Фанфик для богатых
Как существует интеллектуальная проза для бедных, так и нобелевский лауреат сочинил – только фанфик и для богатых. Водолазкин, к примеру, пишет, чтобы впечатлить людей, которым не довелось даже посмотреть мультфильма про Василия Блаженного, не то чтоб жития русских святых почитать. Дарить таким людям радость интеллектуального открытия вообще ничего не стоит, на этой наивности от неразвитости и паразитируют такие авторы, как Коэльо или Акунин. Кутзее создает более сложный продукт, предоставляя человеку, обременному некоторыми познаниями, с интересом или со скукой, с удовольствием или гневом, а может, с холодной отчужденностью следить, узнавать и разгадывать имена, образы, сцены, мысли. Скажем, занятно прочитать:
"– Было время, когда я верил, что вы соедините меня с Павлом. Я видел нас с вами в челне, вы сидели на носу…" -
и уловить перекличку с историей Ставрогина и Лизы, которую Петр Верховенский в роме "Бесы" обольщал рассказами про «ладью». Тем не менее, «Осень в Петербурге» – всего лишь фанфик, а фанфик - самый презренный литературный жанр. Но и самый, возможно, распространенный в наши дни, во всяком случае, популярный до чрезвычайности. Все эти «продолжения» и продолжения «продолжений» популярных произведений, начиная от «Унесенных ветром» и романов Остин, заканчивая «Войной и миром» и "Преступлением и наказанием", бесконечные шерлоки холмсы и академии волшебства, фантазии «по мотивам» и старые сказки на новый лад, – все это от творческого бессилия, от попытки уравнять вторичность с первичностью. И роман Кутзее из той же серии. В этом смысле он является своего рода знаковым явлением, поскольку будучи более значительным по мастерству написания он может знаменовать собой литературный облик эпохи. Пожалуй. Но это облик ничтожной и жалкой эпохи.
Итак, впечатлившись творчеством нашего Федора Михайловича (впечатление, восторг, поклонение или простая и расчетливая жажда наживы есть всегдашние отправные точки для создания фанфика) и даже не самим творчеством, а образом писателя Достоевского, того самого певца той самой загадочной русской души, Кутзее создает собственный роман, – рассказывает Достоевского таким, каким тот представляется ему в своих книгах, разбрасывая вокруг центрального реально-нереального персонажа нереальных и реальных персонажей из книг и жизни Достоевского. Как-будто небрежно перетасовал игральные карты и бросил на стол – как выпадет, так и будет. Выпало, что жалкий помещик Максимов, прихвостень Карамазова-отца, стал следователем на манер Порфирия Порфирьевича, стало, так тому и быть.
Именно. «Осень в Петербурге» рисует нам Достоевского, каким его видит Кутзее, начитавшись «Преступления и наказания», «Братьев Карамазовых», а главное, «Бесов» (и следователь Максимов говорит: «Однако, зная вас так, как я знаю, я разумею знание, приобретаемое о писателе при чтении книг его, знание, так сказать, интимное, но имеющее свои границы…»). Тут надо заметить, что оригинальное название романа – «The Master of Petersburg». "– Вы же художник, мастер, – произносит она (Анна Коленкина). – Вам, а не мне, и возвращать его (пасынка Павла) к жизни". Мaster – полновластный хозяин, хочу казню, хочу милую, почти что бог, творец. Таков здесь писатель Достоевский, хоть он, по «собственному» определению и ущербный мастер, «треснутый колокол». Размышление о писательском творчестве, безусловно, один из ведущих мотивов романа, но мысли на этот счет у Кутзее такие коротенькие, такие неоригинальные, что вовсе не хочется их касаться. Другое дело то, как видится ему, западному человеку (это не в счет, что он из ЮАР, он абсолютно западный человек), наш Достоевский. Я, собственно, и полюбопытствовала прочесть этот, кхгм, роман, чтобы посмотреть, появилось ли хоть что-нибудь новое и не такое поверхностное в восприятии русской культуры у представителей массового западного мышления. Не стану интриговать и сразу скажу – нет, не появилось.
Есть такой англоязычный мем, в котором портреты Шекспира, Дюма, Джека Лондона и Достоевского как бы символизируют каждый свою национальную литературу и ее основную идею: под Шекспиром написано «умру за честь», под Дюма – «умру за любовь», Лондон – «умру за свободу», а Достоевский просто «умру». Вот примерно так и воспринимает Достоевского Кутзее. Кутзеевский Достоевский одержим смертью. Он спешит в Петербург после смерти пасынка, чтобы валяться и выть его на могиле, жить в его комнате, нюхать и примерять его одежду, снова и снова пытаться разгадать, что он чувствовал в момент гибели, – он и вполовину не был так внимателен к пасынку, когда тот был жив. Все сосредоточено в смерти Павла, включая «проклятые вопросы» о вечной жизни и воскресении. Все мыслится через призму смерти вообще, воплотившейся для «Достоевского» в частном случае – гибели «пасынка Павла».
"Если и предназначено кому-то жить в безумии нашего времени, сказал он Анне Сергеевне, так это мне. Не восстать после падения без единой царапины, но достигнуть того, чего не смог достичь его сын, – одолеть свистящую тьму, впитать ее, обратить в среду своего обитания, преобразить падение в полет, пусть даже медленный, старческий, неуклюжий, как поползновение черепахи. Жить там, где умер Павел. Жить в России и слушать голоса России, негромко бормочущие в нем. Держать в себе все: Россию, Павла, смерть".
"Эпилептикам это очень знакомо – приближение к самому краю, заглядывание вниз, душа кренится, одна и та же мысль безумно, точно колокольный звон, колотится в голове: Время не придет к концу и смерти больше не будет. Он сжимает поручень крепче, встряхивает головой, отгоняя головокружение. Метафора – экий вздор! Есть только смерть, ничего больше. Смерть есть метафора небытия. Смерть есть смерть".
Одержимый смертью безумец, таким представляется Достоевский Кутзее – все, что он делает в романе, в той или иной степени ненормально, и сам «Достоевский» заявляет «Нечаеву»:
"– Вы только часть России, и безумия ее только часть. Я – тот человек, – он прижимает руку к груди и тут же, устыдясь аффектированности жеста, опускает ее, – тот, кто несет в себе безумие. Это моя участь, мое бремя, не ваше…"
Но главное – извращенность.
«Нечаев» бросает «Достоевскому»:
"– Все это из какого-то вашего сочинения! Часть ваших извращенных выдумок!"
И сам «Достоевский» признается себе:
"Он вспоминает помощника Максимова и вопрос, заданный им: Какого рода книги?. Теперь он знает ответ, который ему следовало дать: Книги, в которых извращается истина. Я выбрал кривую дорогу и увожу ею детей в область тьмы. Да и сам я лишь следую за пером, пляшущим предо мной."
Одержимый бесом творчества, он лелеет смутные писательские надежды:
"Будь он поувереннее в своем французском, он мог бы излить это докучное возбуждение в книге особого рода, в книге, которой в России не напечатают никогда; он мог бы написать ее быстро, за две-три недели, даже не прибегая к помощи переписчицы, – десять листов, три сотни страниц. Ночная книга, в которой все крайности были б представлены без соблюдения каких-либо рамок и границ /.../ В одной из глав ее родовитый мемуарист читает вслух юной дочери своей любовницы рассказ о совращении девочки и по мере чтения становится все более очевидно, что он-то совратителем и был. Рассказ полон интимных подробностей, недомолвок, однако слушательницу он не совращает, напротив, отпугивает, насылает ей сновидения, которые заставляют ее настолько усомниться в собственной чистоте, что три дня спустя она в отчаянии отдается ему, отдается самым постыдным способом, до которого не додумалась бы ни единая девочка, не будь история совращения и падения глубоко напечатлена в ее сознании загодя".
В этом эпизоде полнее всего, возможно, раскрывается тот факт, что восприятие Достоевского у Кутзее исключительно плотское и материалистическое. Склонность к извращению – все, что он способен понять. Он полагает, что главное у Достоевского – это совокупление, и что Достоевский как писатель страдал от невозможности описать его в силу цензурных обстоятельств, и что причина болезненной страстности его персонажей именно в том и заключается, что им никогда не дано было предаться физической близости на страницах романа, а всегда изображалось только то, что вокруг да около. И Кутзее как бы совершает это за Достоевского, и оттого ощущает себя более «состоявшимся»: он полагает, что его Анна Коленкина не такая поверхностная, как героини Достоевского, видимо, благодаря тому, что сочно и подробно трахается прямо в тексте:
"Она принадлежит, впервые вдруг понимает он, к тем женщинам, которых он в своих книгах никогда не описывал. Женщины, которых он изображал, были не лишены определенной силы, но то была сила внешняя, нервическая. В их чувствах присутствовала напряженность, электричество, непосредственность – и поверхностностью меж тем как с нею он входит в кровоточащее, инстинктивное тело, ощущения, чувства которого зарождаются в самой его глубине".
В этом смысле книга Кутзее тоже может считаться знаковым произведением своего времени: западная культура сегодня совершенно одержима сексом, это ее альфа и омега. Не удивительно, что «Достоевский» объясняет революционные устремления «Нечаева» неспособностью вступить в естественную связь с женщиной, а основой всех революций вообще видит «зависть отцов к женщинам их сыновей, помыслы сыновей о том, как бы отнять у отцов их денежную мошну».
Короче, в глобальном выражении роман нобелевского лауреата в плане понимания нашей культуры мало чем отличается от развесистой киноклюквы Голливуда, в которой Онегин, страдая по Татьяне, сидит зимой в Петербурге на балконе в одном сюртуке и пьет водку – таковы они, эти русские!..
"Анне не по сердцу люди, выворачивающие перед нею нутро. Что ж, честь ей за то и хвала! В России и так слишком довольно людей, падких до этого занятия".
Очевидно, Кутзее, как и его Анне, эти (русские) люди так же не по нутру. «Вы только посмотрите на их Достоевского, этого выразителя загадочной русской души!.. А ну-ка дай-ка я его...». Нет, не дано им нашу православную натуру понять: "Запад есть Запад, Восток есть Восток...".
Свидетельство о публикации №226071201251