели и тишина, но таким счастливым, довоенным сжало сердце!.. Единственный раз, когда слышал пение на улице.

            ***
            Пьяных тоже видел всего один раз. Да и, пожалуй, впервые в жизни. Но тогда как понял, что это пьяные? Конечно же, видел в кино! И вполне определённые комментарии взрослых о пьянстве — ещё до войны…
            Два мужика в телогрейках и стёганых штанах привставали и падали на зимней дороге, укатанной до тусклого блеска, бормотали невнятное. Предвечерье, на улице ни души. Я испугался: насмерть замёрзнут. Был на коньках, прикрученных к валенкам, помчался к милиции. Как раз на крыльцо вышел милиционер. Страшно волнуясь, рассказал...
          
            ***
            Недавно зашёл разговор о самом сильном пережитым стыде. Первое, что вспомнил.
            Зима сорок четвёртого — сорок пятого. Спозаранку отправился в школу.  Темень, колотун — снег не скрипит, а визжит, на вздохе не хватает воздуху, будто он стал разреженным. Кто-то маленький, частыми шажочками с подбегом обогнал меня.
            Пришёл в школу. В коридоре пусто, только девочка-первоклашка у печки-голландки переступает в ботиночках и беззвучно плачет. У неё ноги зашлись.
            Стало стыдно за свою громоздкость, тяжёлое ватное пальто, аляписто скатанные, но толстенные, непробиваемые для мороза валенки — мама выменяла на вещи в деревне. Сильнейшее чувство неловкости за своё благополучие.

             ***
             Очень занимало, почему допризывники, марширующие по улицам Яи с макетами винтовок, поют песни Гражданской войны, а не те, что по радио.

             Сибирь звала, Сибирь нас знала,
             Не знала подвигов бойцов.
             Сибирь вся кровью истекала
             Под гнётом белых подлецов…

             И другая песня.

             На разведку он ходил — всё начальству доносил.
             Эй! эй! эй! герой, на разведку боевой.
             Ночка тёмна, нету звёзд, едет вражеский обоз.
             Эй! эй! эй! герой, на разведку боевой…

             Чувствовал некоторую самодельность, однако слова нравились, полагал, что сочинили сибирские партизаны...

             ***
             В общественной бане работала прожарка. Сдавали верхнюю одежду и бельё. Вещи нанизывали на большое проволочное кольцо, и служитель или служительница уносили в прожарочную камеру. Я никогда не сдавал. Не помню, чтобы на Яе велись у нас платяные вши. От головных был застрахован — мальчиков до седьмого класса включительно стригли наголо. Но мама, бывало, приносила вошек и тогда вычёсывала частым гребнем на газету.
             – На перемене, я за столом, а девочки сгрудились вокруг, вот и наградили…
             Помню: на кухне моя мама, мама Вадика и ещё одна учительница, смеясь, обсуждают брошюру о борьбе со вшами — её изучали в обязательном порядке.  Там была приведена скорость передвижения насекомого.
             – У-у… — смеялась мама, — пока сидим на педсовете, она по воротникам, с одного конца вешалки на другой успеет!
             В эту научную брошюру я тоже заглядывал. Запомнилось описание опыта, хотя, может, чего-то и путаю. Головную вошь пересаживали на руку, а руку бинтовали так, чтобы насекомое не могло уползти. Через определённое время внешним видом и поведением она мало отличалась от платяной.
             Когда в восьмом классе обзавелся шевелюрой, раза три и мне приходилось вычёсывать.
             О существовании инсектицида ДДТ — «дуста» узнал только в пятьдесят втором году. Перед экзаменами в Томский политехнический институт абитуриенты проходили обязательную баню, а в бане медики, ведшие осмотр, обрабатывали дустом волосистые части.

              ***
              За всю яйскую жизнь слёзы у мамы видел только однажды. Весной сорок шестого, после Фултонской речи Черчилля, а правильней сказать, как эта речь воспринималась после интервью Сталина «Правде»*. Ждали: вот-вот разразится новая страшная война. Даже я приуныл.
              Помню из обсуждений на кухне (тогда Суборновы уже уехали, в их комнате жили две сестры-учительницы).
              – Капиталисты как-то на один карман воюют, а мы уж всё-всё на кон ставим!.. — говорила мама с отчаянной безысходностью.
              Думаю, сопоставление возникло после английских и американских фильмов, где показывали относительно благополучную жизнь в тылу, по сравнению с нашей.

              ***
              Тогда уже с нами жили не Суборновы, а молодые сестры-учительницы. Младшая переписывалась с односельчанином, дружили до войны, собирались пожениться, когда вернётся, и ещё с другим парнем, оба на фронте. Однажды написала два письма и перепутала: в конверт, адресованный «жениху», вложила письмо, назначенное другому, а тому — письмо, назначенное «жениху». Пришёл ответ «жениха». Он в красочных подробностях описывал, как привезли почту, и у костра он стал читать товарищам вслух… После этого прекратил переписку. Второй парень просто не ответил.
              Девушка, высокая, статная, звали её Клава, за утешением бросилась к маме.
              – «Читал вслух у костра…» — говорила мама — Ну это он придумал, чтобы побольнее…
              То слезинку утирая, то смеясь, Клава рассказала, как до войны послали её за цыплятами в соседнюю деревню, и он пошел с ней. Посадили в корзину цыплят, завязали платком, возвращались, болтали, дурачились, друг нёс корзину, раскачивал, и когда пришли домой, оказалось, насмерть закачал всех цыплят…
              — Время лечит… — утешала мама, — Но таких воспоминаний будет жалко…

              ***
              В сорок шестом году впервые услышал слово «гулять» — в смысле выпивать, веселиться. Дважды учителя собирались у нас, в большой комнате, где жили сёстры. На закуску жарили картошку в принесённой громадной сковороде, накрывали эмалированным тазом. Не пели, не плясали — смеялись и разговаривали… Мама тоже была со всеми, я в комнату не заходил.
____________________________________________

* Интервью И.В. Сталина корреспонденту газеты «Правда» по поводу фултонской речи У.Черчилля. 14 марта 1946 г.


          47. ПАПА ВЕРНУЛСЯ
          Зимой сорок пятого — сорок шестого папа демобилизовался. На школьной лошадке привёз вещи с вокзала.
          Помню, в долгополой офицерской шинели, стоя, правит в розвальнях, гонит рысью, уши новой офицерской ушанки не завязаны под подбородком, а красивыми изгибами по сторонам разрумянившегося лица...
          Привёз японский эмалированный котёл ведра на три, килограмм десять риса, два солдатских японских зелёных одеяла («из травы», говорил пренебрежительно) и штук десять коробок спичек — тонюсенькие, изящные! А ещё разных японских или, может, китайских тетрадок, блокнотов, просто чистую бумагу — тончайшая разграфлённая прелесть! Смотришь, нюхаешь, трогаешь и понимаешь: есть жизнь, совсем не такая, как наша… И пять мешочков из плотной марли. В них мелкие галеты и конфетки — сладковато-пресные разноцветные пупырчатые шарики. «Дневной сухпаёк японского солдата» — объяснил папа.
          Он переколол, какие были, не покорившиеся маме чурки. Научил меня ходам в шахматы. (Откуда шахматы взялись и куда после подевались — ума не приложу.)  Пробовал решать математические и физические задачки.
          – Лидка, я всё перезабыл! — говорил счастливым голосом.
          Дважды чертил план дома, который построим где-нибудь на высоком берегу Волги:
          – Чтобы вся ширь перед глазами!
          Оба раза проект получался о семи комнатах — мама посмеивалась. Чертил простым карандашом, но у него имелся плотницкий, специальный, ещё не заточенный карандаш из Германии — первый шаг к семикомнатному особняку где-нибудь над крутояром в Жигулях…
          За неделю, что прожил у нас, уходил со двора только два раза — со мной в баню. Спина и бок у него были рябые — следы мелких минных осколков. Говорил, что ранение лёгкое, но был весь в крови, а другой раз — от контузии без сознания.  Всё удивлялся, почему не бросили, как других, полночи несли?..
           О войне ещё только однажды. На какое-то мое детски-наивное суждение, разнервничался:
           – Ты думаешь, как из траншеи стреляют? Вот так!
           Он поднял руки над головой, будто держит винтовку, а голову пригнул под бруствер и показал, что нажимает курок не целясь…
           Через неделю проводили его устраиваться на работу в России, желательно в Окуловке. А мы остались. Мама дорабатывать учебный год, я доучиваться в четвёртом классе.
           Мороз под сорок, билеты купить невозможно. «Переселение народов» — говорили родители. Вдруг придётся в тамбуре ехать — мама настояла, чтобы под шерстяную диагоналевую гимнастерку, кроме нательной, папа надел ещё две гражданские рубахи.
           – Оболокайся, оболокайся! — подбадривала, изображая говор бабушки   Суборновой.
           Пододевшись таким образом, папа смеялся:
           – Какой могучий мужчина, подумают!
           А мне было обидно, что папин орден Красной Звезды и медали — в чемодане. На гимнастёрке вместо ордена — невзрачная колодочка. Нашивок, обозначающих контузию и ранения, он и вовсе не носил.

           P. S.
           Тогда мы знали, что дядя Женя погиб, но тётя Сима и Валя в блокаду всё-таки выжили, и пятого января сорок шестого года тётя Сима стояла в толпе на площади у кинотеатра «Гигант», когда вешали нацистских военных преступников. «Я бы их своим рукам…», — писала она…
           О старшем брате Александре мама годами рассылала запросы, но дядя Саша так и сгинул. О том, что мамин двоюродный брат Иван — подводник, тоже погиб, она узнает много позже.
           Папа на запросы о братьях ответы получит в конце сороковых годов.    Старший — Василий умер от ран десятого марта сорок четвертого. Младший — Алексей пропал без вести в августе сорок четвёртого.
           Из нашего мужского роду-племени уцелел только папа. Ещё был у него самый старший брат Пантелеймон, Пантелей. Мы с мамой о нём ведать не ведали, а папа помалкивал. Сказал только в девяностые годы, когда мамы уже не было.   Пантелей погиб в Гражданскую. Служил у белых, в каком-то втором казачьем полку. Под Сковородино (тогда РухлОво) попали в окружение, отстреливались, а последними патронами перестреляли друг друга…
          Что папа из семьи казаков-забайкальцев, и его отец, мой дед Михаил — сотник, участвовал в Русско-японской войне 1904 — 1905 годов, он рассказал ещё при маме, в начале семидесятых…

         48. ЛЮБЛЮ ГРОЗУ В НАЧАЛЕ МАЯ
         Первого мая сорок шестого года пролетела над Яей гроза. Было удивительно: как в стихах, которые учили в школе.

         Люблю грозу в начале мая,
         Когда весенний, первый гром…

         Дождь прихватил на улице, я забежал в сенки, стоял в распахнутой двери — сверкало и громыхало уже в отдалении, летели запоздалые дождинки, хорошо пахло мокрым деревом, а я всё бормотал:

         Повисли перлы дождевые,
         И солнце нити золотит…

         На следующее утро проснулся — в окне синь безмятежная, но шёпотом сначала и до конца:

         Люблю грозу в начале мая…

         …В мае сдавали экзамены за четвертый класс. Может быть, тогда это называли испытания? Помню, что-то рассказываю у доски не в нашем, похожим на каземат классе, а на втором этаже, в обыкновенной классной комнате.
         За столом Антонина Николаевна, ещё одна учительница и преподаватель по военной и физической подготовке — приёмная комиссия. За ними, на подоконнике, букет огоньков*  в глиняной крынке. Принесла Антонина Николаевна, сначала поставила на стол, а когда раскладывала билеты, переставила на окно…
         Ещё, помню, бегу босиком, значит, уже не учились. Скинуть ботинки мама разрешала только по окончании учебного года, — бегу мимо барака военкомата, мимо крыльца Люды Бисиной. В густой грязи натоптана упругая, прохладная тропинка — ступням приятно. Бегу и думаю: «Что такое я? Вот — я?! Я?! Я?!» Сейчас пойму!  Делаю усилие, и обнаруживаю умственную немочь перед этим вопросом. Ладно, потом дошуруплю!..
         Мы собирались в Россию, к папе, и возник велосипед, который в сорок первом ехал под нарами в Сибирь. Где он чуть ли не пять лет хранился? Без добрых людей не обошлось. И надо же — ни разу не вспомнил, не спросил у мамы…
         Молодой мужчина в гражданском костюме, накачал колёса, проехал по двору и купил наш «ЗИФ» за десять тысяч рублей. Сто — сто пятьдесят буханок хлеба на яйском рынке…
         Лишь накануне отъезда осознал, что ведь не станет яйских ребят, реки и, например, горы за рекой.
         Эту гору мы называли не иначе как сопка. Всякое лето по брёвнам и плашкоутам наведывались туда. Первый раз в сорок третьем с Юркой Метлицким. Он показал «пещеру» — намёк на углубление в скале над водой. С противоположного склона доносило выстрелы, мы перевалили вершину. По мишеням в подножии сопки стреляли допризывники. Мы вроде неплохо заныкались в кустах акации много выше мишеней, однако стрельба пресеклась и, развернувшись цепью, допризывники двинулись по наши души. Мы утекли, спаслись, но не знобящая радость от благополучно завершившегося озорства, а мутноватый осадок: навредили нужному делу…
          В следующем году на сопку Юрка взял малолетнего брата Валерку. И налетел шквал с дождём и ледяной крупой. Мы улепётывали по плашкоутам, Валерка ревел, а я кричал: «Надень сверху мою рубаху! Надень сверху мою рубаху!» Спасать хотелось, геройствовать, с голый грудью против дождя и града, но Валерка блажил и, отрицая, мотал мокрой головёнкой…
          А однажды целый огромный слепящий апрельский день рвали подрывники лёд перед плотной — все ребята, конечно, там. В письме к папе на фронт описал этот день…
          Накануне отъезда завернул во двор барака, где жили Толька Ветров и Герка. Барак длиннее нашего, больше крылечек, кишмя ребят во дворе.
          Увидал Тольку. Он сидел на земле, а рядом — самодельная игрушечная «стрела». Так называли устройства, которые на берегу Яи таскали из воды пучки лесин. У «стрелы» настоящей — три бревна скреплялись в виде буквы «П». Эти «П» стояли с наклоном к воде. На их верхнем коротком бревне — блок роликов, через него пропущены стальные троса к паровой лебёдке у подножья «П».  Лебёдки таскали брёвна этими тросами. Вот такую «стрелу» смастерил Толька. Вместо троса нитка, вместо роликов — деревянная катушка от ниток. (ТюрючОк называли эти катушки на Яе. С тех лет я непременно и с удовольствием выговариваю: тю-рю-чок.) Там, где у настоящей стрелы паровая лебёдка, Толька приладил ещё один тюрючок, а к нему проволочную ручку — крутил за нее и таким образом накручивал нитку.
           Толька сказал, что мать велела принести щепок на растопку. Я стал помогать. Когда набирали пучок, Толька обвязывал его ниткой и, накручивая катушку, подтягивал к «стреле», развязывал щепки и складывал в таз. «Долго же ты будешь так набирать» — подумалось как-то уж совсем по-взрослому.
           А ещё раньше, когда увидал Толькину самоделку — торкнула ревность, почему сам такую не догадался? Но тут же понял: потому и не догадался, что и не стал бы делать, заводиться не стал бы, не так уж интересно мне… Словно покинул милую сердцу местность, и назад ходу нет… Мы взрослели, набирали самости. А Толька всегда был причудливей, самобытней меня.
           Однажды играли в «чехарду-езду» — безмерно веселая, чреватая членовредительством игра. Толька почему-то не участвовал, наблюдал, сидя на травяном островке под телеграфным столбом.
           Я подошёл:
           – Чего не играешь?
           — Силу коплю…
           А как-то мама, смеясь, рассказывала:
           – Встретила вашего Тольку Ветрова. «Как, Толя, учишься?» — «У меня плохо по арифметике… И ещё по письму…» — «Что же, Толя? Ты постарайся...» — Я уже далеко-о отошла, он кричит: «Лидиванна! А ещё по чтению!..»
           Говорил: если-ф, гумажка…
           Никогда не узнаю, как прожил Толька Ветров свою жизнь.
           Ему сказал, что уезжаю. А вот с обоими Юрками — Моисеевым и Митлицким, почему-то не простился. С Геркой Красновым условились писать письма.
           …Через одиннадцать лет в Барнауле снимали комнату на пару с водителем городского автобуса Петей Кутырёвым. Для которого украл кабель к переноске.       Однажды Петя расвспоминался, как в школе, когда переезжали в другую деревню, для девочки, которая нравилась, цветными карандашами нарисовал картинку и вечером бросил в её палисадник.
           Я вот не догадался… Правда, у Люды Бисиной палисадника не было. Дверь отворялась прямо на улицу. У крыльца — опилки, щепа и козлы для разделки долготья. Рядом с козлами Люда и Света Мурзина летним утром (тому восемьдесят лет!) гулко скакали на доске, положенной на половинку расколотой чурки…

           С горы бежит поток проворный,
           В лесу не молкнет птичий гам…

           Справился в Сети, верно ли помню стихи. Оказывается, мы учили без последней строфы.

           Ты скажешь: ветреная Геба,
           Кормя Зевесова орла,
           Громокипящий кубок с неба,
           Смеясь, на землю пролила.
______________________________
*"Огоньки", "жарки"– народное название купальницы азиатской, многолетника семейства лютиковых

          
           49. МЫ ПОЕХАЛИ
           Уходили из дому холодным июньским утром. Во дворе пусто, лишь Юрка Метлицкий, накинув на плечи бабушкин ватник, сидел на крыльце. Сказал маме «здравствуйте» — мама ответила, а мы с ним даже не перекивнули — здороваться у яйских ребят не было в заведении. Знал ли он, что уезжаем? Вроде улыбнулся… Чего бы стоило на секунду остановиться: «Юрка, мы уезжаем!»
            В деревянном вокзальчике нервная очередь за билетами, человек семь.
            Потом в Новосибирске, в Москве очереди просто былинные.
            От Новосибирска до Москвы больше недели тащились в «Пятьсот Веселом».  Так называли поезда, которые пускали вне расписания, чтобы разгрузить вокзалы. Наш «Пятьсот Весёлый» был составлен из товарных вагонов. Только не теплушки сорок первого, а громадные, как железные сараи на колёсах, с нарами. Взрослые называли их пульманы, то ли в насмешку, имея в виду роскошные спальные пульмановские вагоны, или действительно грузовые пульманы по ленд-лизу? Я-то впервые слышал это американское слово…  Но «Пятьсот Весёлый» будет в Новосибирске после полутора суток давки в очередях. А сейчас, на Яе, мы спешили на посадку в обыкновенный пассажирский поезд. Мама с чемоданом и свёртком из одеял, стянутым довоенными багажными ремнями, я с авоськой, в ней увесистая наволочка с едой. Спешили как могли, но в очереди на посадку оказались последними.
            Проводник, курносый мужик в железнодорожной форме, мамину руку с билетами оттолкнул:
            – Мест нет!
            – Но билеты же продали?!
            – У меня весь проход такими как вы забит! Мест нет!
            – А если по дистанции сообщить, что проводник пятого вагона женщину и ребёнка с билетами не посадил? — что-то подобное сильным голосом сказал мужчина в офицерской форме без погон, с кожаным офицерским планшетом через плечо. Стоял в отдалении, в посадке не участвовал.
             Проводник словно обрадовался:
             – Да хоть товарищу Ковалёву*, а дальше тамбура не пройдут!
             Поднялся в тамбур, мы за ним.
             Почему не пошли дальше, когда состав тронулся, и проводник спиной к нам держал свёрнутый жёлтый флажок? Уходя в вагон, дверь за собой замкнул на ключ.
             В тамбуре мы и старик рабочего облика с самодельным чемоданом из фанеры, к чемодану приторочены подшитые валенки.
             Состав набирал скорость, уносил от сельпо, куда в сорок первом с Игорем Паскевичем и Васей ходили полюбоваться на лыжи, от базарной площади, где прошлым летом с Юркой и Толькой Лягушкой делили два пирога на троих… А вон плавно разворачиваются кресты кладбища, плавно бегут за нами… Бориса Иваныча Мурзина провожали все классы. Первые в жизни похороны. Опустили в могилу гроб — хватились, досок для полатей не взяли. Оторвали доски с телеги, на которой Бориса Иваныча везли…
             Бежит под насыпью дорога — блестит вода в колеях. По ней ходили на рыбалку. Речушка, приток Яи — весёлое песчаное дно. Я выудил окунька, а Юрка Метлицкий окуня и двух пескарей. Когда собрались домой, свой улов отдал ему…
             Ничего этого я не видел, не вспоминал, а смотрел как снаружи, на подножке вагона, не с той стороны, где садились, а с другой, появился мужчина в офицерской форме, который во время посадки вступился за нас. Я думал, он так и поедет до Анжеро-Судженска — у тогдашних вагонов можно было стоять и даже сидеть на приступках. Но он специальным ключом отпер дверь и поднялся в тамбур.
            – Здравствуйте, славяне! — сказал сильным голосом.
            – Здравствуйте, — ответили мы.
            Тугой живот по гимнастёрке схвачен кожаным ремнём, сияла звезда на бляхе. Мужчина уловил мой взгляд и подмигнул:
            — Жить стало хуже, а ремень стал туже! — оправил гимнастёрку, согнав складки за спину. Лицо румяное, большое…
            Поезд резко тормознул, нас прижало к стенке, чемодан старика повалился, а состав уже набирал ход.
            – Да-а… — сказал мужчина, озирая тамбур, — если что, тамбура сомнёт в первую очередь… Ну, славяне... бывайте! — отпер дверь на переходную площадку в соседний вагон и скрылся.
            Потом я часто гадал, кто это был? На вора-чемоданника не походил. Карточный шулер?
            Перед Анжеро-Судженском появился проводник. Мама отвернулась, чтобы я и старик не видели, но я углядел: дала проводнику сколько-то денег, он взял и молча пропустил в вагон.
___________________________________
 Иван Владимирович Ковалёв — тогда министр путей сообщения СССР.
            

2026г


 


 


Рецензии