Памятник княжне
Глава I
В 1867 году, три года спустя после того, как окончилась долгая Кавказская война и парадом в Красной Поляне возвестили о покорении Западного Кавказа, довелось мне, по делам казённой межевой части, объезжать верховья Кубани, в Эльбрусском округе новоучреждённой Кубанской области, где по высоким горным лугам летуют огромные карачаевские отары. Служба моя была скучна и однообразна, состояла в измерении угодий да в разборе тяжб о выпасах, и единственной наградою за эту канцелярскую сухость были картины природы, какие открывались мне на высоте, недоступной обыкновенному путешественнику.
В исходе августа поднялся я на плоскогорье, называемое по-карачаевски Бийчесын. Место это лежит высоко, выше границы лесов, и являет собою нечто величественное и печальное разом. Необозримое жёлтое поле сухих трав раскинулось до самого края земли, и над ним, в разрежённой хрустальной синеве, вставал двуглавый Эльбрус, розовея снегами в лучах заходящего солнца. Тишина здесь стояла такая полная, такая первозданная, что слышен был ход собственной крови в ушах, и человек невольно понижал голос, как в храме.
Проводник мой, старый карачаевец по имени Даут, придержал коня и, указав камчою на бескрайнее это поле, промолвил не без торжественности:
— Бийчесын, начальник. По-нашему — памятник княжне.
Глава II
Ночевать нам пришлось у пастушьего коша, сложенного из дикого камня, и здесь-то, у огня, за чашею кислого молока, я и услыхал от старика предание, объяснявшее странное имя этого места.
— В давние времена, — начал Даут, и глаза его, отражая пламя, глядели куда-то мимо меня, в темноту, — жил в этих горах князь, гордый и богатый, и была у него дочь, красавица, каких не родит земля дважды. Черноокая была, тонкая, и голос имела такой, что, бывало, запоёт у реки, и птицы смолкают слушать. И полюбила княжна простого джигита, храброго и бедного, и он полюбил её, и не было во всей округе пары краше и достойнее.
Старик помолчал, поправил уголья.
— Но отец рассудил по-своему, как рассуждают гордые. Бедный жених был ему не по чести. И сосватал он дочь за другого, за богатого, за знатного, за нелюбимого. Плакала княжна, молила, но не смягчилось отцовское сердце. И тогда взошла она сюда, на это высокое поле, откуда видно весь белый свет и обе главы Эльбруса, и здесь, на траве, рассталась с жизнью, но любимому осталась верна. А народ, дивясь такой верности, вытесал из камня памятник и поставил на том месте, где она угасла. И назвали плато Бийчесын — памятник княжне. Камень тот давно уж свалили ветры да время, а имя осталось. Вот и выходит, начальник, что пасём мы овец на могиле, и трава здесь оттого так густа, что полита старыми слезами.
Я слушал этот простой рассказ, и он казался мне обыкновенным горским преданием, каких много, и я не придал бы ему особого значения, если бы не то, что случилось наутро и что заставило меня вспомнить каждое слово старика.
Глава III
Едва рассвело, я вышел из коша размять суставы и увидел невдалеке пастуха, гнавшего к водопою малое стадо, всего голов пять или шесть. И тотчас поразило меня несходство этого человека со всем, что окружало его. На нём было старое, городского покроя пальто, невесть как попавшее на эти плечи и в эти горы, но носил он его с той небрежною привычкою, с какою носят одежду, сросшуюся с телом. Лицо имел худое, тонкое, бледное той особенной бледностью, какая не сходит и под горным солнцем, и в чертах его, в осанке, во всём облике читалось нечто, никак не вязавшееся с пастушьим ремеслом.
— Кто это? — спросил я у Даута, воротившись к огню.
Старик поглядел на пастуха и ответил не сразу.
— Билал. Живёт тут при отаре, у меня в работниках второй год. Пришлый он, не нашего роду, из закубанских, из черкесов; язык у нас с ним разный, а понимаем друг друга и без языка. Человек учёный, начальник. Прежде, сказывают, большим человеком мог стать: в Тифлисе обучался, три языка знает, по-русски говорит чище тебя, не в обиду будь сказано. А теперь вот овец пасёт. Молчит всё. Худого за ним нет, а только тронутый малость. У воды сидит подолгу, слушает. Спросишь — что слушаешь, Билал? — «Реку», говорит. А реки-то тут и нет, начальник. Ручей один, и тот подо мхом.
Любопытство моё было задето. За завтраком я подозвал этого странного пастуха, предложил ему табаку и повёл разговор, ожидая встретить полудикого горца, а встретив, к изумлению своему, человека, изъяснявшегося по-русски с изяществом, коему позавидовал бы иной столичный чиновник. Мало-помалу, не в один раз, а в те два дня, что провёл я на Бийчесыне, узнал я его историю. Расскажу её так, как сложилась она у меня из его скупых, неохотных речей.
Глава IV
Билал был родом из закубанских горцев-адыгов, но воспитан не по-горски. Отец его, человек в своём племени необыкновенный, рассудил, что настанет пора, когда горцу перо будет нужнее шашки, и мальчиком отвёз сына в Тифлис, в учение. Там Билал и вырос. Он читал персидских поэтов в подлиннике, разумел арабскую грамоту, писал и говорил по-русски так, что русские дивились, и вынес из своего учения одну заветную мысль, которую носил в сердце, как носят талисман: что вражда между людьми есть не что иное, как обоюдное непонимание, и что всякую рознь можно развязать верным словом. Он и на службу желал определиться толмачом, не ради жалованья, а ради этой веры, дабы встать посредником меж своим народом и новою властью и переводить их друг другу так, чтобы один увидал в другом человека, а не врага.
Но покуда он учился, время переменилось, и переменилось так, что учёность его пришлась некстати. Война на Западном Кавказе близилась к развязке жестокой, и решалась она не словом, а силою: власти надобны были уже не толмачи-миротворцы, а солдаты да землемеры, и не примирять горцев собирались, но свести их с земли. И оказался Билал не нужен нигде. Русским он был чужой, из немирных; своим, в ауле, был тоже чужой, книжный, в русском сукне. Человек, всю жизнь готовившийся стать мостом меж двух берегов, остался стоять посреди, где нет земли под ногою. И, не найдя себе места, воротился он в родной аул над рекою, к последнему своему пристанищу.
А своим у него была Лейла.
Глава V
О ней он говорил иначе, чем обо всём прочем, короче и тише, и я понял, что здесь лежит та рана, которой не касаются словами.
Была она, сколько я мог составить себе понятие, полной ему противоположностью. Он — книжник, мечтатель, весь в своих трёх языках; она — живая, быстрая, смешливая, грамоте не наученная и наукою его не прельщённая нимало. Над учёностью его она подсмеивалась, и чем более смеялась, тем сильнее он к ней привязывался.
— Всё пишешь да складываешь свои слова, — говаривала она ему. — А придёт беда — укроют они тебя от стужи? Накормят?
— Слово, Лейла, переживёт и нас с тобою, — отвечал он важно. — Аул сгорит, а песня о нём останется.
Она погляжывала на него долгим взглядом, в котором была не насмешка уже, а как бы жалость, и говорила тихо:
— Спой свою песню зимой овце. Согреется ли овца?
Он смеялся и не соглашался, и любил её тем крепче, чем менее она ему уступала. Так прожили они одну зиму и одно лето, тем ровным счастьем, о котором человек узнаёт, что то было счастье, лишь тогда, когда оно минуло безвозвратно.
А на другую зиму пришёл конец их миру.
Глава VI
Здесь рассказ Билала делался сбивчив и тёмен, как делается тёмною память о великом несчастии, которое разум отказывается вместить. Я не стану передавать его слов, а изложу лишь суть того, что тогда совершилось на Кавказе и о чём писано ныне довольно.
Война отгремела, и горцам его аула, как и тысячам других, объявлена была воля: либо спуститься с гор на равнину, под руку новой власти, либо уходить за море, в турецкую землю. И тронулся народ к морю, целыми аулами, родами, как трогается по весне вешняя вода, не разбирая дороги. Пошли и Билал с Лейлою, ибо оставаться было нельзя.
Зима в тот год стояла лютая, какой не запомнят старики. Дорога к морю была устлана брошенным скарбом и теми, кто не дошёл. А на самом берегу, где скопились тысячи и тысячи в ожидании судов, царили голод, стужа и повальные болезни, и каждое утро уносили умерших за ночь. Турецкие корабельщики брали за перевоз дорого и, взявши плату, набивали людей в трюмы сверх всякой меры. И вышло так, в толчее ли, оттого ли, что суда шли одно за другим, что взяли их порознь: Билала на одно судно, а Лейлу с прочими женщинами на другое, шедшее следом.
Судно его дошло.
Судно её не дошло.
Более он не узнал о ней ничего. И была в том, как он мне признался, особенная мука: не видав её мёртвой, он не мог её и оплакать по-людски, и оттого она для него как бы не умерла, но всё длила и длила своё исчезновение, каждую ночь, в шуме всякой воды, какую доводилось ему слышать.
Глава VII
Он не остался в турецкой земле, куда занесло уцелевших, и не прибился к равнине. Не воротился он и в свои родные места, к закубанской реке, ибо там всё напоминало бы ему о том, чего не вернуть, и всякий встречный знал бы его прежним. Он ушёл в горы чужие, в карачаевские верховья, где народ был иного языка и племени и где имя его никому ничего не говорило. Там и поднялся он на Бийчесын, выше всех дорог и всякого жилья, туда, где летуют пастухи, а к зиме нет никого, кроме ветра. Приютил его старый карачаевец Даут, не спросив, чей он и откуда, дал угол в коше, хлеба и работу, а по весне доверил ему четырёх овец. И бывший тифлисский книжник, знавший три языка, сделался пастухом среди чужого народа, на чужой земле, и чуждость эта была ему теперь единственно по сердцу, потому что не бередила памяти.
И странное дело: в этом-то простом труде, в этой немоте высокогорья, к нему стало возвращаться подобие жизни. Не радость, радости в нём не было и быть не могло, но некое тихое согласие с тем, что есть трава, и есть скотина, которую должно поить, и есть день, идущий за днём. Руки его, привыкшие к перу, огрубели и налились силой. Овец он узнал всех по голосу, как узнают людей, и одну, с тёмным пятном на боку, звал про себя Кляксою, вспоминая чернильные тетради, которых давно не было на свете.
Но пуще всего полюбил он воду. На плато, под мшистым камнем, пробивался ручей, и Билал часами сиживал над ним, склонив голову, будто вслушиваясь. Об этом-то и поминал мне Даут, дивясь и жалея.
— Отчего вы так любите этот ручей? — спросил я его напрямик в последний наш вечер.
Он поглядел на меня и ответил не вдруг.
— Прежде я всякую вещь спешил назвать и, назвавши, полагал, что понял её и что она теперь моя. Я знал слово «разлука» на трёх языках и гордился этим знанием. А что оно такое, узнал лишь здесь, где и говорить не с кем. — Он помолчал. — Внизу, меж людей, я о горе своём говорил, и жаловался, и меня жалели, и за словами да за жалостью самого горя не было слышно, как за базарным шумом не слышно реки. А здесь я замолчал, и стало слышно. Вода, начальник, не шумит. Вода говорит. Только не разобрать что. Как тогда с борта кричали мне через головы, а судно уже отошло, и ветер относил слова, и видно было по губам, что говорят, а расслышать нельзя. Вот я и слушаю. Может, ещё расслышу.
Глава VIII
В ту минуту, слушая его, я вспомнил вдруг предание, рассказанное накануне стариком Даутом, о княжне, что поднялась на это плато и рассталась здесь с жизнью, разлучённая с любимым, и в честь которой народ нарёк это место памятником. И меня поразила странная, почти жуткая перекличка старой легенды с судьбою живого человека, сидевшего предо мною. Плато Бийчесын, надгробие давней разлуки, приняло к себе ещё одного, кого разлучили; и не знал того ни старик, рассказывавший мне сказку, ни сам Билал, пасший овец на этой обширной могиле и слушавший подземную воду. Легенда, сложенная в незапамятные времена, всё длилась, и Билал, сам того не ведая, дописывал её собою.
Наутро я покинул Бийчесын. Билал провожал меня недолго, до края спуска. Я оглянулся с седла: он стоял среди жёлтого поля, маленький под огромным холодеющим небом, и малое стадо жалось к его ногам, и он не махнул мне вслед, а уже отвернулся к своему ручью.
Более я его не встречал и не знаю, что с ним сталось. Но и по сей день, когда случается мне быть при бегущей воде, я невольно умолкаю и прислушиваюсь, будто и мне сквозь шум может открыться то, чего он ждал и не мог разобрать.
И думается мне, что не в горных недрах и не в сказочных царствах совершается извечное, а в сердце человеческом; и что есть на свете горы, которые целые народы возводят себе гробницами, а есть иные, те, что человек воздвигает в собственной груди, схоронив в них единственно любимое; и что первые ветер и время в конце концов сравняют с землёю, а вторых не сравняет ничто, доколе бьётся сердце и течёт где-нибудь, под мхом и камнем, невнятная человеку вода.
Свидетельство о публикации №226071100132