Поп Евлампий

Тимофей Петров сидел на кухне, глядя, как в стакане с чаем медленно тонет долька лимона. В доме стояла  липкая тишина, которую время от времени прорезал резкий, как удар хлыста, голос жены.

— Опять сидишь? — Люда, грузная, с вечно поджатыми губами, прошла мимо, задев Тимофея плечом. — Глаза бы мои тебя не видели, нытик. Иди хоть дров наколи, что ли, а то только место в избе занимаешь.

Она не понимала. Да и не хотела понимать. Люда была лишь сельской бабой. А у Тимофея  поселилась тоска — серая, колючая, как осенний туман. Она давила, превращая каждый день в бесконечное ожидание чего-то, чего он и сам не мог назвать.

Не выдержав, Тимофей накинул телогрейку и вышел в ночь. Ноги сами принесли его к дому соседа, Ильи Сидорова. Из окон лился жёлтый, тусклый свет.

Внутри было накурено. За столом, кроме Ильи, сидел гость — брат брата, приехавший из дальней епархии. Поп был огромен: широкие плечи, борода лопатой, а руки — как у кузнеца, узловатые, с въевшейся в кожу въедливой чернотой.

— А, Петров! — прогудел Илья. — Садись, гостем будешь. Отец Евлампий вот приехал, душу лечит.

Поп не встал, лишь кивнул. Перед ним стояла бутыль с прозрачной жидкостью и гранёные стопки. Он плеснул Тимофею до краёв.

— Пей, раб Божий, — голос у попа был низкий, рокочущий, как далёкий гром. — Скорбь она что? Она как ржавчина. А спирт — он ее выжигает.

Тимофей выпил. Обжигающая волна прошла вниз, и тоска на мгновение отступила, сжалась в комок. Поп опрокинул свою стопку, даже не поморщившись, и вытер усы огромной ладонью.

— Чего кручинишься? — спросил он, глядя на Тимофея пронзительными, светлыми глазами. — Жена пилит? Мир не мил?

— Не понимает она, батюшка, — тихо сказал Тимофей. — И никто не понимает. Тяжело мне. Будто всё кругом чужое, серое.

Поп расхохотался — громко, по-шутовски, хлопая себя по коленям.

— А ты хотел, чтобы всё было как пряник? Сладкое, приторное? Дурак ты, Тимофей.

Он снова налил — себе и соседу.

— Послушай меня, — поп подался вперёд, и его тяжелые руки накрыли стол, словно два камня. — Ты вот на зло жалуешься. На жену свою, на тоску эту. А ты подумай: если бы не было тьмы, как бы ты узнал, что такое свет? Если бы не было боли, как бы ты почувствовал блаженство? Зло — это не ошибка Господня, это фон. Без него добро — это просто пустота, белый лист.

Он взял стопку, подержал ее на свету, как драгоценный камень.

— Ты хочешь, чтобы тебя жалели? А зачем? Жалость — это яд. Она делает человека слабым. Ты принимай всё, Тимофей. И грубость жены своей принимай, и тоску свою, и этот спирт, что жжёт нутро. В этом и есть познание — в полноте всего. В грязи и в золоте, в слезах и в смехе. Нельзя вырезать кусок, который тебе не нравится, и надеяться, что остальное станет лучше.

Поп залпом выпил и снова налил. Его лицо, красное от хмеля, казалось сейчас не святым, а каким-то древним.

— Древним, как сама эта земля, — прошептал Тимофей, завороженно глядя на огромные, узловатые пальцы попа.

В комнате стало душно. Илья Сидоров, до того молчаливо жевавший огурец, вдруг заерзал на табурете, чувствуя, как разговор переходит границы обычного соседского застолья. А поп Евлампий, не обращая внимания на хозяина, продолжал, и голос его теперь звучал не как гром, а как шелест сухой травы под ветром.

— Ты думаешь, я тут в рясе сижу, потому что святой? — он усмехнулся, обнажив крепкие, желтоватые зубы. — Я, Тимофей, видел такое, от чего у тебя бы волосы поседели. Я видел, как люди грызут друг друга за кусок хлеба, как матери проклинают детей, как вера превращается в пепел. И знаешь, что я понял? Бог не в том, чтобы убежать от этого. Бог в том, чтобы выпить эту чашу до дна, не поморщившись. Ты хочешь, чтобы жена была ласковой? А ты представь, что она всегда такая. Через неделю ты взвоешь от этой патоки, как от зубной боли. Ты ценишь её грубость, потому что она — граница. Она — то, что делает тебя тобой. А если ты монах, то ты вообще считаешь, что все они, как зло, или изменяют, или ещё что. Поэтому монахи уходят в монастырь, чтобы от мирских соблазнов оградиться, но ты не монах, поэтому и будет тебя пилить твоя ...

Поп вдруг схватил Тимофея за плечо. Хватка была железной, пальцы впились в телогрейку, словно клещи.

— Не ищи покоя, — пророкотал он прямо в лицо Петрову, отчего Тимофей почувствовал резкий запах спирта и чего-то горького, полынного. — Покой — это там у них на небе в иных ипостасях, где Господь над всем.

Тимофей задрожал  и вдруг что-то шевельнулось. Словно лёд на реке пошёл трещинами под весенним солнцем. Он посмотрел на свои руки — бледные, дрожащие — и сравнил их с руками попа. В этих огромных, грязных руках была какая-то пугающая, но притягательная правда.

— Значит… — голос Тимофея сорвался, — значит, мне не надо ничего менять?

— Менять? — поп откинулся на спинку стула и снова расхохотался, на этот раз как-то по-доброму, почти по-отечески. — Ты не можешь поменять мир, дурень. Ты можешь только поменять своё место в нём. Перестань быть жертвой своей тоски. Стань её хозяином. Пей её, как этот спирт. Смакуй её.

Илья Сидоров разлил остатки из бутыли. Поп поднял стопку, и в его глазах, на мгновение, отразился свет лампы — яркий, почти нестерпимый.

— За полноту бытия, Тимофей! — провозгласил он.

Тимофей выпил. В этот раз он не искал спасения от тоски. Он позволил ей войти в себя, признал её, как признают старого, незваного, но неизбежного гостя.

Когда он вышел из дома Сидорова, ночь уже не казалась ему враждебной. Холодный воздух обжег лицо. Он шёл к своему дому, где за окном все так же горел тусклый свет, и знал: там, внутри, орущая на него Люда. И теперь он не боялся её голоса. Он был готов встретить её, как встречают бурю — с открытым забралом, зная, что без этой бури всё было бы лишь пыльной дорогой, ведущей в никуда.


Рецензии