Ни жив, ни мёртв

В пустой гостиной, на полированном дубе обеденного стола, покоился гроб. Провожатые — те, что ещё час назад терли глаза платками и крестили воздух над покойным, — разбрелись по своим делам, оставив квартиру в той особенной тишине, какая бывает только после ухода чужих голосов. Тишина эта была так плотна, что в ней отчётливо слышалось, как старая, одышливая мышь, жирная и серая, точно забытый носок, точит когти о половицу — звук, напоминающий скрип пера по сухой бумаге.

И тогда покойник открыл глаза.

Сначала он почувствовал только собственную ладонь — левую, которая как-то неуклюже высвободилась из-под правой, словно они не были частями одного тела, а лишь случайно соприкоснулись во сне. В носу щипнуло от знакомого, с детства ненавистного запаха сосновой смолы, и он чихнул — громко, раскатисто, так, что в углу дрогнула паутина. По привычке, оставшейся от бабушкиных наставлений, он собрался перекреститься, но руки упёрлись в глухую крышку. Пальцы скользнули по стрейч-бархату — обманчиво мягкому, как шкура мёртвого зверька, — и замерли.

«Что за вздор? — подумал он, и мысль эта была осязаемо тёплой, как выдох в морозный день. — Я дышу. Я мыслю. И, кстати, чихаю — стало быть, аллергия на хвою осталась при мне, как старый верный враг. Значит, я не умер. Или смерть — всего лишь такая же аллергия, только на жизнь?»

Он упёрся ладонями в дощатый потолок своего временного жилища и нажал — сперва неуверенно, потом с той упрямой силой, что просыпается в человеке, которому нечего терять. Доска застонала, потом хрустнула, вылетела, увлекая за собой жалкие гвозди-«сотки», которые держали её с такой небрежностью, словно сборщик гроба заранее знал, что этот клиент не задержится.

«Даже гвоздей пожалели», — с горькой усмешкой отметил он, усаживаясь в гробу по-турецки, как в скорлупе байдарки, и оглядел комнату.

Это была его комната. Его диван с продавленной ямой, его люстра с одной перегоревшей лампочкой, его календарь на стене, отрывной листок которого застыл на числе, лишённом года, — точно время решило сделать паузу. Но почему он в гробу? И в том самом костюме, который покупал на свадьбу двадцать лет назад, когда ещё верил, что счастье измеряется метражом ткани? И — самое нелепое — почему на ногах эти белые, пушистые, нелепые тапочки, которые он всегда ненавидел за их сентиментальную мягкость?

Он нервно рассмеялся — звук вышел сухой, как шорох календарного листа.

«Жив — и ладно. Остальное — вопрос техники», — сказал он себе, но голос его прозвучал так громко и одиноко, что он испугался собственного эха.

— Я жив! — закричал он, обращаясь к стенам, к мыши, к портрету Ленина на обоях. — Слышите? Я не умер!

Но никто не ответил. Только листок на календаре дрогнул, колыхнулся — словно воздух сам содрогнулся от отчаяния, вложенного в этот крик. И тогда, откуда-то из глубин памяти, поплыла песня «Чайфа» — та самая, что он напевал в поездах, когда жизнь казалась бесконечной дорогой. Слёзы, солёные и тёплые, потекли по щекам, и он запел, фальшивя и захлёбываясь:

— «Не спеши нас хоронить — у нас ещё дела, у нас дома дети мал-мала, да и просто хотелось пожить…»

Он замолк. Слёзы высохли, оставив на коже липкую, стягивающую маску, как после ночного кошмара.

— Дурак, — сказал он уже спокойно. — Орёшь на пустую квартиру, а соседи сверху, поди, думают, что у покойника белая горячка.

Он перемахнул через край гроба, поскользнулся тапком на паркете, выругался старым, забытым матом — и вдруг ощутил, как это хорошо: ругаться, когда тебя никто не слышит. На кухне, как ни странно, его ждала кастрюля с борщом — остывшим, чуть кисловатым, с тем особым привкусом, который бывает только у супа, пережившего свои лучшие дни. Он понюхал хлебную краюху с благородной плесенью, похожей на карту неведомого материка, и твёрдо сказал:

— Мёртвые не нюхают плесень. Мёртвые не хотят есть.

И он ел. Холодный борщ, макая в него чёрствую корку, сидя за столом напротив собственного гроба — и в этом было нечто до того абсурдное, до того человеческое, что он почти рассмеялся снова.

«А что, если я проспал двадцать лет? — подумал он, жуя. — Если те, кого я любил, уже состарились, умерли или забыли меня? Ну и пусть. У меня есть тапки, календарь и песня в голове. Чего ещё надо для бессмертия?»

И тут в прихожей задребезжал звонок — дребезг старого, надоедливого механизма, который он вечно хотел заменить.

Он замер. Ложка повисла в воздухе, капля борща повисла на ней, как слеза.

— Кто навещает мертвеца в час его обеда? — прошептал он и пошёл открывать.

За дверью стоял он сам. Только выше на полголовы, в чёрном пальто, с букетом белых хризантем, от которых пахло холодом и кладбищем.

— Ты? — спросил гость.

— Я, — ответил он.

— А я думал, ты умер.

— Я тоже так думал, — сказал хозяин, переступая с ноги на ногу в своих смешных тапочках. — Но, видишь, вышло иначе. Заходи, борщ остыл.

Тот перешагнул порог, положил цветы прямо на крышку гроба — как на алтарь, — и снял пальто, за которым обнаружился тот же самый пиджак, только новее.

— Ты понимаешь, — сказал двойник, садясь за стол, — что нас теперь двое?

Хозяин пожал плечами, налил ему борща.

— Ну и что? Вдвоём веселее. Только не вздумай меня хоронить — один раз я уже отлежал своё. Давай лучше выпьем за то, что жизнь — это всего лишь ошибка, которую мы так и не научились исправлять.

Они чокнулись ложками. Мышь в углу затихла, прислушиваясь. А календарь, словно набравшись смелости, сам собой оторвал листок — и за окном медленно, как во сне, пошёл снег посреди марта, такой же невозможный, как само это воскресение.

Конец.


Рецензии