Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

В отеле Медуза

Перед зданием отеля вдоль берега в ночной тишине скользит тень рыбацкой лодки с яркой лампой на носу, скользит столь неслышно, что звук падающих капель с весла отдается металлическим звоном иглы, ударяющейся о зеркало зеленой, глухонемой, застывшей поверхности воды. Через открытые двери балкона комнату в отеле заполнил зеленоватый свет ацетиленовой лампы, а по стене, как в свете детского волшебного фонаря на белом полотне, тревожно играют тени. Под колоратуру соловья, который всем ночным опасностям вопреки, со слепым, страстным воодушевлением маленького птичьего сердца искушает свою судьбу, в серебряном отсвете по освещенному потолку прошествовала вереница колеблющихся привидений – резкие очертания балясин балконных перил, словно тени марширующих маленьких оловянных солдатиков в парадных мундирах, а за отрядом балясин тень зловещей лодки и поникший на мачте безжизненный парус, похожий на черный флаг.

Прислушиваясь к сдержанному ритму взмахов весел, сопровождаемых серебряным звоном капель воды, Нильсен наблюдает за тенями балясин и кипариса, как они растворяются в свете лодочной лампы у левой кулисы освещенного параллелограмма на потолке, а Карина, которая ему вчера в церкви Святой Схоластики исповедалась в том, что Нильсен ее «Путь, Истина и Жизнь» (1), Карина, несколько мгновений до этого еще опьяненная вдохновением, свернулась, как кошка, в клубок и рыдает.

– Ты плачешь, Карина, что с тобой?

Тишина, слезы.

– Карина, дитя мое, ты плачешь? – Нильсен встревожился, он придвинулся к залитой слезами женщине, все еще жаркой от восторга телесного соприкосновения.

Тишина.

– Карина?

– Ну что тебе? – обиженным голосом плачущего ребенка, ошеломленного, будто кто-то посторонний бесцеремонно пытается выяснить тайну этой приглушенной боли.

– Ты плачешь?

– Да! – упрямое, эгоистически глубокое «да», которое одновременно звучит и как вопль, и как осуждение из состояния заброшенности и одиночества, встречающего полное непонимание.

– В чем дело, ведь не прошло минуты, как ты говорила, что ты самая счастливая женщина на свете?

– Да, сказала, минуту назад, да, я так сказала, да!

– Что «да», ты сказала – да, сказала минуту назад, что ты самая счастливая женщина на этом свете, а сейчас, прошу тебя, скажи, что значит это твое «да»?

– Да.

– Что «да»?

– Да так, человек, в сущности, и не знает, что сказать в такой момент, это не разум в нас говорит.

– Хорошо, понятно, «человек не знает, что сказать в такой момент», но зачем тогда слезы, Карина, эти твои слезы «в такой момент» не «разум», но если нет, если они бессознательные, то я не знаю, мне непонятно.

– А ты разве никогда не слышал, что люди плачут от счастья?

– Да, но не припомню, чтобы они плакали, как дети над сломанной игрушкой.

Тишина.

– Что с тобой, Карина?

– О боже, зачем ты меня мучаешь? Я плачу, потому что я одна из самых несчастных женщин на свете, вот почему я плачу.

– Прошу тебя, давай разберемся, я не понимаю эту логику, то «несчастнейшая», а то «счастливейшая», где же тут логика, спрашиваю я, дитя мое, слышишь, я спрашиваю, что это за логика?

– Нет здесь никакой «логики», поздно уже для какой бы то ни было «логики».

– Карина!

– Что «Карина», мне нечего скрывать. Как ты не понимаешь, почему я плачу? Боже, я плачу, потому что стыжусь.

– «Стыдишься», а чего стыдишься, дорогая, чему тебе стыдиться?

– Я стыжусь, потому что не могу не стыдиться всего – себя, тебя, нас. Каюсь, мне больно!

– О, это изгнание нечистого духа, это покаяние, ты знаешь, оно у людей во плоти, – словно желая рукой раздвинуть инфантильную завесу плача, Нильсен, движимый горячей симпатией и милосердием, прильнул к груди женщины, прикоснувшись ладонью к ее разгоряченному бедру, но Карина нервозно отвергла прикосновение руки Нильсена и в мгновение ока оказалась на балконе, неодетая, в одной ночной рубашке, и стала всматриваться в темноту. Наступила продолжительная тишина без слов и движений, а соловей, словно почувствовав опасность, затаился среди роз. В тишине возвратилась рыбацкая лампа, осветила потолок, покрыв его серебристым веером, и снова, как на сцене, началось шествие шеренги балясин в прямоугольнике света, льющемся в раскрытые двери балкона, а затем, как удар ножа в живое мясо, тишину грубо нарушил резкий металлический скрежет остроги, угодившей в мрачную каменную гряду под водой.

«Бьют осьминогов, а Карина треплет себе нервы и еще простудится, такая полураздетая», – подумал Нильсен.

– Пойдем, Карина, роса пала.

Вглядываясь в даль, в непроницаемый покров темной звездной ночи, Карина в таинственном молчании, глотая слезы, чтобы не расплакаться навзрыд, не тронулась с места.

– Карина, на улице роса, вы слышите, дорогая госпожа Михельсон, извольте вернуться, нет смысла капризничать.

– Я тебя уже несколько раз просила пощадить меня от твоих иронических обращений ко мне на «вы».

– Пожалуйста, прости, не буду, но прошу тебя, пардон, я ничего не понимаю в твоем своенравном поведении, подобном приступу аллергии.

– Это не аллергия, Нильс, так ко мне обращаются все твои кавалеристы из Бурегарда!

– Как это мои, почему мои и зачем мои – кавалеристы?

– Твои, конечно, ты и не подозреваешь, как в тебе время от времени просыпается самый банальный кавалерист, и все вы, в сущности, таковы, и как ты не понимаешь, что все это слишком поздно! Вот, все это так, а в конце все равно, будь это для меня последняя ночь с тобой, я все равно была бы тебе благодарна, ты мой последний шанс на этом свете, потому что если кто-то вытащил меня еще живую, пусть даже полуживую, в последний момент, так это ты, милый мой, ты… – от страшного волнения, проглотив все, что хотела сказать, и залившись плачем, она опустилась перед Нильсеном на колени, принялась целовать его руки, а теплые слезы капали ему на ладони, когда он, чтобы успокоить ее, прильнул губами к ее горячей голове, напомнившей ему кокосовую скорлупку.

Во время их, как прозвала сама Карина, первого и последнего путешествия с самого начала она была болезненно встревоженна, а накануне этого слезного взрыва в отеле «Медуза» чуть было не произошла глупая сцена после ее истерики в церкви Святой Схоластики. В апсиде церкви за главным алтарем с серебряным ковчегом Пресвятой Девы на вогнутой стене под готическим, каменным, красочно расцвеченным окном один гранд-сеньор в черном бархате, с кружевным воротником, с бородкой клинышком и закрученными испанскими усами, как будто равнодушно, чуть лениво, усталым взглядом наблюдал с того света за влюбленной парочкой. Над покойным гранд-сеньором в черном бархате с белыми кружевами один святой под куполом апсиды играл, как в мяч, солнцем на пастельно-голубой стене, усыпанной дождем золотых звезд. За кулисами главного алтаря, словно за сценой, лежали два гроба, покрашенные черным, прямо-таки протокольные реквизиты для оформления черной мессы. На одном покрытом черным лаком гробе были начертаны латинские письмена, в контрасте с погребальным черным лаком сверкало торжественное изречение, выведенное белыми как мел цинковыми белилами – Ego Sum Vita (2)!

– Шаманские реквизиты, – возмутился Нильсен, все более нетерпимый в последнее время к этим действительно наивным фокусническим трюкам и раздраженный игрой Карины в набожность, которую поначалу он считал кокетством, но заметил со временем, что дело здесь не в игре, а в действии своего рода наркотика, поэтому набожность Карины стала его беспокоить.

– Пугают людей странными и невнятными словами, а по сути дела, вопиющее бесстыдство – вся эта навязчивая и дурашливая торговля человеческой глупостью. Сам факт, что «Бог» со всеми расами и народами разговаривает исключительно на иностранных языках, аналогичен манере, получившей распространение в сфере отношений к собакам в варварских странах – «in portibus in;dеlium» (3). У нас, например, в Блитве, разговаривают с собаками только по-ингерманландски, в Блатвии – по-франацки. Я вас в самом деле не понимаю, набожная душа, какие грехи вы оплакиваете, очарованные таинством этих загадочных латинских надписей. Да разве не видно, что это банальнейшая, недостойная базарная игра для обмана неграмотного народа?

– Мне ничего не говорит эта твоя казуистика.

– Какая казуистика?

– Все равно какая, ну, хорошо, не казуистика, а риторика не говорит, ничего не говорит; впрочем, рассуждайте, сколько вам заблагорассудится. Уже тысячу лет вы поучаете, а чего добились своей болтовней?

– Значит, мы болтуны, мы занимаемся болтовней, а кто такие «мы»?

– Вы – материалисты, вы наивны, как моя тетка Кристина, и она гадала, бросала горящие угольки в воду, и ей эти угольки что-то загадочно шипели. И старые английские часы в ее гостиной (если ты не забыл), и они ей сообщали таинственные числа – двести тридцать четыре, двести тридцать четыре, отстукивали тете Кристине ее старые часы, и все-таки именно на это число выпал ей главный выигрыш – в лотерее, вот так, можешь смеяться, если тебе весело, но так было. А мы, что делаем мы, испачкав свою одежду? Отдаем в химчистку. А что такое вера, если не химия? Для вас, материалистов, химия – «Бог», но все это одно и то же, так уж, милый, каждый верит во что-то, как умеет, кто-то в химические формулы, кто-то в Бога.

– Боже мой, Карина, человек учится всю жизнь.

– Дa, да, вы можете насмехаться сколько вам угодно, главное – утешение на этом свете, а ваше мудрствование совершенно неутешительно, и, представь себе, наверное, есть на этом свете что-то мудрее твоего материализма, – возразила Карина Нильсену, будучи глубоко убежденной в своей правоте, – не важно, «Бог» это или «Нечто Другое», кто знает, «Что», но важно ощущать – «Нечто» существует вне нас и над нами.

– Карина, прошу тебя, прежде всего, знаешь ли ты, как играет механическое пианино? Ты играешь, как шарманка, потому что тебя так завели.

– А вас не завели?

– Согласен, и нас завели, однако, я не отношусь к числу тех, кого завели, но, если хочешь, эта твоя мысль – впрочем, она не оригинальна – о существовании чего-то «вне нас и над нами» совсем не утешительна.

– Ах так, не утешительна, а мысль о том, что мы совершенно одиноки на этом свете, как вон та кошка, по-твоему, утешительна? Значит, кошка, которая ловит мышей в церкви, действует более утешительно, чем Святая Вифлеемская Ночь, когда волхвы прибыли поклониться Спасителю?

На старинную позолоченную, изъеденную червями доску с вифлеемской панорамой Святой Рождественской Ночи упала оранжевая полоса солнечного света с фосфорной прозеленью бликов от столетних сосен, так что изображение Рождества Христова стало подобно роскошному сиянию лирического стихотворения. Один господин во всем черном, с черным галстуком, в черной шляпе и черных перчатках благоговейно поклонился Святому Вифлеемскому Торжеству, опустившись на правое колено и истово перекрестившись, потом он стал ждать старую госпожу в глубоком трауре, покрытую плотной испанской вуалью. Она как раз в этот момент встала с колен возле исповедальни и с поклоном смиренно перекрестилась перед Вифлеемским Бдением, а потом, не выпрямляясь, будто сломанная, вышла из церкви в сопровождении своего кавалера. Тучный патер в сутане и роккетто (4), как голубь с хохолком на голове, растворил мрачное решетчатое окошко исповедальни, плотно завешенное красной парчой, чтобы посмотреть из своей сторожевой будки, нет ли еще страждущей души на коленях, ждущей отпущения грехов.

– Подожди меня минутку, – неожиданно сказала Карина и в тот же момент оказалась на коленях перед исповедальней, за окошечком задернулась красная занавеска, словно закрылись двери за пациентом в приемной у психиатра.

Растревоженный театральностью этой неожиданной картины, так сказать, грубо брошенный средь Божьей обители и поставленный перед совершившимся фактом дерзкого самоунижения Карины, громко стуча своей окованной железом тростью о церковный пол, Нильсен покинул святое место, как хромой дьявол, неприятно возбужденный, просто взбешенный, и успокоился только после того, как еще под сводом этого величественного безлюдного здания, возведенного в честь Святой Схоластики, закурил и сделал две-три затяжки.

На террасе перед церковью в золоте предвечерья темно-оранжевое солнечное светило озарило мрачные сосны лиловатым светом, а вдали над морской пучиной раскрылась величественная пастельно-голубая панорама далеких гор. Слышалось блеяние коз. Один камень в густой колючей траве под соснами вперился в Нильсена, как череп в зеленом шлеме. Голосом скрипки тихо поет ветер в кронах деревьев, пение прерывается гробовой, как в Помпеях, тишиной, а далеко над темно-синей водой блеснула на солнце чайка, словно оптический сигнал из недостижимой высоты. Прохладное дыхание вечернего восточного ветра ощущалось на горячих, обожженных никотином губах Нильсена, как прикосновение чьей-то нежной и холодной щеки, а под цветущими акациями по гравийной дорожке шуршали тихие шаги пастушеских опанок.

Долго грезил Нильсен в облаках своей третьей или пятой сигареты. Как глупы и ущербны эти компромиссы по поводу так называемых «последних вещей», и как в таких дурацких вопросах люди полностью теряют свой кругозор? Ведь игра Карины во всякие там чудеса становилась все более беззастенчивой. И когда наконец Карина появилась в портале церкви, и когда, еще и там, при выходе, перекрестилась со святой водой из кропильницы, невинно улыбающаяся, словно девочка, словно ожидание ее возвращения дело необыкновенно простое и совершенно естественное, Нильсен как бы в форме приветствия, не сдержавшись, в повышенном тоне, грубо, с оттенком издевательского сарказма спросил ее, удалось ли ей окончательно очистить все свои постыдные пятна в этой моральной химчистке.

– Сударыня, вам действительно удалось смыть с себя все грехи?

– Это серьезная вещь, Нильс, прошу тебя, не издевайся.

– Ах так, «серьезная вещь»? В твоем понимании, конечно, а по-моему, не только не «серьезная», но и бесстыдная, и ты не настолько слабоумна, чтобы не уловить мою мысль. Неужели ты полагаешь пристойным и интеллигентным столь упрямо и постоянно вызывать реакцию всех моих, как говорится, идиосинкразий? Неужели ты настолько лишена фантазии, чтобы не понять, как твои дурашливые перемигивания с этими смешными фикциями рождают во мне… не знаю даже как выразиться. Все равно, дорогая, если тебе безразличны мои симпатии, то не следовало бы тебе постоянно подогревать во мне антипатию, как будто ты, следуя какой-то слепой логике, стараешься, чтобы все это мне в один прекрасный день надоело. И если полагаешь, что я не способен сделать окончательные выводы и отправиться ко всем чертям, то ты ошибаешься.

– Я знаю, все это опасная игра, милый. Я же тебе сказала, что без тебя не смогу прожить и минуты, как тот осьминог, которому пустил кровь пьяный лодочник вчера перед отелем, а в тот же момент, ты слышишь меня, если бы ты меня… – убила бы себя без пощады.

– Что – я тебя? Что ты, дорогая, если ты действительно хочешь, чтобы я остался, то умоляю, не искушай меня, твои слезы для меня невыносимая пытка, а я не вижу причин нервничать, все это фикция и ничего более, слышишь, фикция. И, пожалуйста, объясни мне, что это за условные обороты – если бы тебя я?..

– Да, ты!

– Я спрашиваю, как это понимать – если бы тебя я?

– Если бы ты меня – ногой!

– Не люблю экзальтаций, дорогая, не люблю ничего подобного, прошу тебя, о, сколько раз я просил тебя понять, что я этого не люблю.

– Знаю, но что я могу поделать, ведь только что там, перед той «фикцией» я призналась, что люблю неверующего. Я призналась на исповеди, что люблю его больше всего на свете, больше того, во что сама верю, и готова ради этой любви даже от самого Бога отвернуться.

– А он тебе велел ради утешения трижды помолиться Деве Марии?

– Нет, нет, он сказал, что меня преследует нечистая сила и что мои мысли – смертный грех, он сказал, что за такие мысли мне нет прощения и что Бог сурово покарает, а я это знаю, я это понимаю, я этого боюсь, а ты не хочешь, не хочешь мне помочь.

– А как я тебе могу помочь, как?

– Вернешься со мной вместе и помолишься за мою душу перед теми гробами, преклонишь колено и покаешься вместе со мной, ведь все это у нас не продлится долго.

– Хоть один раз ответь мне разумно, Карина, прошу тебя, разумно. На чем ты так упорно основываешь свои предположения о том, что мы расстанемся?

– Не знаю, меня преследует что то отвратительное, а мысли мои – смертный грех.

Весеннее утро в отеле «Медуза». Быстрые утренние шаги прохожих по асфальту. Они, рано проснувшись, спешат к первому утреннему пароходу. Ясное раннее утро после тяжелого, как мальвазия, густого южного ветра, а на небесном стекле тонкая плиссировка прозрачных перистых облаков, ощущается пианиссимо свежего ветерка, ласкающего сочные листья платанов, колеблющего шелковые занавески на дверях балкона. Белый, как мел, ранний утренний пароход поднимает якоря, грохот цепей и тросов разнесся над городскими крышами, а сам пароход исчезает в облаке густого черного дыма посреди тихого веера пастельно-зеленой и голубоватой бухты. Горький вкус моря, солнце, песня лиственниц и сосен в янтарном рассвете над заросшими травой бетонными черепахами остатков фундамента старой арагонской крепости. Все блестит, умытое теплым ночным дождем, все кругом еще хранит серые, мышиные тона успокоенной, приглушенной палитры, напоминающей вылинявший сатин. Но вот на белых лакированных дверях комнаты полноцветной радугой рассыпались краски спелых персиков и слив отеля «Королева Клавдия». В отвесной выси над городом гремит моторизованный Икар, а какая-то тощая кошка спокойно пробирается по крутой крыше к трубе, настолько беззаботно совершает свою утреннюю прогулку, словно и нет рядом зияющей гибельной пропасти. Радостно звучит музыка летнего утра, развеваются флаги на мачтах кораблей в бухте. Утро, корабли поднимают якоря, постепенно оживают ритмы улиц, шум нарастает, а под балконом нищий обхватил руками шею своего осла и нежно шепчет ему: «Давай, Моро, ну же, Моро, прошу тебя, слышишь, осел упрямый». И бледная старческая рука любовно гладит осла по шерстистой голове. Уперся осел на все четыре ноги и ни с места, а маленький белый щенок, лохматый, как меховая подушка, залился бешеным лаем на осла, крутится вокруг ослиных волосатых черных ног и рычит на это твердолобое чудище.

– Фидо! – крикнула своей собаке девочка, рассыпавшая мешочек картошки, вывалившийся из маленькой детской колясочки, а Фидо испугался катящихся из перевернутой колясочки картофелин и кинулся через полянку в траву, только видно, как по зеленому ковру катится белый меховой клубок.

Над зеленой водой переливается тихая лирическая кантилена далекого колокольного звона, а на берегу, на каменных плитах цвета кофе с молоком громоздятся черные, как китайская тушь, пирамиды антрацита, тут же клубками змей шины для велосипедов, доносятся голоса людей в синих рабочих комбинезонах, все переносят коробки и баки, а два осла с меланхолически опущенными головами тащат каждый по мешку муки. Ласточки, кипарисы, мотоциклы, веселое весеннее утро, а Карина за утренним чаем на балконе говорит о том, что смерть в итоге все таки единственное утешение людям и единственная гарантия, что все хорошо кончится.

– Не понимаю, – нервно перебил Нильсен рассуждения Карины, поставив фарфоровую чашку с чаем на серебряное блюдце, и дрожание его пальцев передалось полированной поверхности стола, который стал тревожно вибрировать, так что вся посуда откликнулась тонким встревоженным звоном серебра и фарфора, – не понимаю, Карина, твоего кокетства со смертью, просто не понимаю, и если для всего, что нас объединяет, нашего, не буду говорить, счастья, – просто не знаю, как выразиться точнее, но мы все-таки счастливы, – у тебя не обнаруживается других ассоциаций, кроме твоего, должен признать, оглупляющего «утешения», то не взыщи, дорогая, ты становишься просто скучной.

– Что могу поделать, говорю, что чувствую, ты знаешь, как я хочу жить и жить ради тебя, ради нас двоих, но что я могу, большие чувства всегда были смертоносны.

– Не знаю, к сожалению, что такое твои «большие чувства», я тебе уже тысячу раз говорил, что я не знаю, но уверен, что это фраза, а фраза, Карина, может быть столь же смертоносной для всего, в том числе и для «больших чувств». Все это твое неизвестно что и для чего, откуда взялось и как, превращается постепенно, прости меня, в опасную игру пустейшими словами.

– Ты хочешь сказать – болтовню?

– Да, если угодно, именно болтовню.

– Прости, но женщины, которые, конечно, ни о чем и понятия не имеют, все-таки не глухонемые создания. К сожалению, верно и то, что женщины не обладают талантом, потому что, как ни странно, не нашлось ни одной способной установить, в чем, в сущности, заключается привлекательность всего вашего, что называется «мужским»? «Мужской ум», «мужской характер», «мужской критерий» и вообще все то «мужское», о чем вы всегда говорите свысока, с пьедестала. Как будто все это ваше «мужское» не то же самое, что у маленького брюссельского озорника, который, глубокомысленно занимаясь своими водосбросными заботами, думает, что он необыкновенно мудр, производя дождь. Я, конечно, всего лишь глупая женщина, болтунья, которая решительно ни о чем не имеет понятия, и я, естественно, не могу быть философом в постели, где вы несравненно интеллектуальнее нас.

Своей абстрактной формулой «все твое неизвестно что и для чего» Нильсен как бы определил ключ для разгадывания разных, мучивших Карину время от времени беспокойств и тревог, подогреваемых каким-то мрачным болезненным воспоминанием, и он сделал диагностический вывод – с одной стороны, «все это ее неизвестно что и для чего» превращается в скучную болтовню, сам же он настроен крайне отрицательно к ее нервным, а порой и моралистическим выпадам, а с другой, если быть точным, глядя из ретроспективы, ему свойственна в некотором роде коварная, да, да, нечеловеческая закрытость от неизвестности, от рискованной неизвестности в продолжающихся поисках того, что на самом деле кроется под постоянно тревожной поверхностью ее сознания и совести.

И сам живущий в атмосфере смертельной опасности, Нильсен не имел ни времени, и, как позднее выяснилось, ни даже интимной, искренней, дружеской склонности к тщательному анализу забот и терзаний Карины. К ее столь частым и явным драматически бурным выпадам он относился весьма небрежно; ведь если бы он был последовательно терпимым хотя бы однажды, то в личном разговоре Карина, скорее всего, искренне призналась бы ему во всем, в чем, возможно, готова была признаться, потому что она постоянно была на грани покаянной исповеди, тайно мечтая, что возможное «прощение» Нильсена вернет все ее проигранные шансы и моральное равновесие, которому отовсюду все угрожает.

Один из неясных вопросов остался открытым – была ли вообще здесь какая-то «вина», которую надо было признать и покаяться, а если такие мотивы вообще и были, то не относятся ли они к тем ее сомнительным связям еще из времен генерала Михельсона или из их коромандийского периода, когда Карину считали женой Нильсена и когда о таком их союзе она наивно, поэтически мечтала? Что то грызло ее, это вне всякого сомнения, и она искала воображаемый выход из своего лабиринта, а одной из ее иллюзий освобождения от своей муки был он сам, однако, напротив, вместо того, чтобы к женщине, которая со слепой преданностью прильнула к нему, отнестись искренне и по-человечески, он, наблюдая, как часто простодушное воодушевление у нее сменяется беспросветной, серой и безысходной тоской, объяснял ее терзания банальными, свойственными женщинам колебаниями, обусловленными ограниченным кругом рутинных телесных забот, составляющих смысл жизни.

Касаясь в своих размышлениях только неспокойных отражений в зеркале слов Карины, он считал эту женщину по натуре легкомысленной и безответственной, порхающей вокруг явлений и проблем по законам своей переменчивой телесной конституции, колеблющейся, как ватерпас, а ведь роковые слова, которые она не переставала повторять, были уже мрачным началом падения в пропасть, но он ни на секунду не задумывался о них, да и не поверил бы, если бы кто-то в свое время указал ему на это. И все-таки случилось противоположное его тупым и вялым предсказаниям – эта слабая, хрупкая, всевозможными бедами отягощенная душа, выдержав один из труднейших экзаменов, экзамен вынесения смертного приговора собственной совести, приняла на себя все последствия. А кто ее привел на край пропасти? Исключительно Нильсен, человек, который во имя какой то абстрактной, всеобъемлющей морали стал обвинять всех, кто в мелочах глупой политики допустил ошибки, во всяком случае, имеющие просто ничтожные последствия, а по отношению к драматическим терзаниям одного из самых очевидных кандидатов умереть в своей непосредственной, интимной близости он, как высокопарный моралист и арбитр, борющийся против фразерства, не придумал ничего иного, кроме нескольких пустейших фраз, более глупых, чем трещание сороки. Карина по природе человек поверхностный, она плохо разбирается в целом круге явлений и проблем, о которых в самом деле часто говорит безответственно, она обладает, так сказать, врожденной несклонностью ко всему, что зовется логикой, – таковы были бессмысленные формулы, с помощью которых он защищался от всех опасных и близких к истине комбинаций и которые, как он полагал, несомненно развеяли бы темноту, постоянно гасившую все ее надежды.

Карина часто увлекалась ложными идеями, раздраженное воображение было причиной ее самообманов и псевдологических, чарующих мечтаний, прикрытых лирической пеленой иногда счастливых, но много чаще неясных и сумбурных вспышек вдохновения, свойственных поэтически настроенной душе. В своем первом «брачном», а на самом деле кавалерийском «путешествии» Карина ему надоедала бесконечными рассказами о так называемых «последних вещах» и экскурсионными, заранее, непосредственно по путеводителям запланированными посещениями монастырей и Божьих обителей; в сущности, она ходила по церквям, подгоняемая страхом перед смертью. Все «эсхатологические» экскурсии Карина от случая к случаю тщательно мотивировала культурно историческими или эстетическими аргументами, так как во время этих экскурсий всегда шла речь о блитванских королях или княгинях как о донаторах и мучениках или о каких-нибудь особенно ценных картинах (так называемых элементах культурной истории народа), между тем скитание Карины по церквям и монастырским библиотекам было, как теперь очевидно, из загробной перспективы, ее прощанием с этим миром. Как те проклятые китайские ночи в «Медузе» с игрой теней в свете рыбацкого фонаря на потолке комнаты в отеле, когда после торжественного парадного марша балясин в конце баллады крикнула птица, и упал занавес, и Карины больше не стало, и она даже вскрикнуть не посмела. О, есть ли на этом свете поэты, способные воспеть весь ужас убийства, когда жертве во имя каких-то высших целей запрещено даже вскрикнуть, потому что предсмертным криком своим она может выдать своего палача?

– У вас у всех нет фантазии, вы и понятия не имеете, что такое «Тайная вечеря»! А это последняя встреча апостолов со Спасителем, потому что никто из присутствующих больше не встретился с Ним на этой земле, – обрушилась Карина на Нильсена во время посещения монастыря Святого Доминика на острове Корони в Коромандийском заливе, а эта стычка была, в сущности, последним поединком, сопровождавшимся нервным бряцанием оружия и возбужденными голосами.

– А кто такой «Он» и кто это «Мы»? Объясните-ка это человеку, лишенному религиозного дара и фантазии, вот такому необразованному материалисту, как мое ничтожество.

– Это нельзя объяснить словами, только сердцем, а у тебя для этого нет никаких данных.

– Ну, хорошо, кто это «Мы»? Люди без сердца, я серьезно тебя спрашиваю, Карина?

– Да, это вы, ликвидаторы всего того, что составляет человеческую слабость, и вам нет числа. Все вы, исправляющие небо и землю, все вы великие мастера на словах, но ни у одного из вас нет сердца, даже самого крошечного! Человек для вас подопытный кролик на анатомическом столе, а человеческое сердце ведь не анатомический препарат, а вы это забываете, господа!

На главной стене гостиной монастыря в качестве единственного украшения этого зала доминировала монументальная фресковая композиция, так называемый «шедевр» какого-то безымянного художника, которого сюда на берег выбросило море после кораблекрушения. Возвращенный к жизни, художник под гостеприимным кровом святого Доминика в благодарность к своим спасителям, кающимся грешникам в сермягах и тонком дорогом сукне, белым братьям отшельникам, оставил в наследство выгодную ренту – его «Тайная вечеря» постоянно вызывала жадную, неутолимую любознательность туристов, падких на такого рода сенсации, о которых потом они не уставали рассказывать к собственной выгоде, как о трогательных легендах.

В тот сезон, когда поток любознательных туристов уже иссякал, отец Фаусто в роли чичероне снизошел и до одинокой влюбленной парочки, проявляя темпераментный жар бывалого актера, чтобы постараться вызвать восторг и удивление у малочисленной публики.

Комментарии к картине среднего качества, эпигонской работе по образцу фресок второразрядных мастеров кватроченто (5) превратились в изложении отца Фаусто в попугайскую лекцию, так что ни одно слово не отличалось скромностью и не соответствовало нормальной человеческой речи.

Краснословит патер Фаусто на ветер, в липко-сладкую завесу дыма от подгоревшего масла, на котором на шкворчащей сковородке поджаривается свежая рыба, готовится скромный монашеский ужин с горьким доминиканским вином и жирным, если Бог Премилостивый даст, коромандийским сыром. Здесь, перед Святым Образом, изображающим самую возвышенную и сокровенную мистерию Святой Евхаристии, этот толстячок облизывается при сладкой мысли о серебряных, золотым маслом облитых кусках лосося, дорогой и милой божьей рыбки, этого дивного Дара Господнего, и, мечтая о неповторимых удовольствиях благодатного стола, он кружит, блуждает по необозримым просторам свободных риторических ассоциаций по поводу художественной загадки этой гениальной «Тайной вечери».

Что касается экскурсоводческой болтливости, то отец Фаусто считается здесь первостатейным мастером, более того, непревзойденным виртуозом, который один и тот же, постоянно неизменный рассказ прокручивает уже более тридцати лет, как заигранную граммофонную пластинку, в этой, существующей уже несколько столетий, старой трапезной. Как прирожденный болтун, воодушевленно лицедействуя и блуждая взглядом своих водянистых глаз, как эпилептик, у которого уже пена на губах от святой болезни, судорожно перебирая старческими узловатыми и грубыми пальцами и сплетая их на животе, на брюхе, точнее – на надутом пузе, которое при хлопках ладонями гудело, как свиной пузырь, отец Фаусто из кожи лез, чтобы очаровать этих двоих, сегодня единственных посетителей, но поскольку ужин был уже не за горами, он из всех мотивов на картине главное внимание уделил еде, которая имелась на этой святой трапезе в богатом изобилии и играла роль главного магнита любознательности отца Фаусто.

– Ах, как нарисовано это стекло пустых, а особенно наполненных чаш и сосудов, извольте, прошу вас, заметить, так неповторимо, что даже самые искусные стеклодувы в мире, даже знаменитые венецианские мастера, даже они не в силах были бы передать в посуде из этого самого прозрачного в мире материала, передать нам все очарование красоты сладкой красной мальвазии, преломление сквозь призму хрусталя цвета благороднейшего сока, которым нас одарил Господь в этой юдоли страданий и слез.

Как нашему дорогому гостю, оказавшемуся здесь много-много веков тому назад, удалось, посмотрите, пожалуйста, передать этот блеск белого фарфора блюд, на которых прямо-таки благоухает и тепло дымится окорок ягненка, а может быть, серны, а также куриное мясо, и еще мясо куропатки и фазана, а все это нарисовано, надо признать, совершенно мастерски. Таким образом, на этом свете нет картины, которая по мастерству могла бы сравниться с этой нашей дорогой реликвией. Извольте посмотреть, прошу вас, хотя бы на это румяное яблоко, вот тут на белой скатерти. Так и хочется вгрызться в его сочную, ароматную мякоть! А это сваренное вкрутую, очищенное яйцо на серебре, эти фламандские колбаски, этот блитванский бочонок и эти экзотические фрукты, этот ананас, эти кокосовые орехи…

– Как, какой ананас в кватроченто, достопочтенный отче? – перебил патера Нильсен, выведенный из себя слепым, преданным вниманием, с каким Карина ловила каждое слово астматического болвана: «Что за проклятые симпатии заставляют эту женщину постоянно обольщаться фикциями, чего она боится, чего опасается на этом свете?» – Ананас, смею заметить, появился в Европе только столетие или два столетия спустя. Простите, у меня действительно нет намерения вам надоедать, но по этому ананасу видно, что время создания вашей фрески определено неправильно! (6)
 
– С чего вы взяли? – растерялся достопочтенный отец Фаусто. («Вот ведь, есть еще и такие придиры, которые могут человека вышибить из седла своими либеральными лжемудрствованиями, а поди ж ты, об этом ананасе еще никто и не заикнулся, а сверх того, конечно, ананас ведь мог прибыть в Европу только после открытия Америки, это ясно, но это никакой не аргумент», – нашелся пастор, свысока усмехнувшись замечанию мирянина; ну разве Святая Церковь, проповедуя с амвона, не сумела бы оградить себя от дьявольских напастей, когда тут какой-то скептик хочет ей приписать, что она понятия не имеет, когда Колумб открыл Америку).

– Вы имеете формальное право, сударь, а как это часто случается, то одновременно у вас и нет такого права, конечно, ибо истинно, ананас прибыл в Европу чуть позже из Вест-Индии, но к нам, в нашу страну, видите ли, прибыл с Востока, его принесли набожные паломники, но и это не важно с позиции гениальной фантазии, ибо если вы будете столь любезны позволить мне некоторое отступление, эти художники, вдохновленные Провидением, очень часто нам изображали еще не открытые, невиданные и далекие миры по ту сторону Добра и Зла, а почему бы таким, вдохновленным Провидением духовным натурам не быть, простите, в состоянии изобразить ананас, если уж на то пошло, хотя ананаса де-факто у нас, в наших краях, еще как будто и не было в то время. Провидение само вдохновило эту художественную душу человека, потерпевшего кораблекрушение, человека-страдальца, который потерял свой жизненный путь, человека-грешника, утопленника при последнем издыхании, выплюнутого морем темной трагической ночью и обреченного на адскую смерть, но он под нашим Святым Кровом возвратился к богобоязненной жизни, ибо, по его собственному признанию, до того дня жил как преступник, на которого пал всемилостивейший выбор Господа, спасшего его, как заплутавшего ягненка. Наш благословенный Дом с сердечной гостеприимностью открыл ему двери, приютил блудного сына, несчастного, бездомного, который, вот, сам себя увековечил на этой картине стоящим на коленях слева на первом плане, с набожно сложенными руками, молящегося небесным светом озаренному Агнцу, принявшему на себя весь груз грехов этого грешного мира, молящегося так преданно, так истово, что, кажется, губы его набожно шевелятся – «Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, ora pro nоbis (7).
Живописец оставил всем нам на этой стене в наследство свой земной лик, запечатленный в момент преданной молитвы, и мы, которые сегодня не знаем ни кто он был, ни откуда пришел, ни какое у него имя, ни к какому народу принадлежал, мы сегодня глядим на него живыми глазами, храня о нем благословенную память в своих молитвах. Нашего богоизбранного потерпевшего кораблекрушение ниспослала нам та Сверхъестественная Интуиция, которая управляет любовью и звездами (как превосходно выразился отец Данте) (8), и мы сегодня не знаем, действительно ли море выбросило этого человека без сознания, как говорится в легенде, ведь это случилось очень давно, четыреста пятьдесят лет тому назад. Более того, некоторые набожные теоретики справедливо предполагают, что эта басня о кораблекрушении только аллегория, скрывающая жизненную тайну Гения. А он в нашем монастыре как человек, занесенный бушующим ветром, только здесь, среди нас, в Пресвятой Евхаристии открыл тайну и смысл своей и нашей жизни на этом свете, ибо, если бы его вдохновение порождала не Сверхъестественная Рука, разве бы обыкновенный человек мог нарисовать эту чудо картину; будь сейчас живы Паррасий или Зевксис (9), они вынуждены были бы признать, что в своем ниспосланном Богом искусстве он превзошел их виноград, их занавеси и их птиц (10).

Обкуренный провинциальным ладаном этой на первый взгляд простодушной, но на самом деле дерзкой болтливости, Нильсен сдерживался, чтобы не оборвать блеяние разжиревшего, самодовольного каплуна, который метался туда-сюда перед фреской, как это обычно бывает с прыткими экскурсоводами, а сутану придерживал двумя пальцами, как крикливая баба подол юбки; и вот так, тыча посохом в картину, он мучил Нильсена своей ученой проповедью уже целый час, как учитель глупого школьника.

«До каких пор эти пастыри будут жиреть за счет глупости своих баранов, и до каких пор этот осел будет жить за счет постыдного блеяния простодушной клиентуры», – подумал Нильсен в ту же минуту, когда Карина глубоко в пояс поклонилась священнику и, поцеловав серебряный крест на его четках у пояса, сунула ему в руку банкноту в тысячу курляндских крон, равных на черном рынке двадцати североатлантидским долларам.

– О, благослови вас Бог, дорогое мое дитя, – заключил патер Фаусто своего набожного цыпленка в теплые объятия, засунув банкноту в огромный карман, глубоко спрятанный в бесчисленных складках помятой и засаленной сутаны, и, вытащив из этой вонючей ткани скомканный и грязный, как салфетка, платок, весело высморкался, издав победоносный трубный звук.

– Решительно не понимаю твои абсолютно излишние, неуместные, экзальтированные поступки; существуют же, в конце концов, определенные нормы поведения между людьми. Когда человек находится в каких то отношениях, или, точнее, когда дружит с таким скомпрометированным атеистом, как твой спутник, о котором ты твердишь, что он «открыл мир» для тебя, самая простая логика могла бы тебя сориентировать на соблюдение благопристойных манер, если не равновесия.

– Но, милый, ты ничего не смыслишь в некоторых нюансах прелестной учтивости! Человек уделил нам более пятидесяти минут, он так простодушно играл свою роль. Боже, даже в театре часто аплодируют куда более бездарным актерам перед опущенным занавесом из обычной вежливости, а кроме того, все эти монахи все-таки голь перекатная.

– Зачем лжешь, – резко прервал Карину Нильсен, – зачем постоянно обманываешь себя? Это серебряное распятие ты поцеловала не из за какой то «прелестной учтивости», и вообще, что это за мания принюхиваться к святым ликам, подумай хотя бы о соблюдении элементарной гигиены, дорогая. Известно ли тебе, кто здесь до тебя слюнявил это серебро своими опаршивевшими губами? Кроме того, подкуп попов относится к самому банальному виду коррупции, и ты должна бы знать, что симония (11) смертный грех! Знаешь ли ты вообще, что такое симония? Ты подкупила старого павиана не как плохого актера, нет, ты в своей куриной голове прикидываешь, что долларами можно подкупить Бога, будто речь идет о какой-то моральной разменной лавке, я вам, господа, двадцать долларов, а вы мне отпущение грехов; конечно, я наблюдал за тобой, когда этот дурак пел здесь свою экскурсоводческую арию, ты все время боролась со слезами, ты не в лучшем состоянии, и следует знать, что если уж случилось кого подкупить, то сумма в двадцать долларов слишком уж смешна для выкупа какого бы то ни было, даже самого маленького греха. Повторяю, дорогая, ты не в лучшем состоянии.

– Да, признаю, но я думаю, что в каждом человеке имеется что то самое сокровенное, и если это утаенная рана, ее нельзя бередить.

– Я никогда не был бесцеремонным и, полагаю, не бередил чьи бы то ни было сокровенные раны, никогда не пользовался такой возможностью, а особенно в отношении твоих тайн, но логика подсказывает – больной должен лечиться, а ты, если ты считаешь, что твое дурацкое стояние на коленях перед деревянными святыми имеет лечебное свойство, ты просто обманываешь себя. В конце концов, это твое дело, я «последними вещами» не занимаюсь, но и не ощущаю никакой, слышишь, решительно никакой симпатии к тем, кто верит в загробные миры, независимо, идет ли речь о сокровенных тайнах, о старых ранах или о покаянии, Карина! Я не настолько глуп и примитивен, чтобы не знать или, если хочешь, ощущать, что человек под звездами так же беспомощен, как сверчок на лугу, но я ненавижу, слышишь, ненавижу поклонение фетишам. Если человек болен, пусть наберется смелости посмотреть в глаза правде, такова моя логика, а у тебя нет смелости увидеть правду; и в заключение, это твоя забота, но не следовало бы досаждать другим, прости меня, таким примитивным способом.

– А что такое «правда» в данном случае? Правда в том, что я для тебя совершенно безразлична, ведь ты даже над моей могилой не будешь знать, кем я была для тебя, – вот она, правда!

– Это пахнет шантажом, все мы кандидаты в смертники, и почему бы как раз тебе над моей могилой не пожалеть, что досаждала мне своими глупостями?

– Нет, нет, между нами имеется существенное различие – твоя могила будет моей, и, как ты говоришь, математически точно, сразу, а моя может стать для тебя только бледным воспоминанием, а может быть, даже и этого не удостоится…

1. Я есмь путь и истина и жизнь (От Иоанна, 14:6).
2. Я есмь жизнь (лат.).
3. «В краях неверия» (лат.).
4. Деталь церковного облачения у католических епископов и прелатов – белая рубаха до колен, украшенная кружевами, надеваемая поверх сутаны.
5. Пятнадцатый век.
6. Как ни странно, Нильсен ошибается. Изображения «плодов», напоминающих ананасы, встречаются в произведениях Раннего итальянского Возрождения, например, на поливных терракотах Луки делла Роббиа (середина XV века). Вероятным источником таких изображений можно считать античные мозаики, на которых среди фруктов можно встретить нечто очень похожее на ананас (например, мозаика в Доме Эфеба, Помпеи, I век н. э.). Современные исследователи считают эти объекты шишками пинии, они по размеру вдвое меньше обычных ананасов. Семена пинии похожи на кедровые орешки, они были обычным лакомством еще в античности. Античные образы тщательно воспроизводились культурой Ренессанса.
7. «Агнец Божий, принявший на себя грехи мира, молись за нас» (лат.).
8. Приблизительная цитата из Данте. См.: «Любовь, что движет солнце и светила» (Данте, «Божественная комедия», Рай, 33, 145) (перевод М.Л. Лозинского).
9. Паррасий и Зевксис – античные живописцы второй половины V – начала IV века до н. э.
10. Намек на классическую античную легенду, согласно которой Паррасий и Зевксис соревновались в мастерстве живописи. Они поспорили, кто лучше распишет стену храма. Собрался народ, вышли двое живописцев, у каждого была роспись, скрытая занавесом. Зевксис откинул занавес – на стене была виноградная гроздь, столь естественная, что птицы слетелись клевать ее. Но Паррасий не стал отдергивать занавес – он был нарисован на его работе. Тогда Зевксис признал свое поражение. «Я обманул птиц, а ты живописца!» – сказал он.


Рецензии