Гервасий
— Мы к игумену, — сказал слепой, не разжимая губ, и Гервасий понял, что тот говорит изнутри себя, из какой-то полости.
— Игумен Феоктист принимает после литургии, — сказал Гервасий.
— Литургия была вчера, — сказал средний, у которого не было ушей. — А сегодня — другое.
Гервасий хотел спросить — что за другое, но они уже шли мимо него, тяжело ступая.
В келье игумена Феоктиста — маленькой, с низким потолком, где над каждой трещиной в штукатурке Гервасий по приказу игумена процарапывал ножом крестик, — пахло подгоревшей кашей и потом, потому что Феоктист, старик семидесяти четырёх лет, с утра до вечера мучился от испарины. Он не выходил из кельи уже третью неделю, после того как ему явилась «та женщина», как он говорил, не уточняя, и с тех пор пил только тёплую урину и ел сухие хлебные корки.
Трое вошли, не постучав, что было нарушением, Феоктист поднял голову, и в его маленьких серых глазах, что-то мелькнуло. Возможно, ему показалось, что он их уже когда-то видел.
— А, — сказал он. — Вы опять.
Слепой опустился на колени. Его лоб, которым стучали, был в крови и в грязи, и кровь смешалась с грязью, и Гервасий, подглядывавший в щель, увидел, что кровь на лбу слепого вытекает и втекает обратно, как живая, хотя рана давно должна была засохнуть.
— Мы принесли, — сказал слепой, — то, что просил ты в видении.
— Я ничего не просил, — сказал Феоктист, и голос его стал тонким, как у мальчика, хотя секунду назад был хриплым стариковским.
— Просил, — сказал ущербный, самый тихий из троих. — Просил — узнать, что такое любовь.
— Я просил узнать, — поправил Феоктист, — почему любовь горит.
Средний, тот, что без ушей, вытащил из-под рубахи что-то завернутое в белую тряпицу, перевязанную рыжим конским волосом. Положил на стол, рядом с чашкой из которой игумен пил урину.
— Здесь, — сказал он, — пять вещей, которые не должны были встречаться. Терпкое — это корень ревеня, выкопанный в полночь на кладбище некрещёных младенцев. Горькое — это желчь рыбы, которую не видели глаза человека, потому что она живёт на глубине, куда не проникает ни один луч. Сладкое — это мёд, собранный с лозы, а не с травы, и собирала его девочка, которую мать родила мёртвой, а бабка вернула из мёртвых заклинанием на девятый день. Зной — это уголья, разожжённые без огня, только трением двух камней, один из которых — из гробницы праведника, другой — из постели блудницы. И вода — это вода из источника, которого нет на картах, но который открывается раз в семь лет, в ночь, когда три луны стоят в ряд, чего никто не видел, кроме того, кто видел и умер.
— Это не ответ, — сказал Феоктист.
— Это ты, — сказал слепой.
Феоктист замолчал. Гервасий, заглядывавший в дверную щель, увидел, как игумен медленно поднялся, и ноги его распрямились с хрустом, и он стал вдвое выше, чем был, почти коснулся головой потолка. Его седая борода, зашевелилась сама, как будто в ней завелись маленькие змеи.
— Разверни, — сказал он среднему.
Тот развернул тряпицу. Внутри не было ничего. Гервасий подумал, что ослеп от бессонной ночи, протёр глаза, глянул снова — и увидел, что внутри лежит ребёнок, мальчик лет пяти, с закрытыми глазами, с кожей цвета воска, с пуповиной, не обрезанной, а свёрнутой в узел и засунутой ему в рот.
— Это ты, — повторил слепой, и теперь Гервасий понял, что голос шёл не из его рта, а из-под лба, из раны, где кровь смешалась грязью.
Феоктист наклонился. Его лицо стало лицом младенца — морщины разгладились, и Гервасий, всё ещё смотревший в щель, зажмурился, потому что это было невыносимо: старик, секунду назад согнутый в три погибели, выпрямился и помолодел до того состояния, в каком Гервасий видел его однажды на иконе Успения, писанной в давние времена, — где Феоктист был изображён младенцем на коленях у Богородицы, и эта икона висела в трапезной, и Гервасий всегда удивлялся: почему игумен, семидесяти четырёх лет от роду, пожилой и согбенный, написан дитятей?
— Возьми меня, — сказал ребёнок с пуповиной во рту. — Возьми и развяжи.
Феоктист протянул руку. Пальцы его коснулись узла — и Гервасий увидел, как узел начал развязываться сам, но не как узел, а как живое существо, которому больно, потому что пуповина была перекручена, и в ней, под белой кожицей, что-то пульсировало, тёмное и густое.
Слепой поднял голову. Его глаза — два молочных пятна на лице — вдруг прояснели, и Гервасий увидел в них два зрачка, маленьких, чёрных, как маковые зёрна.
— Когда я рождался, — сказал слепой, — мать моя была в бревенчатой избе, а отец стоял за дверью и не смел войти, потому что бабка-повитуха сказала: «Будешь смотреть — ослепнешь». Он смотрел в щель. Он увидел меня и ослеп. А я родился и видел всё, что он видел, потому что его глаза перешли ко мне, а мои — к нему. С тех пор я вижу то, что видели другие, а он видит то, что вижу я. Сейчас он, за дверью, смотрит, как я стою здесь, и видит игумена, и видит ребёнка, и видит тебя, Гервасий, в щели.
Гервасий отпрянул. Сердце его дернулось так, что он стукнулся затылком о притолоку и прикусил язык.
— Не бойся, — сказал средний, тот, что без ушей. — Он тебя не обидит. Он тебя жалеет. У него самого был сын, и он его не увидел.
— У меня не было сына, — прошептал Гервасий, и язык его распух от укуса.
— Был, — сказал ущербный. — Был, но ты не помнишь, потому что тебя послушали в твою третью ночь, когда ты просил, чтобы у тебя ничего не было, кроме тишины. И тебя послушали. И тебе дали тишину. И дали тебе стать послушником в монастыре, и дали мать, которая умерла, чтобы ты не привыкал, и дали бородавку на левом веке, чтобы ты не смотрел на себя слишком пристально.
Гервасий стоял за дверью, прижавшись спиной к стене, и стена была холодная, и холод шёл от неё, как от мокрого камня в колодце, и Гервасий понял, что стена — это и есть тот источник, которого нет на картах, тот, что открывается раз в семь лет, когда три луны стоят в ряд, и что он, Гервасий, всю жизнь пил из этого источника, когда прикладывался щекой к стене во время молитвы, и не знал, что пьёт.
Феоктист развязал узел. Пуповина распустилась, и из неё, как из разорванного мешка, посыпалось что-то — мелкие чёрные семена, похожие на маковые, но твёрже, и они падали на пол, и там, где падали, пол начинал обрастать — не травой, не цветами, а чем-то вроде тонких волос, седых, как борода Феоктиста, и они шевелились, как живые, и от них шёл запах, который Гервасий не мог описать, но который был ему знаком — так пахла его мать, когда возвращалась с поля в жаркий день, и волосы её были мокрые, и она прижимала его к себе, и он дышал этим запахом, и засыпал.
— Иди сюда, — сказал Феоктист, не оборачиваясь, и Гервасий понял, что это ему, и ноги его сами пошли, как будто кто-то тянул его за невидимую нитку, привязанную к пупку.
Он вошёл в келью. Трое посторонились, и между ними и Феоктистом, и ребёнком, и развязанной пуповиной было пространство — маленькое, шага в три, но Гервасий видел его как пропасть, и дна пропасти не было, а был свет — не голубой, не белый, а такой, какой бывает за закрытыми веками, когда долго смотришь на солнце, и потом закрываешь глаза, и свет остаётся, красный, тёплый, живой.
— Сними, — сказал Феоктист.
Гервасий не понял.
— Рясу сними, — сказал Феоктист. — И пояс сними. И верёвку, которой ты опоясан. И крестик сними, деревянный, с чёрной верёвкой. И рубаху сними. И штаны сними.
Гервасий покраснел, и краска пошла от шеи вниз, и он почувствовал, как она стекает по груди, по животу, по бёдрам, и остановилась там, где начинался волос.
— Зачем? — спросил он.
— Потому что ты одет, — сказал Феоктист. — А здесь нельзя в одежде. Здесь всё видно. И тебя видно. И ты видишь. И видение — это когда видят без одежды, и видящего — без одежды, и того, кто показывает — без одежды. Только так.
Гервасий стоял одетый, и руки его сами потянулись к завязкам рясы, но не развязали, а замерли, потому что в этот момент ребёнок открыл глаза.
Глаза были не как у ребёнка. Они были как два угля — не чёрные, а тёмно-красные, и в них, как в двух каплях, стоял образ — Гервасий увидел в них самого себя, не одетого, а голого, и не теперешнего, а того, каким он был до рождения, свернувшимся в утробе, с закрытыми глазами, с руками, прижатыми к груди, и пуповина обвивала его, как змея, и в ней пульсировала кровь, его кровь, будущая, ещё не ставшая его.
— Это ты, — сказал ребёнок. — Это ты — во мне. А я — в тебе. А игумен — в нас. А мы — в игумене. А трое — в нас всех. А за дверью — отец слепого, который видит всё, что мы делаем, и ничего не может сказать, потому что у него нет языка. Он его откусил в тот день, когда родился я, и с тех пор молчит, и молчание его входит в стены монастыря и пропитывает известку, и известка пахнет молоком, и мы думаем, что это запах каши, которую подогревает игумен, а это — молчание отца.
Ребёнок сел. Он был маленький, ростом с годовалого, но сидел как старик — скрестив ноги, положив руки на колени, и пуповина, развязанная, лежала перед ним, как размотанный клубок, и из неё всё ещё сыпались чёрные семена, и они падали на пол, и пол обрастал седыми волосами, и волосы шевелились, и от них шёл запах матери.
— Иди, — сказал Феоктист Гервасию. — Иди и возьми его на руки. И положи на грудь. И пусть он сосёт. У него во рту была пуповина, теперь пусть будет грудь. Мужская грудь, без молока, но он напьётся. Он напьётся тем, что в тебе есть, — тем, что ты приобрёл, когда тебя послушали в третью ночь, и дали тишину.
Гервасий подошёл. Ребёнок поднял к нему руки — маленькие, с пальцами, как лепестки, и на ладонях были линии — не как у людей, а как у деревьев: концентрические круги, один в другом, и в самом центре — точка.
Он взял его. Тельце было лёгкое, почти невесомое, как пустая тыква, высушенная на ветру, и кожа — тёплая, гладкая, без единой складки, и Гервасий подумал: «Он гладкий, потому что его никогда не мяли», — и тут же понял, что подумал глупость, потому что ребёнка мяли, мяли в утробе, и мяли при родах, и мяли, когда завязывали пуповину узлом и засовывали ему в рот, — но мяли не руки, а сама жизнь, и она гладит, когда мнёт, и мнёт, когда гладит, и разницы нет.
Он приложил ребёнка к груди. Ребёнок не сосал — он приник, и всё его тело стало мягким, расплывшимся, как будто он впитал в себя тепло Гервасия и растёкся по его коже, и Гервасий почувствовал, как по его груди, по животу, по бёдрам ползёт что-то тёплое и влажное, не вода, не пот, а что-то вроде дыхания, только кожей.
— Вот, — сказал Феоктист. — Вот что ты просил в третью ночь. Ты просил тишину. А тишина — это не отсутствие звука. Тишина — это когда тебя слышат и не отвечают, и ты понимаешь, что тебя слышат, и не обижаешься, и не благодаришь, и не ждёшь, а просто стоишь, и тебя слышат, и это — всё. И это — любовь. Не та, что горит. Не та, что плачет. А та, которая слушает и не отвечает. Которая держит и не роняет. Которая видит и не отворачивается. Это и есть то терпкое, горькое, сладкое, знойное и водяное, из чего ты сделан, и из чего сделан я, и из чего сделан он, — сказал он о ребёнке, — и из чего сделаны они, — он кивнул на троих, — и из чего сделан отец слепого за дверью, и из чего сделана твоя мать, которая умерла, чтобы ты не привыкал.
Слепой подошёл к Гервасию и положил руку ему на плечо. Рука была холодная, тяжёлая, и Гервасий почувствовал, как сквозь кожу плеча в него входит холод — не злой, а такой, какой бывает от родника в жаркий день, когда наклоняешься и пьёшь, и вода холодная, и тебя от неё сводит, и ты пьёшь, и пьёшь, и не можешь напиться.
— Терпкое, — сказал слепой.
Средний положил руку ему на другое плечо. Эта рука была горячая, шершавая, и от неё пошло тепло, как от печки, и Гервасий почувствовал, как холод от первой руки и тепло от второй смешиваются у него в груди, и там, где они смешиваются, начинается что-то третье — не холод и не жар, а зной, который сушит и одновременно поит.
— Горькое, — сказал средний.
Ущербный подошёл и положил руку ему на голову. Эта рука была мягкая, почти невесомая, и от неё пошёл свет — не в глаза, а внутрь, в затылок, и Гервасий увидел то, что видят с завязанными глазами: красные пятна, чёрные полосы, золотые точки, и всё это двигалось, текло, переливалось, и было — прекрасно.
— Сладкое, — сказал ущербный.
И тогда Гервасий почувствовал, как из его груди, из самого центра, где смешались холод и жар, поднимается что-то — не голос, не слово, не мысль, а что-то, что было до голоса, до слова, до мысли, — что-то вроде первого крика, но не крика, а его предчувствия, его тени, его запаха. И это «что-то» поднялось к горлу, и к нёбу, и к зубам, и к губам, и он открыл рот, и изо рта его пошло — не слово, не звук, а свет, тот самый, который он видел с закрытыми глазами, когда долго смотрел на солнце, — красный, тёплый, живой.
Свет пошёл в ребёнка, который лежал у него на груди. Ребёнок впитал его, и его кожа стала не восковой, а розовой, и он открыл глаза, и глаза были уже не угольями, а двумя каплями воды — чистой, прозрачной, и в них стояло не отражение Гервасия, а отражение Феоктиста, который стоял перед ними на коленях, и его седая борода шевелилась, и в ней, как в траве, ползали маленькие змеи — не ядовитые, а слепые, только что вылупившиеся, и они тыкались мордочками в бородавки на лице Феоктиста, и от этого лицо его молодело, молодело, и вот уже он не старик, а юноша, и не юноша, а отрок, и не отрок, а мальчик, и не мальчик, а младенец, и не младенец, а зародыш, свернувшийся в утробе, с закрытыми глазами, с руками, прижатыми к груди, и пуповина обвивает его, и в ней пульсирует кровь.
— Вот, — сказал Феоктист, и голос его был голосом ребёнка, и голосом слепого, и голосом среднего, и голосом ущербного, и голосом Гервасия, и голосом его матери, умершей в ночь на Иоанна Крестителя. — Вот что такое любовь. Не огонь. Не вода. Не земля. Не воздух. А то, что между ними, и в них, и над ними, и под ними. То, из чего они все. И ты — из этого. И я — из этого. И он, — он указал на ребёнка, который лежал у Гервасия на груди и смотрел в потолок, — он тоже из этого. И когда ты умрёшь, ты опять станешь этим, и тебя не будет, и будет — это.
— А мать? — спросил Гервасий, и голос его был хриплый, потому что он не спал ночь, и читал псалмы, и бородавка чесалась. — Мать тоже — это?
— Мать, — сказал Феоктист, — мать — это то, что умирает, чтобы ты не привыкал. И она умерла. И ты не привык. И теперь ты стоишь здесь, голый, с ребёнком на груди, и не знаешь, что делать. А делать ничего не надо. Надо стоять. И тебя услышат. И не ответят. И это будет — всё.
Трое отступили. Слепой — к двери, средний — к окну, ущербный — к стене, и все трое стали таять, как свечи на огне, и через минуту от них остались только влажные пятна на полу, и в пятнах шевелились маленькие чёрные семена, которые высыпались из развязанной пуповины.
Ребёнок у Гервасия на груди заснул. Он дышал тихо, ровно, и от его дыхания грудь Гервасия поднималась и опускалась, и Гервасий подумал: «Это и есть тишина, которую я просил в третью ночь». И он посмотрел на Феоктиста, но Феоктиста уже не было — только ряса, сложенная на стуле, и пояс, и верёвка, и крестик деревянный с чёрной верёвкой, и чашка из-под урины, и крошки сухого хлеба на столе.
Гервасий стоял голый, с ребёнком на груди, и не знал, что делать. За дверью кто-то дышал — тяжело, с присвистом, — и Гервасий понял, что это отец слепого, который стоит за дверью и смотрит в щель, и видит всё, и не может ничего сказать, потому что у него нет языка. И Гервасий подумал: «Я тоже не могу ничего сказать. И он не может. И ребёнок не может. И мёртвая мать не может. И все мы не можем. И это — всё. И это — любовь».
Он постоял ещё немного. Потом положил ребёнка на стол, рядом с чашкой и крошками. Ребёнок не проснулся. Гервасий оделся — медленно, путаясь в завязках, потому что руки его дрожали. Вышел из кельи. За дверью никого не было, только мокрый след на плитке, похожий на след босой ноги, но большой, взрослый, и рядом — маленький, детский, и ещё меньше — как от птицы.
Гервасий пошёл в трапезную. Там висела икона Успения, на которой Феоктист был изображён младенцем на коленях у Богородицы, и Гервасий посмотрел на неё, и увидел, что Богородица держит не одного младенца, а двоих — одного, написанного давно, и второго, написанного сегодня, только что, краской, которая ещё не высохла, и второй младенец был похож на того, которого Гервасий держал на груди, и у второго младенца во рту была не пуповина, а цветок — белый, с красными краями, похожий на мак.
Гервасий вышел из трапезной. Пошёл в свою келью. Лёг на топчан, накрылся рваным одеялом, и закрыл глаза, и увидел свет — красный, тёплый, живой. И услышал тишину — ту, которую просил в третью ночь. И заснул. И во сне к нему пришла мать, и волосы её были мокрые, и она прижала его к себе, и он дышал её запахом, и этот запах был — всем.
Проснулся он вечером. За окном пели птицы, и кто-то стучал в ворота — лбом, не кулаками, и Гервасий понял, что пришли новые, а старые ушли, и что так будет всегда, и что любовь — это не огонь и не вода, и что он, Гервасий, двадцатитрёхлетний, с бородавкой на левом веке, послушник монастыря Святой Иларии, сын женщины, умершей в ночь на Иоанна Крестителя, — что он и есть то, из чего всё сделано, и всё сделано из него, и он не умрёт, а только станет этим, и это будет — всегда.
Встал. Пошёл открывать ворота.
Свидетельство о публикации №226071201716