Шинель наизнанку
В том городе, где случилась сия история, дома строились из стекла и бетона, а люди — из страха и подобострастия. Город, надо заметить, был из числа тех, что выглядят величественно, пока не приглядишься, а приглядевшись, увидишь облезлую штукатурку, замазанную золотой краской, и трещины, прикрытые билбордами с патриотическими лозунгами. Небо над ним было серым, как совесть губернатора, а воздух имел тот особенный привкус, какой бывает в помещении, где долго не открывали форточку и где кто-то незаметно умер, а тело ещё не нашли.
В одном департаменте… впрочем, теперь это называется не департамент, а «многофункциональный офис вертикально-интегрированной корпорации с государственным участием», что, в сущности, решительно одно и то же. Разница лишь в том, что прежде чиновники переписывали бумаги гусиными перьями, а нынче перекладывают их из одной электронной таблицы в другую, и это называется цифровизацией.
Итак, в одном департаменте служил человек по имени Иван Иванович Безвестный — фамилия, словно нарочно придуманная для того, чтобы её никто не запомнил. Жалованья он получал ровно столько, чтобы не умереть с голоду, но и не накопить на поездку в отпуск дальше районного центра. Росту он был среднего, лицо имел до того обыкновенное, что, встретив его трижды в одном коридоре, вы на четвёртый раз снова бы не узнали. Одевался он в серое, ел пресное, говорил тихое, и даже тень его была какая-то неуверенная, словно извинялась, что падает на асфальт.
Надобно сказать, что жил наш Иван Иванович, как живут миллионы: смотрел телевизор, верил тому, что в нём показывали, ругал начальство на кухне шёпотом, а при встрече кланялся ему в пояс; мечтал о справедливости, но полагал, что она наступит как-нибудь сама, желательно после дождя в четверг. И всё бы тянулось так до скончания века, если бы однажды ночью, с Иваном Ивановичем не случилось происшествие, которое и положило начало всей этой истории.
Однажды ночью, когда луна висела над городом, словно жёлтый фингал под глазом припозднившегося гуляки, с Иваном Ивановичем произошло нечто. Нечто это не имело названия, запаха и цвета, но было оно совершенно определённо и походило на то, как если бы внутри головы у него лопнул какой-то давно натянутый гнойник, и всё, что в нём содержалось, — а содержалась там истина, — вытекло наружу и залило собою мозг.
Лежа в своей кровати, он вдруг понял. Понял так ясно, так отчётливо, как понимаешь, глядя на грязную лужу, что это не зеркало, а именно лужа. Он понял, что все эти люди вокруг — и сам он в первую очередь — не живые. Не то чтобы совсем мёртвые, нет. Но и не живые в том смысле, в каком бывают живы птицы, дети и собаки. Это были какие-то странные существа, функционирующие, отправляющие потребности, издающие звуки, похожие на человеческую речь, но лишённые того внутреннего свечения, которое отличает живое от мёртвого. Ходячие канцелярские принадлежности. Одушевлённые справки. Двуногое делопроизводство.
И самое страшное — страшнее адовых мук и ведомственных проверок! — было то, что существа эти делились на два разряда. Одни были угнетённые — тощие, бледные, с вечно поджатыми губами и глазами, в которых читалась та особая тоска, какая бывает у собаки, которую не кормят, но всё равно гладят, и оттого она не знает, кусать хозяина или лизать. Вторые были угнетатели — толстые, лоснящиеся, с животами, напоминающими диванные подушки, перетянутые галстуком. Они издавали запах — смесь дорогого одеколона и чего-то подгнившего, словно внутри у каждого из них медленно, но верно портилась совесть, не находя выхода наружу.
И эти вторые питались первыми. Питались их страхом, их подобострастием, их заискивающим шёпотом и нервным смехом. Каждый кивок подчинённого был для них как кусок хлеба с маслом. Каждое «чего изволите?» наливало их щёки румянцем. Они были вампирами страха — без клыков, но с кредитными картами и служебными удостоверениями.
Иван Иванович сел на кровати и долго молчал. Почесал левое ухо. Потом правое. Потом издал звук, похожий на смех, но такой тихий и сухой, что даже таракан, пробегавший по полу, остановился и посмотрел на него с укоризной.
— Ведь это что же выходит, — прошептал он в темноту, — они мной кормятся? Я для них как котлета в мундире? Стою, кланяюсь, улыбаюсь, а они меня — ам, ам, ам?
Он представил себе лицо своего начальника, Пал Палыча Оглоедова, и вдруг с поразительной ясностью увидел не важного господина, каким тот казался в кабинете, а огромный, раздутый, переливающийся жиром желудок на коротких ножках, обтянутый английским сукном. Желудок этот имел глаза — маленькие, заплывшие, но невероятно цепкие, и глаза эти постоянно шарили вокруг в поисках очередной порции страха. И находили. И поглощали. И требовали ещё.
И вот тогда, сидя в темноте и слушая храп соседа за стеной (храп этот был подлый, какой-то заискивающий), Иван Иванович нашёл выход. Он решил ничего не делать. Не бороться, не протестовать, не кричать. Просто — выйти из игры. Перестать быть предметом. А для этого следовало сделать только одно: перестать признавать реальность тех, кто считает себя хозяевами игры.
Он решил их игнорировать.
Не грубить, не оскорблять, не вступать в споры. Нет, это всё формы признания. Игнорировать — значит перестать видеть в них живых людей, заслуживающих эмоции. Смотреть сквозь. Говорить мимо. Улыбаться не им, а чему-то своему, внутреннему. И делать это не тайно, а явно, на глазах у всех — но так, чтобы придраться было решительно не к чему.
«Ведь что им от нас нужно? — думал Иван Иванович, ложась обратно в постель. — Им нужно, чтобы мы их боялись, им завидовали, перед ними лебезили. Им нужен наш взгляд. Наше внимание. Наша энергия. А что, если эту энергию отнять? Что, если на их великолепный золочёный блеск мы ответим такой непроницаемой пустотой, что они в неё провалятся, как в колодец?»
С этими мыслями он и заснул. Спал он в эту ночь крепко, без сновидений, как человек, решивший важнейшую задачу своей жизни.
Глава, в которой наш герой совершает первое великое ничегонеделание
Наутро Иван Иванович явился на службу. Явился ровно в девять, без опозданий, чем даже несколько разочаровал вахтёра, который привык записывать всех в журнал опозданий и оттого чувствовал себя лицом значительным.
Ровно в одиннадцать часов, как обычно, по кабинету проплыл Пал Палыч Оглоедов. Проплыл он не один, а в сопровождении свиты — двух заместителей и секретарши, которая несла за ним портфель из кожи какого-то редкого животного, должно быть, занесённого в Красную книгу исключительно ради этого портфеля. Пал Палыч шествовал, как падишах по базару: снисходительно кивал сотрудникам, подставлял руку для почтительных рукопожатий и источал запах дорогого парфюма, который, впрочем, не мог до конца перебить запах вчерашнего коньяка.
— А, Безвестный! Сидишь? Ну, сиди, сиди! — пошутил Пал Палыч собственной шуткой, которая казалась ему чрезвычайно остроумной, и остановился у стола Ивана Ивановича, ожидая привычной реакции: заискивающей улыбки, поклона, какой-нибудь мелкой дрожи в голосе.
Иван Иванович поднял глаза. И в этих глазах Пал Палыч не увидел ровным счётом ничего. То есть буквально: ему навстречу смотрела вежливая, спокойная пустота, словно он был не начальником, а пустым местом. Даже хуже: словно его вовсе не существовало.
— Здравствуйте, — произнёс Иван Иванович ровным голосом. Слово это было сказано так, как говорят «здравствуйте» обоям, мимо которых проходишь по коридору.
И он снова опустил глаза к бумагам.
Вот тут-то и случилось странное. Оглоедов замер. Челюсть его, до того энергично пережёвывавшая остатки завтрака, остановилась на полпути. Заместители переглянулись с тем выражением, с каким переглядываются два кота, увидевшие, что мышь не побежала, а села и закурила. Секретарша-цапля издала горлом какой-то неопределённый звук, похожий на скрип несмазанной двери.
Пал Палыч ничего не сказал. Он не мог. Ибо — и в этом заключалась вся дьявольская гениальность происшедшего! — формально Иван Иванович не сделал ничего предосудительного. Он поздоровался. Он был на рабочем месте. В чём вина? В том, что он не испугался? Но разве страх входит в должностную инструкцию? Разве написано в трудовом договоре: «обязан трепетать при виде начальства»? Нет. Нигде не написано. Полюбопытствуйте сами, дорогие читатели.
И от этого Оглоедову сделалось не по себе. Такого с ним не бывало никогда. Он привык, что вокруг него — море страха, в котором он плавает, как жирный кит, и питается мелкой рыбёшкой. А тут вдруг одна рыбёшка взяла и уплыла. И кит остался без обеда.
— Что это с ним? — проговорил он наконец. — Заболел?
— Не могу знать-с, — в один голос отвечали заместители, хотя обоим им стало вдруг весело, только они ещё не понимали, отчего.
А цапля в виде секретарши вежливо улыбнулась во все свои свежеотбеленные зубы и чуть не выронила портфель из редкого животного..
Иван Иванович сидел за своим столом и перекладывал бумаги. Он чувствовал себя превосходно. Впервые за сорок лет его не грыз тот червячок страха, который обычно грыз с утра до вечера. И от этого ему было легко, как человеку, который долго нёс тяжёлый чемодан, а потом вдруг поставил его на землю и понял, что чемодан-то был пустой.
Глава, в которой появляется существо, именуемое «золотая молодёжь», и терпит неожиданное поражение.
В обеденный перерыв Иван Иванович отправился в буфет. Буфет этот помещался на первом этаже и представлял собою заведение, где кормили так, словно мстили посетителям за что-то, — котлеты там были похожи на подмётку, суп напоминал воду, в которой мыли посуду, а кофе отдавал жжёной резиной и стыдом. Но ходили туда все, потому что ходить было больше некуда, а приносить еду из дома считалось дурным тоном, свидетельствующим о бедности, которую надлежало тщательно скрывать.
И вот, когда Иван Иванович, мирно жуя свою подмётку, предавался размышлениям о тщете всего сущего, в буфет вплыло оно. Существо. Явление. Феномен по имени Эдуард.
Эдуард был сыном одного из тех людей, которые в девяностые годы сумели оказаться в нужном месте с нужной лопатой и откопать себе состояние из-под обломков советской империи. Теперь это состояние работало на Эдуарда, и Эдуард тратил его с тем особенным усердием, с каким дети тратят карманные деньги на сладости — быстро, бессмысленно и с полной уверенностью, что завтра дадут ещё.
Одет он был во всё узкое и чёрное, словно готовился к собственным похоронам, которые всё почему-то откладывались. На ногах его сияли кроссовки стоимостью в небольшой самолёт, на запястье болтались часы, которые показывали не время, а его, Эдуарда, финансовый вес в обществе, и вес этот был велик. Лицо он имел гладкое, без единой морщины, без единой мысли — словно хорошо отполированная дверная ручка. Он вошёл, покачиваясь на ходу, как павлин, которому неожиданно сообщили, что он — царь птиц.
— О, какие люди! — воскликнул он, оглядывая буфет с видом помещика, объезжающего свои владения. Взгляд его упал на Ивана Ивановича, и губы его сложились в усмешку, напоминающую трещину на переспелой сливе. — А это что за чучело? Как-там-тебя, ты ли? Всё жив ещё? А я слышал, тебя по сокращению должны были того... тю-тю!
И он изобразил пальцами жест, коим обыкновенно отправляют собеседника на тот свет.
Все, кто был в буфете, притихли. Кто-то опустил глаза в тарелку, делая вид, что изучает котлету с научным интересом. Кто-то нервно хмыкнул. Все ждали, что Иван Иванович сейчас покраснеет, побледнеет, начнёт оправдываться или, на худой конец, подобострастно захихикает, как хихикали все перед Эдуардом, потому что с деньгами его отца не спорили, а перед деньгами его отца трепетали даже те, кто трепетать не умел.
Но Иван Иванович не сделал ничего из этого.
Он положил вилку. Поднял глаза. И посмотрел на Эдуарда. Посмотрел так, как смотрят на надоедливую муху, которая бьётся о стекло. Не со злобой. Не с ненавистью. С лёгким, почти незаметным сожалением, смешанным с брезгливостью. Так смотрят на пьяного, который упал в лужу и лежит там, пуская пузыри своего нетрезвого удовольствия.
— Простите, — сказал он тихо, и голос его прозвучал в наступившей тишине как удар маленького, но очень звучного колокола. — Вы что-то сказали? Я не расслышал.
Эдуард открыл рот. Потом закрыл. Открыл снова. Лицо его пошло пятнами, словно кто-то плеснул в молоко краски. Он привык, что на его шутки реагируют. Что его присутствие вызывает волны — страха, зависти, подобострастия. А тут — никаких волн. Штиль. Гладкая, спокойная вода, в которой он не отражался вовсе.
— Ты что, глухой? — выкрикнул он фальцетом, срывающимся на визг. — Я с тобой разговариваю!
Безвестный поднялся и пошёл к выходу. Проходя мимо Эдуарда, он чуть замедлил шаг, словно хотел что-то сказать. Эдуард подался вперёд, готовясь услышать извинения.
Но Иван Иванович не сказал ничего. Он только вздохнул. Тихо, печально, почти неслышно. Так вздыхает доктор у постели безнадёжного больного.
И вышел.
Эдуард остался стоять посреди буфета с открытым ртом, и в этот самый миг он вдруг увидел себя со стороны — и увиденное ему не понравилось. Он увидел маленького, раздутого от самодовольства человечка, который кричит на ветер и ждёт, что ветер испугается. И все вокруг, в буфете, вдруг тоже это увидели. Кто-то хрюкнул, сдерживая смех. Кто-то уткнулся в телефон. А кто-то — о ужас! — посмотрел на Эдуарда тем же самым взглядом, каким только что смотрел Безвестный: со смесью жалости и брезгливости.
И это было начало. Только начало.
Глава, в которой повсюду распространяется непонятное явление и власть начинает давать трещины, подобно перезрелому арбузу
Прошло две недели. Иван Иванович продолжал жить своей новой, невидимой жизнью. Он по-прежнему был тих, вежлив, исполнителен. Но с каждым днём всё больше сотрудников департамента стали замечать, что с ним что-то не так. И это «не так» было притягательно, как свет в окне тёплого дома, мимо которого идёшь холодной ночью.
Первым заговорил с ним курьер Петя — молодой парень, которого все пинали просто по привычке.
— Иван Иванович, а как вы это делаете? — спросил он шёпотом, подсев к нему в курилке.
Иван Иванович впервые за долгое время улыбнулся. Улыбка у него оказалась добрая, тёплая, какая-то домашняя.
— А я просто понял, Петя, что они не люди, — сказал он тихо. — То есть для себя-то они, может, и люди. Но для нас они — явление природы. Как дождь. Ты же не обижаешься на дождь? Не споришь с ним? Просто берёшь зонт и идёшь. Вот и с ними так. Они из тебя энергию тянут. А ты им её — не давай. Отвернись и иди.
Петя подумал. Потом кивнул. А назавтра он, встретив в коридоре зама по хозяйственной части, который обычно орал на него за опоздание курьерской машины, вдруг не стал оправдываться и лебезить, а спокойно, почти рассеянно сказал:
— Машина будет через пять минут.
И пошёл дальше. Зам замер с открытым ртом. И — о чудо! — не заорал. А только хлопнул глазами и удалился в свой кабинет, где долго пил воду и смотрел в стену.
Через неделю в департаменте уже с десяток человек вели себя странно. Они не бунтовали. Они не кричали лозунгов. Они просто перестали бояться. А вместе со страхом исчезло и подобострастие. Секретарша больше не вскакивала при появлении начальника. Менеджер среднего звена перестал смеяться над глупыми шутками Эдуарда. Бухгалтер не сделал вид, что не заметил ошибку в отчётности Пал Палыча, а спокойно, без дрожи в голосе, указал на неё.
Прошёл месяц, и мор, как называли это потом, распространился по городу со скоростью слухов о повышении цен. Началось с присутственного места, где служил Иван Иванович, но очень скоро перекинулось на соседние присутствия, а оттуда — на присутствия рангом повыше, а потом и на улицы, площади, магазины и даже на питейные заведения, где, казалось бы, ничего, кроме пития, и не случалось никогда.
Суть мора была проста и оттого ужасна: люди перестали бояться. Но не просто перестали бояться — это было бы полбеды. Они перестали замечать тех, кого боялись прежде. Они не бунтовали. Не кричали лозунгов. Не писали петиций. Они просто делали свою работу, но делали её с таким видом, словно начальников не существует вовсе. Словно начальники — это мебель. Тень. Пыль на подоконнике.
И вот тут-то власть начала сыпаться.
Власть — штука удивительная. Она держится не на штыках, как думают иные, и не на деньгах, как полагают другие. Она держится на взглядах. На том, как смотрят на власть те, кто под ней. Если взгляд полон страха — власть тверда, как гранит. Если взгляд полон уважения — власть прочна, как дуб. Но если взгляд пуст... Если во взгляде нет ни страха, ни уважения, ни даже ненависти — ничего, кроме спокойной, равнодушной вежливости... Тогда власть начинает трещать.
Трещины пошли повсюду. Сначала маленькие, незаметные — как волосяные трещины на фарфоровой чашке. Потом — больше. Потом — такие, что уже никакой глиной не замажешь.
Первыми тревогу забили маркетологи. Они заметили, что продажи предметов роскоши упали. Не рухнули, нет — но поползли вниз, медленно и неотвратимо, как сползает одеяло с заснувшего человека. Люди всё ещё покупали еду, одежду, технику. Но они перестали покупать демонстративное превосходство. Зачем покупать часы за десять тысяч долларов, если никто на них не смотрит? Зачем машина с ревущим двигателем, если никто не оборачивается, а только морщатся и идут дальше? Зачем брендовая сумка, если подруги не завидуют, а зевают?
Исчез зритель. Исчез потребитель чужой роскоши. И роскошь, лишённая своего главного ингредиента — чужой зависти, — вдруг стала тем, чем она и была всегда: просто вещью. Бесполезной, громоздкой, часто неудобной вещью, которая не делает её обладателя ни лучше, ни счастливее.
Следом за маркетологами забили тревогу политтехнологи. Рейтинги одобрения по-прежнему были высоки — но они были высоки как-то бессмысленно. Как температура у больного, который уже не чувствует жара. Люди смотрели телевизор и кивали, но в их кивании не было жизни. Они говорили «да», но это «да» звучало как «отстаньте».
Начальники всех уровней вдруг почувствовали, что воздух вокруг них стал разреженным. Им всё ещё подчинялись — но как-то механически, без души. Сотрудники исполняли приказы, но при этом смотрели сквозь них, как сквозь стекло. Это было невыносимо. Пал Палыч Оглоедов похудел на пять килограммов и записался к психологу. Он всё ходил по коридорам и всматривался в лица подчинённых, пытаясь найти хоть в чьих-то глазах привычный страх. Но не находил. Вместо страха там было что-то другое — не враждебное, нет, но куда более страшное. Там было спокойствие. Люди смотрели на него и не видели. Он им что-то приказывал — они исполняли, но исполняли так, словно приказ пришёл не от него, а по почте, в конверте без обратного адреса. Он кричал — они кивали и выходили. Он топал ногами — они приносили ему воды.
Это сводило его с ума. Впервые за много лет он почувствовал себя не властелином, а пустым местом. И от этого ощущения он стал плохо спать, а потом и вовсе запросился в отпуск по состоянию здоровья, из которого уже не вернулся.
Что же до Эдуарда, то с ним вышла история ещё более поучительная. Он попытался было купить внимание. Устроил вечеринку на яхте, пригласил всех значительных людей города. Но значительные люди — о странность! — не приехали. Кто-то сослался на простуду, кто-то на срочные дела, а один — и вовсе на то, что у него аквариум протекает, хотя никакого аквариума у него отродясь не было.
Эдуард сидел на своей яхте один, посреди реки, и пил шампанское, глядя на город. И вдруг, в каком-то странном прозрении, понял: ему некому показать эту яхту. Некому пустить пыль в глаза. Некому доказать, что он — лучше, выше, значительнее. И яхта сразу стала просто куском железа. А шампанское — просто кислой водой. А он сам — просто маленьким, испуганным мальчиком, который хотел, чтобы его любили, но не знал, как добиться любви иначе, чем демонстрацией богатства.
Он заплакал. И слёзы его, падая в шампанское, делали его ещё кислее.
Глава последняя, в которой всё заканчивается тем же, чем и началось, но совершенно иначе, словно шинель наизнанку.
Иван Иванович Безвестный живёт и поныне. Он всё так же носит серое, ест пресное и говорит тихое. Он всё так же ходит на службу, всё так же носит пальто, похожее на чье-то уныние, и всё так же перекладывает бумаги из одной стопки в другую. Но теперь, когда он идёт по коридору, люди расступаются перед ним не потому, что он важный, а потому, что от него исходит что-то — тихое, спокойное, ясное, как свет в конце тоннеля.
Он не пророк. Не учитель. Не герой. Он просто человек, который однажды проснулся и понял, что бояться некого, а завидовать нечему. И этой простой истиной он заразил — нет, не город, не страну, но свой подъезд, свой этаж, своё присутственное место. А этого, как выяснилось, достаточно, чтобы любая империя начала трещать по швам.
Говорят, один губернатор, прознав про эту историю, прислал комиссию — выяснить, кто смутьян и откуда зараза. Комиссия приехала, походила, посмотрела в глаза местным жителям — и уехала. А через неделю все члены комиссии, все до единого, уволились со службы и записались кто в библиотекари, кто в садоводы, а кто даже в учителя начальных классов. Потому что, заглянув в глаза тем, кто ничего не боится, они вдруг увидели там своё собственное отражение — и оно им страшно не понравилось.
Вот какую силу имеет один человек, решившийся на великое Ничегонеделание. Не бунтовать, не кричать, не свергать — а просто перестать кормить чудовищ своим страхом. И чудовища, лишённые пищи, съёживаются, худеют, бледнеют и уползают обратно в те тёмные углы, откуда выползли когда-то.
А город — город стоит. И небо над ним, говорят, впервые за много лет стало не серым, а какого-то неопределённого, но всё же голубоватого оттенка. И воздух стал свежее. И люди на улицах стали чаще улыбаться — не заискивающе, не подобострастно, а просто так, оттого что день хороший.
А Иван Иванович, выходя вечером со службы, иногда поднимает голову к этому небу и подмигивает ему. А небо — кто ж его знает? — может и подмигивает в ответ.
Свидетельство о публикации №226071101704