Этюд о великом замысле отшельника
Господь, чей взор объемлет равно и горние выси, и уличную пыль, именно этот день избрал для новой миссии Своего крылатого посланника. Голубь, едва успевший отдышаться после предыдущего путешествия, был отправлен не в пространство даже — во время, ибо для Того, Кто сотворил и то и другое, разницы не существует. Целью его на сей раз сделался человек, избравший своим ремеслом странное занятие: он облекал невидимые движения души в зримые тени на белом полотне.
Комната, куда залетел Голубь через распахнутое окно, поражала своей наготой. Так могла бы выглядеть келья средневекового схоласта, если бы схоласт имел дело не с пергаментами, а с бумагой и электрическим светом. Стены, лишенные картин и украшений, хранили тот оттенок белизны, который на севере заменяет все прочие цвета, — цвет пустоты, ожидающей заполнения. Пол был выскоблен до блеска, свойственного лишь вещам, за которыми ухаживают не ради красоты, а из уважения к порядку. Из мебели — диван, письменный стол, два стула и зеркало в тяжелой раме, — и всё это расставлено с той окончательностью, какая исключает самую мысль о перемене. На столе громоздились бумаги, исписанные стремительным, угловатым почерком, в котором чувствовалась рука, привыкшая догонять убегающую мысль. Северный свет, вливаясь в окно, не освещал эту комнату, а словно просвечивал ее, проявляя контуры, как фотограф проявляет снимок в ванночке с раствором.
На диване лежал человек. Ему было за пятьдесят — тот возраст, когда лицо перестает принадлежать возрасту и становится картой прожитой жизни. Черты его, резкие и сухие, говорили о долгих годах внутренней борьбы, о бессонных ночах, проведенных в вопрошании к пустоте, о той особенной усталости, которая наступает не от труда, а от тщетности. Одет он был в простую белую рубаху и темные брюки, без всяких знаков отличия, словно намеренно стер с себя все приметы социального положения. Взор его темных глаз, устремленный в потолок, не был взором мечтателя или бездельника: он принадлежал к той редкой породе людей, чей ум работает непрерывно, даже когда тело предается покою. Он не спал и не бодрствовал — он пребывал в том пограничье, которое мистики называют вратами к откровению, а скептики — просто рассеянностью.
Появление Голубя на подоконнике не удивило его. Он перевел взгляд на птицу, и в этом взгляде читалось не изумление, а спокойное, почти деловое приятие, словно появление крылатого гостя было лишь подтверждением некой давней догадки. Люди, привыкшие к безмолвию, обретают особый слух: они различают знаки там, где прочие видят лишь случайность.
Мысль хозяина комнаты, впрочем, не нуждалась в собеседнике. Она работала, как хорошо отлаженный часовой механизм, и присутствие птицы лишь подтолкнуло ее к новому повороту. В голове его складывалась формула — простая и убийственная в своей прямоте: незнание не есть невежество, ибо невежда не знает и не желает знать, тогда как человек, переживающий свое незнание, неминуемо движется к знанию. Он подумал о древнем философе, который на склоне лет признал, что единственное его знание состоит в осознании собственного невежества. Подумал о другом человеке, режиссере из южных немецких земель, который на каверзный вопрос журналиста ответил с обезоруживающей прямотой: «Не знаю, сейчас узнаю», — и в этом ответе было больше мудрости, чем в ином многотомном трактате. Ибо не стыдно не знать; стыдно бояться узнать.
С этими мыслями он поднялся с дивана и подошел к зеркалу. У него была привычка разыгрывать перед собственным отражением немые диалоги, в которых воображаемый оппонент — человек толпы, обыватель — бросал ему реплики, а он парировал их про себя, оттачивая мысль до лезвия. Но сегодня этот внутренний спор разрешился не словами, а внезапным, ослепительным, как удар молнии, видением.
Он увидел — не глазами, но тем внутренним зрением, которое одно только и заслуживает названия творческого, — фигуру человека, сидящего за шахматной доской с самой Смертью. Увидел его лицо: изможденное, но не сломленное, лицо того, кто много сражался, много странствовал и потерял по дороге всё, кроме способности вопрошать. Увидел его спутника — грубого, верного, насмешливого слугу, чей скепсис служил ему броней против отчаяния. Увидел чумную Европу — вымершие деревни, дым костров, процессии кающихся, бредущих по дорогам с бичами в руках. И понял: вот где должен разыграться его замысел. Не в уютной современности, а там, в четырнадцатом столетии, когда смерть была не абстракцией, а повседневностью и вопрос о смысле бытия стоял с той буквальной, беспощадной прямотой, с какой он не стоит уже никогда.
Он бросился к столу и схватил перо.
Замысел, излившийся на бумагу в этот час, был таков.
На пустынном морском берегу, под утренним туманом, ступают двое. Один — рыцарь, только что вернувшийся из долгого похода за море. Другой — его оруженосец, человек, давно расставшийся с иллюзиями и сохранивший лишь суровую верность господину. Рыцарь опускается на колени, чтобы помолиться, но слова застревают в горле. Как молиться тому, в чьем существовании ты больше не уверен? Десять лет он сражался за веру и потерял ее по дороге, как теряют в пути ненужный груз. И в этот самый миг, на безлюдном берегу, ему является Смерть — не в виде скелета с косой, но в обличье бледного человека в черном, чье спокойствие страшнее любого оскала, потому что оно есть спокойствие неотвратимости.
Рыцарь, вместо того чтобы покориться, предлагает ей партию в шахматы. Он требует не пощады — отсрочки. И Смерть, для которой время ничего не значит, соглашается. С этого мгновения начинается их поединок, растянутый на весь фильм, прерываемый и возобновляемый, словно биение пульса умирающего.
Дорога ведет героев вглубь страны, охваченной мором. Вокруг разворачивается картина апокалипсиса: деревни стоят с распахнутыми дверями, на площадях лежат непогребенные трупы, воздух пропитан сладковатым запахом тления и дымом костров. Люди, еще не тронутые заразой, мечутся между безумным разгулом и столь же безумной охотой на виноватых — на ведьм, на чужаков, на кого угодно, лишь бы не на самих себя.
Посреди этого ада рыцарь продолжает свой поиск. Он заходит в храм и опускается на колени в исповедальне. За решеткой — невидимый священник, которому он рассказывает всё: о партии со Смертью, о своей стратегии, о комбинации с конем и слоном, которой надеется перехитрить противника. И лишь потом, когда решетка отодвигается, он видит лицо своего исповедника. Это Смерть. Она знает его план, потому что он сам, в жажде исповеди, выложил ей всё. Такова страшная ирония: человек, ищущий Бога, находит лишь пустоту, которая запоминает его слабости.
Рядом с рыцарем движется его оруженосец — воплощенный скепсис, человек, не верящий ни в Бога, ни в черта, но сохранивший кодекс служения, заменяющий ему веру. Он спасает от насильника девушку, и та становится его немой спутницей; насильник же, по роковой случайности, оказывается тем самым расстригой-семинаристом, который десять лет назад уговорил его господина отправиться в поход. Так прошлое настигает путников, словно долг, по которому набежали чудовищные проценты.
На дороге возникает семья бродячих лицедеев — муж, жена и их маленький сын. Муж — простодушный мечтатель, который видит видения и не понимает, что видит чудеса, потому что для него чудеса — такая же часть бытия, как солнечный свет. Жена относится к его россказням с той мудрой, слегка ироничной терпимостью, какая свойственна женщинам, знающим истинную цену мужским фантазиям. Эта семья, самая беззащитная и самая живая, станет для рыцаря последней надеждой — не на спасение, а на смысл.
Рядом бредут кузнец и его ветреная жена, сбежавшая было со скоморохом. В лесу они нагоняют беглецов; происходит сцена, достойная фарса, если бы всё это не происходило на фоне чумы. Кузнец, добрый малый, любящий поесть и выпить, в конце концов мирится с блудной женой — не столько из великодушия, сколько из слабости, которая порой предпочтительнее силы, ведущей к одиночеству.
Скоморох же, инсценировавший самоубийство, чтобы избежать расправы, попадает в руки настоящей Смерти, ибо от нее не спасает никакое притворство.
Один из самых страшных эпизодов — встреча с девушкой, которую ведут на костер по обвинению в колдовстве. Рыцарь всматривается в ее глаза, надеясь найти там хоть проблеск — пусть не Бога, так хотя бы Дьявола, ибо наличие Дьявола доказывало бы наличие Бога, а значит, и осмысленность всего сущего. Но он видит лишь страх — тот животный, всепоглощающий ужас, который не оставляет места для метафизики. Только боль, только предчувствие огня, только пустота.
Кульминация наступает в лесу. Смерть вновь приходит, чтобы продолжить партию. Рыцарь понимает, что проигрывает. Но прежде чем Смерть делает решающий ход, он намеренно опрокидывает фигуры, отвлекая ее, и в эту секунду, купленную ценой собственной гибели, дает семье лицедеев скрыться. Вот он, ответ на мучивший его вопрос. Небеса не разверзлись, Бог не заговорил. Но сам человек сумел совершить то, что, быть может, и есть единственное доказательство божественного в человеке: свободный акт самопожертвования ради жизни другого. Не ради веры. Не ради догмы. Просто ради того, чтобы незнакомая семья, встреченная по дороге, увидела завтрашний рассвет.
Финал разворачивается в замке, куда герои добираются на исходе пути. Жена, не видевшая мужа десять лет, встречает их. Утро. Она читает вслух древнее пророчество о конце времен. И в этот миг входит Смерть. Каждый встречает ее по-своему: кузнец с женой склоняются с почтением людей, привыкших подчиняться силе; оруженосец встречает незваную гостью с непоколебимым протестом — даже в последний миг его скепсис не сдается; немая служанка произносит свое единственное слово, означающее конец; а сам рыцарь молится. Впервые его молитва звучит не как вопль в пустоту, а как беседа с Тем, Кто, возможно, все-таки присутствует в безмолвии.
И последний образ — тот, что останется в памяти зрителя: лицедей, проснувшись на рассвете, видит на холме, на фоне застывшего неба, цепочку фигур, танцующих со Смертью. Рыцарь, оруженосец, кузнец, его жена, расстрига-семинарист, скоморох с лютней — все они, взявшись за руки, удаляются прочь в своем последнем танце. А Смерть ведет их, как жнец, завершивший дневной труд, и в этом танце нет ужаса — только та печальная, торжественная покорность, с какой волна возвращается в море.
Человек в белой рубахе отложил перо.
В комнате повисла та особенная, звенящая тишина, какая бывает лишь после родов. Голубь, всё это время просидевший на подоконнике недвижно, расправил крылья. Прежде чем он взлетел, зазвонил телефон — черный, тяжелый аппарат с диском набора, — и хозяин кельи, вынырнув из четырнадцатого столетия в двадцатое, принялся обсуждать с невидимым собеседником сметы, сроки и имена исполнителей. Голос его был сух и деловит, и ничто в нем не выдавало того, что несколько минут назад он беседовал со Смертью и решал судьбы мироздания. Так устроены творцы: они рождают миры, а затем обсуждают бюджеты.
Когда он обернулся к окну, птицы там уже не было.
Господь принимал доклад в Своем безвременном чертоге. Голубь передал Ему всё: и северный свет над морем, и белую келью, и шахматную доску, и финальный танец на холме. Творец выслушал молча, а потом на лице Его — если только можно говорить о лице применительно к Тому, Кто не имеет облика, — проступило то выражение сложного, почти отеческого удовлетворения, какое бывает у мастера при взгляде на работу талантливого, хотя и склонного к излишнему мраку ученика.
Ему понравился танец.
Что до продюсера, который даст денег, — Господь знал о нем и без доклада, ибо пути Провидения, управляющего галактиками, не гнушаются и таких мелочей, как бюджет кинематографической ленты.
Свидетельство о публикации №226071102085