Возвращение Пиковой дамы Гл. 1 Обуховская больница
Обуховская больница, в которую отправили Германа с анализом – душевнобольной, находилась на 7-й линии Васильевского острова. Туда его отвезла больничная карета, вызванная Чекалинским после того, как Герман во время игры вышел из себя и, глядя на карту, закричал «Старуха!».
Это было большое каменное здание тёмно-серого цвета, выходящее окнами на пустынный двор, больше похожее на тюрьму, чем на лечебницу. Низкие потолки, узкие проходы, решётки на окнах – всё напоминает об изоляции и безнадёжности. В коридорах пахнет лекарствами, сыростью и хлоркой. Топчаны для больных, охранники при дверях, редкие впалые лица пациентов, прогуливающихся вдоль стен, – атмосфера тягостного ожидания.
Небольшая и холодная палата номер семнадцать находилась в крыле для душевнобольных. Стены побелены грубо, местами известка осыпалась. Окно высоко под потолком, с толстой железной решёткой; свет проникает узкой полосой. У стены стоит узкая железная кровать Германа с жестким тюфяком, грубой шерстяной простынёй и пледом казённого вида. Рядом – маленький столик, на котором лежат лекарства, и стоит жестяная кружка. В углу – икона в тёмном углублении стены: больные часто просят оставить её, надеясь на утешение.
В палате тихо, но каждый звук извне – шаги по коридору, хлопанье дверей, крики других пациентов – слышен особенно остро. Эта тишина и звуки, словно эхом, только усиливали болезненную сосредоточенность Германа, его внутренний бредовый мир.
Он не знает, как его зовут.
Он не знает – кто он.
Он не знает – где он находится.
Дни тянулись как бесконечный сон: его поили горьким снадобьем, от которого мысли растворялись, а память рассыпалась, словно сухие листья под ветром. Когда дверь тихо отворялась, он всякий раз сначала слышал шаги, потом уже различал фигуры.
Доктор Шнейдер входил почти неслышно, точно скользил по полу. Маленький, сухой немец с круглым, как выточенным, лбом, носил аккуратные золотые очки, которые всё время сползали к кончику носа. Его сюртук был неизменно застёгнут на все пуговицы, движения – скупые, почти машинальные. Он говорил мягко, с едва заметным акцентом, избегал громких слов и никогда не глядел прямо в глаза дольше мгновения – словно щадил их. Он трогал запястье Германа холодными пальцами, смотрел на часы, задавал два-три коротких вопроса, делал пометку в тетради и уходил так же тихо, как входил.
Дежурный фельдшер был полной его противоположностью – высокий, плечистый, с красноватым лицом и усталыми, но живыми глазами. Он входил шумно, с лязгом ставил поднос с едой, вздыхал, бранился вполголоса на сквозняки, что гуляли по коридорам. В его голосе было что-то домашнее, почти грубоватое, но надёжное. Иногда он позволял себе короткое слово к больному:
– Терпите, батюшка… скоро полегче будет.
Утром и под вечер появлялся санитар. Невысокий, широколицый, с прижатыми ушами, он двигался неловко, но осторожно, будто всё вокруг мог повредить. Он мыл пол, менял судно, поправлял одеял. От него пахло водой, мылом и табаком. Он ничего не говорил лишнего, но иной раз, накрывая Германа, задерживал руку на краю одеяла на лишнюю секунду – жест неловкой, почти стыдливой жалости.
Больница жила своей особенной жизнью – неторопливой, вымеренной шагами, часами, тяжёлым дыханием спящих и далёким эхом колокольчиков из коридора.
Но в палате Герман был не один.
Вторая кровать стояла у стены напротив Германа – такая же узкая железная койка, под которой санитар хранил ночной горшок и пару потрёпанных войлочных туфель. На этой койке лежал его сосед Александр Платонович Туров – сумасшедший декабрист, человек лет сорока пяти, худощавый, высокий, с густой седой прядью в чёрных волосах и резкими чертами лица.
Его звали по-разному – кто «капитаном», кто «заговорщиком», кто просто «политическим». Никто не знал, был ли он действительно участником событий 1825 года или лишь вообразил себя таковым; но он всегда называл себя «Узником Государевой немилости».
Он проводил дни, сидя на кровати ровно и прямо, как на плацу, с заложенными за спину руками. Часто маршировал по комнате, отсчитывая шаги шёпотом, словно на Сенатской площади. Писал что-то на столе пальцем – будто невидимыми чернилами выводил приказы, прокламации, письма к Трубецкому. Его тихий, упорный монотонный говор – «Братство… честь… свобода… рядиться в шинели…» – часами звучал в тесной палате, странно сочетаясь с невнятным бормотанием Германа о трёх картах.
Иногда он обращался к Герману как к «солдату», требуя доклада. Порой – как к «юному посланцу», будто доверяя ему тайны будущего восстания. А порой стоял у окна, с достоинством, затягивая пояс на воображаемом мундире, произносил:
– Мы проиграли, потому что действовали слишком честно. Победят те, кто действует хладнокровно.
Санитары относились к нему с особой осторожностью: не буйный, не опасный, но внезапно способный расплакаться, узнав стук ключей в коридоре – «арестанты идут».
Его присутствие делало палату не просто больничной камерой, а местом, где две разные формы безумия – безумие Германа и мания величия «декабриста» – сталкивались и отражались друг в друге, создавая странное, почти мистическое напряжение.
Часто соседа навещала дочь, и Герман слышал сквозь сон её едва различимый голос.
Свидетельство о публикации №226071100181