Пятенский сшытак. Шора. Часть 4

Пятенский сшытак: Шора / Юрий Базыкин

Часть 4. Зюзя

Ночка под лето — что ледок вешний.

На дворе такое, что не приведи господь до ветру слётать: черно так, что не разбери-поймёшь, где небо, где земля. Навальница такая — хата ходит ходырем. Лежат все насторожа уши и шепчут:
— Чур меня! Чур меня! Подмогай, Господи. Чур меня, нехристь поганая.

А по мне так хоть в ведьминой ступе, хоть на ганке у пана Пыска — всё одно, где сны снить — на то и ночь.

Гмора попривыкши была видать, бо храпела с печи знатно, с подсвистом.

Чуня с Тёрей елозят на лавах — бока ровняют — приморило их погодя, да ненадолго. Углядел Чуня во сне попа овнюковского. Бородища по пояс, очи — чистые подсолнухи, страшные. Громыхнул поп, нибы Перун над ухом: “Пошто-о-о воротился, Чуня-а-а?!” А Тёря углядел во сне соседскую девку, Катусю Шумскую. Та косу сплетённую тузает да поёт так тихохонько, так сердечно, аж снутри дух запирает!

И тут — на тебе! В подполье что-то заухкало, застучало. Вскинулись мужики, поджали ноги до ушей, сопли втянули, а дальше больше — половицы стогнут, вой с-под полу такой, что далибог и крещёного страх подымает.

А Гмора с печи:
— Супокойся, домовишко-дедушко! Чуем беду, да куды деваться? Благодарствуем, что обвестил-упредил нас грешных, за то подам тебе толсту сметанку в крыночке. Покаштуй да береги нас.

Слухают мужики, дивятся: навроде потишело, тольки так до свету и не сомкнули очей.

Светло утречко выдалось в Ажиновом Куту: разнесло хмарки по небу как не было. Справили Чуне посошок, Гмора кинула в батькову котомку тое-сёе, да пруток лещиновый опять же не забыла покласть.

Троих и сели на дорожку.

— Не спознися — до яблыневой кветени тебе срок, — торопит Тёря.

Тут и старая напослед словцо молвит:
— Себя не помни. Лепш помни за ради чего идёшь. Всяко будет, авось правда тебя и вынесет, позбегнешь лиха неодольного. А станется так, что продыху не будет, что жизнь немила сделается — всё одно помни: вся наша надёжа в тебе, милок.

Чёрт в человека лезет праз боязнь егоную, и коли соблюдёшь в себе веру Господню и оборешь страх перед нежитью, любые запоры минёшь и ладом обкончится начатое. Ты, Чуня, не в Шору, ты к себе идёшь. Поспешай неспешно, Бог с тобой.

Поклонился Чуня в пояс Гморе, поклонился и Тёре, а там и лесом напрямки.

День сошёл, другой следом: всё идёт Чуня. Глухими борами, непролазными чащобами идёт Чуня. Речулки с болотными берегами, овражья глыбокие на пути — идёт Чуня.

Третьим днём подошёл он, брате, к ельнику, и надивиться не может: дерева неохватные, лапы-сучья до самого верху сплетены, а под ими тёмно, свету божьего не видать.

«Одно, что тёмно, дак мы и впотьмах смогём — не кручинься, Чуня», — подумал мужик и ступай себе в еловник.

И пяти шагов не сделал, а темра такая, что дыхать заминает. Выпростал Чуня руки перед собой, ногой землю общупывает — идёт кое-как. Куда идёт, и сам того не ведает. Муторно на душе, боязно на сердце, а идёт, супокоивает себя: чего спужался, Чунюшка?

Темна ночка посерёд бела дня и впрямь. Да ужели тебя с такой ночи трясца прибрала? Эх, спознать бы, что обкончится всё это хутким часом — куда как веселей идти стало б.

Тяжело идти впригибку — спину ломит. А коли конца нема еловнику? Возвертаться не дам рады — да и куда? Идти покуль ноги несут. Даст Боженька — вынесут. Только чует мужик — тяжко делается, шаг спотыкается, ноги рады не дают.

Подумал: «Знать погорок. Авось лысый он? Взлезу! Дыхнуть бы ветра да хребет распрямить».

Так шёл и шёл в подгору — вона и макушка, а всё одно мраки навокол. Неладно, ой, неладно — тоска легла на душу, комячит, соки тиснет.

Зир Чуня с погорка вниз и обмер. Тянет одтуль гиблым холодом, дрыгвой-бездонью. Колышется у самых его ног нежить-мгла, чернь безмолвная. Чад тьмяный клубами ходит, жизни шукает. И чудится ему нибы зов дальний, печальный — манит, манит соступить с макушки вниз, отдать дух и страхи скинуть.

Так стоял он гледючи в ложбину, где мраком баюкало неживое око сатаны. Слаб человек — казать нема чего. Собрал Чуня силушки, чтоб противиться спокусе, поднял руки, запрокинул бороду и криком зашёлся:
— Подмогай, Господи! Где ты, Батька? Али не видишь ты, что дитя твоё мал; силушкой? Подмогааай!

И упал не свой.

Много ли мало лежал Чуня — неведомо то. Лежал покамест не прослышал голоса вышнего на сердце. И чудится ему — светлеет, наливается блакитом небушко, и с самой его глыбини летит к нему, просторно раскинув крылы, белый батян.

Поднялся Чуня и уверовал, что не одинёшенек он посерёд темры еловника, у самых порогов чадной нежити. Так, стал быть, и пошёл на зов птушиный прямёхонько в бесово логово.

И выли ветры люто, да не порошили ему очей. Гнулись дерева вековые, отворялись скарбы несметные с каменьями жаркими — да не про них пело Чунево сердечко.


И вот вмиг всё сникло, а недалече спыхнула полоска света за елинами. Выгреб Чуня на чистое место да уставил очи небу. Хмарно было над головой. Сколько ни выглядывал Чуня, боле не показался ему батян. Да и был ли он, брате?
Пожевал Чуня хлебца и ходу.

Переменился лес: то весёлый березняк на пути, то ольховье понурое, а всё больше боровины вольные. Любота! Небогат вешний лес на прысмаки, а что ни поподя зуб неймёт. Рази встренешь зайцевой капуски да журавин летошних.

Дня с три мужик брёл сухотой, а на четвёртый под лаптем хлюпать зачало. Сховал Чуня лапоточки в котомку и босонож. Наперво жижа болотная по лытки забирала — ничё — шёл абы ишлося. Иного раза и скакал по кочкам, а когда и соскальзывал. А вот уж и в пояс жижа, подсасывает — далей соваться нема куды.

Взлез Чуня на сосёнку да сопаткой обмяк, тужит: «Знать и есть это Гиблые Гати. Куда ж податься, где ногу примостить? Вся Гать под жижей схоронена. Буду сиживать сколько мочи хватит, а там авось посчастит.

Эх, Чунюшка, одним скоком тольки кур певень топчет. Захотел ты, брате, кислых щей по весне! А ничё, коли что, кривая вывезет. Не с дурной головы кажут: «Овёс сей в грязь — будешь князь». Жидкое место, гнилое, да не моги тут пропадать, Чунюшка. Не след тебе себя споминать кажным разом. Авось высижу чего».

Так и скорячился он на суку, брате, а тут и ночь. Тяжкий дух с болот, недобрый. Бурболит дрыгва, что брага перед гоном. Чуню клонит дрёма, да он раз-пораз головой клюнет и опять же бодрит. Ну, сова и есть, тольки губатая да с плешью на маковке.

Вдруг мерещится Чуне: нибы свет сдалёк пробивает, с-под самых трясин. Зелено стало навокол, чудн;.

«Адово полымя с глыбинь скрозит, — смекнул мужик, — а коли так, то самая бездонь в том боку и есть».

— Смирно сиди, Чуня, не кратайся, — говорит кто-то рядышком.

С перепугу Чуня руки врозь и каменем вниз. И гакнулся б, да за суковину ухватился. Бок крепко обдёр и то малым обошлось.

Взлез мужик на старое место и глядь за древо — а там — сук, а на суку — дедок сивой, кудлатый, малюхонький, спина гарбузом, очи плошками.

— Говорено тебе, мужик, не кратайся! Неслух ты, Чуня, — хохотнул дедок.

— Меня прозываешь, а сам не назовёшься, — стучит зубами Чуня.

Дедок развёл плечи, затеребил голыми лытками и напевно так, с гонором говорит:
— Зовут меня Зюзя. Я тебя сёння раницою приметил, так и шёл за тобой вослед.

— Слыхивал я про тебя, Зюзя, да, прости Господи, не признал. Мамка мне по малым летам баила про Зюзю — дедка-холодка.

— Я самый и есть, — раздулся от приятности Зюзя.

— Путь-дорожка моя в Шору. Гэлю мою, да батьку ейного ратовать иду. Говорено мне было, что один Олехо, лесунов брат, может хворь всякую извести, позбавить от смертушки ближних моих.

— Знаю, знаю твою беду, — кивнул дедок. — И подмогнул бы, да как? Там лесунов кут и егоная вотчина. Мне туда идти, всё одно что лесуновым ворогом сделаться. Учует чужой дух — не минать беды. Сгину ни за понюх табаку, Чунюшка! А я ж ишо малец хоть куда — только жить зачинаю!

А Шора, — Зюзя простёр  руку и убывил голосу.  — Лежит Шора за нехоженым лесом, обдымают её трясины-бездони гиблые, смрадные. Твоя правда, Чуня, живёт там и Олехо. Меня здеся не было, а он уж туточки господарил.

Слыхал, что пришёл он по братову зову в Шору. Гиблые Гати — егоных рук дело, егоная кладка. Покамест бродит Олехо по дрыгве — трымается гать, держит его. А кто чужой сунется в Шору — поднялась жижа и не стало кладки.


Ведомо мне и другое: как почует смертушку зверь какой — помирать идёт в Шору к лесуну и отворяется ему Олехова гать. От сыскать бы старую живёлину, да след во след до лесуновых пределов добрели бы.

— То-то припоминаю я, что батька Гморин за сивым диком шёл по Гати, — почесал плешь Чуня. — Оно и подморозить болотце не лишне было б — по ледку идти куда сподручней — да не сдюжу я супротив чар лесуновых, — поскрёб потылицу Зюзя.

— Диво меня берёт, — обтёр сопатку Чуня. — Сказывала мне матушка, что охвочий ты до чужого добра, Зюзя, и дарма подмоги от тебя ждать не переждать.

— От и подмогай людям, — схлипнул дедок. — Злыднем обзовут ни про что.

— Тишей, ты, тишей, — супокоивал мужик Зюзю. — Всяко люди брешуть — не дашь рады проглынуть кажную брехотню.

— Задумал я-таки поглядеть на лесуновы местины, — зашептал Зюзя, — на твоим горбе и доеду. Ты ж мне должон! Я ж тебе как родимому всё обсказал. Ты покуль сиди себе, а я лесом пошныряю, авось на зверя старого набреду. А сыщу — гнать на твою сосёнку стану. Ты уж, Чуня, в шапку не спи: следом приноровись, да горб свой сготовь — разом в Шору нам идти.

Так и ударили по рукам Чуня да Зюзя. Сморгнуть мужик не поспел — зник дедок, зашлёпало что-то по жиже да стихло.

(Окончание следует)


Рецензии