Пятенский сшытак. Шора. Часть 3
Часть 3. Ажинов Кут
Тёря сходу домой, обудил свою бабу и в клеть — Чуню поднимать. Посадил их рядком, поведал им всё как на духу и давай котомку набивать нужностями.
Сборы-переборы — дело нехитрое, скорое — вышли на шлях до света.
Тёря спереди шагает — котомка за плечами, Чуня хвостом пристроился, глаз кулаком с недосыпу трёт.
Со шляха поворотили на тропку, а тут и чернолесье стеной. Лес тёмный, нехоженный — ни стежки тебе, ни дорожки. Пошукали, конешное дело, как войти, да куда там — народ сюда и ходить забыл. Местины эти разве что на ажину и богаты, да про ягоду и думать не могётся, коли душа не на месте.
Стал быть, порешили напрямки рушить, сучья ломать. Оно, конешне, мало приятности по валежнику да по ажиннику топать. Колко, хрустко и зачеписто вот так две версты одёжу драть.
Сколько не иди, а спереди всё тож. Раз-пораз Тёря с Чуней роздыху себе дать дозволяли, а чуть прикимарят — опять ноги в руки — идти надо.
Солнышко уже макушки греет, а эти всё толкут ногами сухую падоть да матушек поминают.
Шли себе, а тут глядь — хата мужикова да кустов спереди ещё п;лно. Ажина добра портки дерёт, когда наскрозь да напрямки.
Ох и обдёртые выбрались Тёря с Чуней на поляну, на чистое место. От глянешь на них, дак глаза сами врозь, абы не видеть.
Хата была мала, черна. Стояла она тихо. Ставни прикрыты.
Почесали пятенские рёбра и в двери. Отперто. Снутри дух сырой, нехороший.
Обсмотрели избу наскоро — никого по темени не углядели. Тёря ставеньки распахнул и айда шукать живую душу на свету.
А туточки навроде схлип из запечного кута и шевеление непонятное! Тёря наблизился: не пацуки ли балуют?
А там... старуха древняя сидит, очи пялит!
— Годов ей, видать, девяносто два! — прикинул себе Чуня. — У моего кума Михася Глины бабка тож очи пялила на старости лет! Так ей девяносто два годочка и было.
Ахнуть бы Тёре да крест покласть на грудь впалую, а он пытается у бабули:
— Мо ты хворая али нужда тебе в чём?
А старуха знай сидит молчки.
А Тёре, ажно зубы сводит, свербит распытать про Шору, про мужика, какой праз Гиблые Гати ходил.
Чуня, не будь дураком, на ту пору силковался с котомки сальцем да трущил яйки об лаву.
Забирает Тёрю с обиды: старая слова не кажет, а Чуня с егоной котомки жиры растит.
Ну а коли подурнело в голове — только трымайся да соплю утирай.
Ой что деялось! Бабуля ни гу-гу, хоть ты пуп порви! И присядкой ходил Тёря, и прибаутки сказывал, криком дурным стращал, и сальцем приманивал, а старая упёрла очи – пропадай как есть.
Заелозило, засвербило у мужика нутро вконец, да где наши пятенские не пропадали — коли надобность в чём — себя не спомнят!
А Тёря-то мужик с громких, эт его уж опосля роздумье берёт.
Сдохнул он трошки и сызнова: козой бекал, молитовку читывал, а под конец водицей старушку покропил.
А та хоть бы глазом ворухнула — сидит что куль соломы!
Тут Тёря в сердцах, срам и говорить, православные, портки свои сдёр прямёхонько посерёд хаты да выставил своё седалище.
И очуняла старуха! Ойкнула под себя да за кочергу хвать, лихоманка её побери.
Обмер Тёря в таком непотребном виде да подивился ещё напослед:
— Эге! Жива, стал быть!
Да так и принял бабкиным струментом по показному месту.
А другой-то, Чуня, посиживает в куточке да хохотком исходит. Котово дело — сторона, слухай да сметанкой лакомься.
Ох и угощала старуха гостиков всяким словцом да потылицей.
А всё ж по добру посудка бьётся – крикуны поголосили да поладили.
— Сяду я, сынки, ноги мои не те, а и вы не стойте, чай сдалёк пожаловали, — прошамкала бабка, примостившись на лаву.
Помялся Тёря — знам дело — не седок уж боле, и сводит разговор от себя да в бок:
— Не дальние мы. Пятенские. Отроду в этот лес не хаживали, вот и заблукали малёк.
— А с какой надобности, милок, вам со шляха в лес повёртывать? Пора-то не грибна, не ягодна. Али сыскать что удумал?
— Не дам рады я с тобой хитрики разводить, — махнул рукой Тёря. — Чули мы, что мужик тут жил.
— Ой, сынок, мужиков тут жило замного, — закатила баба очи. — Взять моих братов али батьковых. Да и дедова родня немалая, что опеньки на пне.
— А кто с их в Шору за Гати хаживал? — встрял Чуня.
Схмурнела старая, отвела очи и наново сычём сидит.
«Э-э-э, — пришло на ум Тёре. — Бережливая на словцо баба, непростая. Ишь, сколько гуторили, а не назвалася».
А сам поднялся, прихватил котомку да с хаты.
— Кудыть пхнёшься, малый? — вскинулась бабка. — Седай, бо зараз...
А мужики рогочут.
— Вишь ты, только праз жадность твою и зачепишь с тебя словцо, — гогочет Чуня.
— Не серчай, мать, — супокаивает её Тёря. — Жарты наши не в обиду.
И обсказал Тёря старой всё как на духу: и про батьку да сеструню и про Окулиху.
Послухала бабка и баит:
— Прозывать меня Гмора. Уж коли поспешать не стала — не сердуйте крепко: кажному стречному не назовёшься. И пужаться мне нема за что: коза да гор;д — весь мой приход. Анбаров да клетей нету, не нажила.
А про Гати... про Гати мало и мне ведомо.
Батя мой бывал тама. З-за чего ходил? Рази упомнишь зараз? Грех на нас лежал, ма быть, бо мерли мои дядья да тётки праз одного.
Потым и братовья хворью исходить зачали.
Спустела хата. Мы да батька. Наш черёд, значитца. Ввечеру на Громницы, стал быть, кинул он сковородник и бульбы в котомку, да так и вышел.
А нас-то в хате двое братов моих меньших да я.
Фролке — восем, Фаньке — шесь. Верабейки и есть. Да я кормилицей.
Я то по черницы, то грибков насбираю. Коза опять же молока с полкрыночки давала.
Как лето сходит — время сытное, далибог.
Тольки кудыть хворым-то молоко да жарево моё — прикинулась хвороба до меньших – стогнут Фролка с Фаней, тишеют что ни день.
Возвернулся, стал быть, батька: котомку шась под лаву и к хлопцам.
Ой и выплакал он в ту ноченьку. Ни одной бабе батьково горе не понять.
Голосил так, что и анёлы, ма быть, слезьми умывались.
Потым примолк, что гнилая колода, запалил свечку громничную да так до света и просидел над сынками.
Померли Фролка с Фаней об ту же ночку — не дозвался их батька, не вымолил.
Погоршело ему: ходил он дрёмный, нибы плыл. Потым срубил три домовины и меня подзывает:
— Лесюшка, — говорит, — давай братиков твоих помянем да упокоим в землице их.
Подмогла я ему Фролку с Фаней поховать, а сама себе: «Чего-й-то он залишнюю домовину срубил?»
Ночка надыходит. Легла на лавке, укрылась кожухом, а батька сел подле и говорит:
— Любота на тебя глядеть, Лесюшка. Головка белявая, нос уточкой, губки — калина-ягода. Ляг на бочок, а я тебе казочку баить буду.
И обсказал он мне всё ладком – куда ходил, кого встренул. Говорил, что до Гиблых Гатей три дня посуху и, вона диво какое, белый батян его вёл праз Гати. Один Бог ведает, сколько он у Гатей пробыл. Потым встренул батька дика сивого, что твой лунь. След во след за диком — так Гати и минули. А тама и Шора.
Долгонько сказывал батя, да тут на беду сном меня приморило — только окраец и доскажу вам. Отыскал он старого вещуна за Буяковым Пролеском. Назвался тот Олехо.
Со страху великого трясца батьку одолела. Молчал, что твой акунь. Добра, что для лесунова брата и слов не надобно: зир в батьковы очи, зир на душу — так и спознавал всё враз, а спознавши впал в роздумье долгое.
Сидел Олехо три ночи кряду, покуль молодик не вышел на небо. Сидел, не кратался. Туманами его заволакивало, с очей свет чудный лился, ветры буйные подле него обмирали.
На ту пору многие звери приходили за Буяковый Пролесок к Олехо. Всё больше хворые, состарелые, да, завидевши батьку, опускались на мшанник недалече ожидать своего часа.
Убралось солнце за погорок третьим разом, и заиграл на небе молодик. Чует батька — что-то будет. И вот поднял тёмные очи вещун и говорит:
— Бывшее не переменить, мужик. Грех на всём роду твоём тяжкий, несмывный. Совершивши худое не след правды шукать дальним путём да виноватиться перед народом. В тебе самом правда и прощение твоему греху, ибо на тебе далонь Божья, как на кажном с людей.
Уж коли пришёл, обскажу тебе, что будет и над чем нет сил моих мешаться. Не моё, Божье это дело рядить лёсы мужицкие.
Одно вижу – плата за деянное дедом твоим и сыном егоным немалая. Сколько душ безвинных загубили они чарами бесовскими, одному Ему ведомо. За то и покуты горькие деткам ихним до последнего колена. Уйдёшь до срока и ты за мальцами своими вдогон.
— А дочушка Лесюшка? — зарыдал батька.
— Ей горше всех призначено – жить долгой мерой — на то и милость Божья. Жить одной, без роду-племени. Жить бездетно и страхом великим. Жить в тихости и молитве, дабы за всех ушедших выпросить у Бога милости и покоя.
— Зазря я, стал быть, Гатями шёл? — спытал батька.
— Суда вышнего не переменишь. Подмогну тебе за усердие твоё — продлю сроки сынам твоим по милости Егоной. Свидишься ты с ними на земле, хоть и ненадолго.
А дочку свою сведи к людям — не срок ей вековать. Три года минёт, тогда и возвертаться ей в дедов кут. Посерёд людей зови её Гмора. Не след кому ведать имя, какое дал ей батька.
— А как же мне вертаться до хаты, Олехо, коли топи да бездони навокол?
И дал тогда батьке моему Олехо лещиновый пруток да прибавил:
— Ступай, мужик, да пильно гляди на пруток. Куда конец поклонится, туда и ногу ставь.
На том и одолел меня сон-дрёма. Ма быть згубила что да больно мала была — где ж всё упомнить?
Как возвернулся батька с Гатей, так и свёл меня раницою в Пятенку до Окулихи. Подле неё и жила, покуль в Ажинов Кут не воротилась.
Смолкла старая Гмора — сидит, очи долу. За окошком смерклось, нибы под ведьмин шабаш. Блисковицы пляшут по небу, Перун громы мечет. Чутно, как деревья в лесу гнутся, а какое и ломится под ветром. Знать, нечистый забрёл в Ажинов Кут на беду добрым людям.
Кряхтит-кособочится Гморина хата на опушке, что девка на обглединах у бесовой родни. Ой и горе, коли один супротив лукавого да на весь крещёный свет завируха лютая. Обломит тебя, выворотит корчом, коли веру помнишь. Так прижмёт, так худо сделается, что хоть ногами кресты на себя клади, хоть Бога поминай — не подмогнёт, поздно. Драть будут бесы крючьями твою душу, плясать будут ведьмы на костях твоих: так уж деется, так тому и быть. А всё одно помяни Его!
Притворила Гмора ставенки, запалила лучину. Посветлело в хате, ободрились мужики да и сызнова распытывать зачали.
— А где ж тот пруток лещиновый? Кабы меть под рукой такую цацку, мо и дал бы рады с Олеха словцом перемолвиться.
— Эк, Чуня, забирает тебя, — прошамкала старая. — Хиба цацка подмогнёт человеку, коли он в Шору идёт да себя бережёт? В Гиблые Гати тому отворена стежка, для кого чужая душа дорожейшая за свою. А пруток?.. Как воротилась я с Пятенки, наперво могилку батькову шукать затеяла. В боровине на погорке встренула ямину. А там и домовина. Местина светлая, пригожая. Присыпала я земелькой могилку, помолясь сошла в хату да живу. Батькова котомка так под лавой и лежала, а в ёй и был пруток да куриный бог...
— Ночка короткая, что матчын пацалунак — кладитесь по лавкам, а завтра дорога да как Бог подаст, — дунула Гмора на лучину и на печь.
(Продолжение следует)
Свидетельство о публикации №226071101315