Корни
1.
Он достал коробку.
Картон по углам расслоился, крышка сидела неплотно — открывали часто и подолгу держали в руках. Снял крышку, отложил на край стола.
В коробке лежали фотографии.
Верхняя — та самая, дворянское собрание, 1912 год. Три ряда лиц, мужчины в мундирах и фраках, дамы в светлых платьях, высокие воротники, сложные причёски. Он взял снимок за края и поднёс к лампе.
Дед стоял во втором ряду, третий слева. Прямая спина, усы, взгляд без улыбки.
Рядом на столе лежал список — фамилии, выписанные мелким почерком, с пометками, датами, ссылками на архивы. Против каждой фамилии стояло имя потомка и подтверждение родства. Много лет он составлял этот список и шёл к этой субботе.
— Милостивые государи, — произнёс он вслух.
Голос прозвучал глуховато. Он откашлялся, поправил ворот рубашки, хотя до субботы оставалось ещё три дня и никто его сейчас не слышал.
— Милостивые государи, — повторил он увереннее. — Я собрал вас здесь, ибо настало время вспомнить...
Осёкся. Речь была готова месяц назад, переписана трижды, отрепетирована перед зеркалом раз двадцать, но первые слова никак не давались.
Он отложил фотографию и подошёл к зеркалу. Фрак висел на плечиках — дедовский, тёмно-синее сукно, шёлковые лацканы, чуть вытертые на локтях. Он носил его к портному на Монмартре — старику с длинными пальцами, который взял ткань в руки, помял, покачал головой и сказал: «Такую уже не делают, месье». И взял вдвое, потому что понимал — клиент заплатит.
Он надел фрак и посмотрел в зеркало.
Оттуда смотрел человек, ради которого всё это затевалось, не просто потомок эмигрантов, не просто лектор и публицист. Тот, кто вернёт утраченное, тот, кто воссоздаст то, о чём рассказывал дед.
— Господа, — сказал он и выпрямил спину, как дед на фотографии. — Я собрал вас здесь...
Зазвонил телефон. Он снял трубку, женский голос — вежливый, равнодушный, с курортным акцентом:
— Господин Арсеньев? Подтверждаем бронь, зал «Империал», суббота, девятнадцать ноль-ноль. Счёт прислать?
— Да, пришлите.
Он снял фрак, повесил обратно на плечики и сел к столу. Перед ним лежали фотографии: дед в гостиной с трубкой, дед с женой — она смотрит в сторону, он прямо, дед в саду, яблони, август, ворот расстёгнут — жарко.
Дед рассказывал. Как собирались в доме графа N, как говорили о чести, о долге, об отечестве, как держались — с достоинством, с породой. «Те были элита, — говорил дед, и глаза его темнели. — Тогда понимали, что значит служить».
И он верил. Прожил с этой верой почти пятьдесят лет — с того дня, как мальчиком сидел у деда на коленях и слушал рассказы о балах, о дворянском собрании, о чести, которая была не словом, а образом жизни.
Теперь, в субботу, всё должно было сбыться.
Он проверил родословные сам — лично, по архивам, по документам, по письмам, по старым газетам, по всему, что можно было найти в Париже, в Берлине, в Нью-Йорке. Потомок графа N — прямая линия, подтверждено. Потомок князя M — то же самое. Потомок барона K — то же самое.
Он сложил фотографии обратно в коробку, закрыл крышку и погасил лампу. В темноте ещё посидел, глядя на парижские крыши и повторяя про себя речь, которую переписывал трижды, но так и не решил, с каких слов начать.
2.
Зал «Империал» располагался на первом этаже курортного отеля — белый мрамор, позолота, люстры в три яруса. Арсеньев приехал за два часа, проверил сервировку, переговорил с метрдотелем, поправил таблички с именами. Руки немного подрагивали, и он занимал их чем мог — то бокал возьмёт, то салфетку поправит, то проведёт пальцем по манжете, хотя она и так сидела идеально.
На приглашениях значилось: «Вечер возвращения».
Гости начали прибывать в семь.
Первым появился Путятин — высокий, солидный, в облаке тяжелого парфюма и кашемировом пиджаке, хотя на улице было под тридцать. Протянул руку — пальцы короткие, с массивным перстнем на мизинце.
— Господин Арсеньев? Честь имею. Род Путятиных, тверская ветвь. Вот, восстановил родовую усадьбу, почти аутентично.
Улыбался широко и открыто.
— Прошу. Весьма рад.
Следом — семья чиновника. Муж — грузный, с сытым лицом и цепким взглядом, который быстро обежал зал. Жена — бывшая модель, теперь дама в бриллиантах — вошла первой, на полшага впереди мужа, и сразу заговорила:
— Какой зал! Мы бывали в Версале, но здесь даже уютнее. А это что — настоящий хрусталь?
Потянулась к люстре, не дотянулась, рассмеялась — громко, на полтона выше, чем нужно. Сын шёл сзади, уткнувшись в телефон. На протянутую руку Арсеньева ответил «Yeah, hi» и прошёл мимо.
— Проходите, господа.
Потом появился Михаил Боровицкий. Вошёл неспешно, задержался в дверях, обвёл зал долгим взглядом. Шарф, несмотря на духоту, был при нём — тёмно-серый, небрежно наброшенный. Единственный в бабочке — ручная работа, шёлк, сидела идеально.
— Господин Арсеньев, наслышан. Собрать всех в наше время — это, право, поступок.
Голос бархатный, с лёгкой хрипотцой породы. Арсеньев почувствовал: вот с кем можно будет говорить.
— Рад, что вы здесь. Я смотрел каждый выпуск.
Боровицкий кивнул сдержанно и прошёл в зал, сразу оказавшись в центре. К нему потянулись, зазвучали приветствия, кто-то уже просил снимок на телефон.
Далее — дама из «Фонда культурной перспективы». Вошла стремительно, говорила по телефону, не прерываясь даже когда Арсеньев шагнул навстречу. Тёмно-синий костюм, на лацкане брошь — не орден, но похоже. Закончила разговор, убрала телефон и посмотрела на Арсеньева, чуть прищурившись.
— Арсеньев? Наслышана. Историческая память, корни — это сейчас важно. Наш фонд как раз занимается возрождением смыслов.
Арсеньев хотел ответить, но заметил: она уже смотрит мимо него, в зал.
— Прошу.
Галеристка — в чёрном, очки в толстой оправе. Пожала руку молча, оглядела люстры, и на лице у неё без слов было написано «мило, но безвкусно». Прошла в угол.
Следом — блогерка. Губы накачанные, ресницы тяжёлые, телефон на селфи-палке. Вспышка сработала прямо в дверях. Она повернулась к залу спиной, сделала снимок себя на фоне люстр, пробормотала «вау» и двинулась к своему месту, не вынимая наушника.
Атаман не подтвердил, будет ли, но Арсеньев приготовил табличку. Теперь, обернувшись, он увидел его в дверях.
Мундир — современный покрой, золотое шитьё по вороту и обшлагам. Грудь в орденах — кресты, звёзды, медали, ни один не знакомый. Погоны со знаками различия, которых Арсеньев не знал. Сапоги высокие, зеркальный блеск. Фуражка с кокардой — не снял, входя.
Двигался тяжело, но не грузно. Седые усы свисали вниз.
Арсеньев двинулся к нему. Атаман козырнул — сухо, по-уставному, — прошёл мимо, взял с подноса рюмку водки и выпил.
Документы у него были в порядке. Что за ордена на мундире, не знал никто.
Последним появился Сицкий. Вошёл неуверенно, щурясь от яркого света. Костюм хороший, но сидел не по фигуре — широк в плечах, короток в рукавах. Галстук съехал. Пахло от него сладковатым — не коньяк, что-то другое, — хотя ужин ещё не начинали.
— Князь Сицкий, — представился он и улыбнулся виновато. — Извините за опоздание. Транспорт...
— Проходите, прошу. — Арсеньев взял его под локоть, чувствуя, как тот качнулся. — Ничего. Вы вовремя. Билеты и гостиница улажены.
Были и другие гости — пожилая пара в углу у окна, молодой человек с тростью у дальней стены, дама за дальним столиком, ещё несколько человек.
Арсеньев обвёл зал глазами.
Путятин, семья чиновника, Боровицкий, дама из фонда, галеристка, блогерка, Сицкий, атаман и остальные. Потомки тех, кто стоял или сидел на снимке 1912 года.
Он выдохнул и направился к сцене.
— Милостивые государи, — сказал он в микрофон, и голос разнёсся по залу. — Рад приветствовать вас на нашем Вечере возвращения...
Гости слушали, почти. Кто-то говорил вполголоса, кто-то потянулся к бокалу. Путятин громко рассмеялся чему-то своему и осёкся, заметив взгляд Арсеньева.
— ...больше ста лет, — продолжил Арсеньев. — Сегодня здесь собрались потомки родов, которые хранят память. Те, кто...
Сын чиновника поднял голову от телефона, секунду смотрел на сцену и снова уткнулся в экран.
Арсеньев договорил речь и сел.
Ничего. Дорога, усталость, смена поясов. Сейчас начнётся ужин — и всё встанет на свои места.
Сейчас всё будет как было у деда.
3.
Сели за столы.
Арсеньев сел во главе, разложил салфетку, оглядел зал — всё шло как надо. Официанты разнесли первые закуски, откупорили вино, выставили водку. Гул голосов нарастал.
Первым заговорил Путятин. Он поднял бокал, не дожидаясь тоста, и провозгласил:
— За возвращение!
Выпил один, шумно, и тут же налил себе ещё.
— А знаете, — он повернулся к Арсеньеву, — у меня в усадьбе такая же люстра. Почти. Из богемского хрусталя. Восемнадцатый век. Мне её из Праги привезли, три ящика, еле в самолёт влезли.
— Восемнадцатый век — это богемское стекло, — подал голос Боровицкий, негромко, с той самой интонацией. — Богемский хрусталь в Чехии появился позже.
— Да какая разница! — Путятин засмеялся, хлопнул ладонью по столу. — Стекло, так стекло. Главное, что красиво.
— Стекло — это стекло, — повторила галеристка, не поднимая глаз от тарелки. — А богемское стекло — это стекло, за которое переплатили.
Путятин открыл рот, но не нашёлся. Боровицкий чуть улыбнулся.
Чиновник ел быстро низко наклонив голову и запивал коньяком, как будто норматив сдавал. Жена его не умолкала — рассказывала даме из фонда про Монако, про яхты, про то как трудно найти хорошую прислугу. Дама из фонда слушала с прищуром, кивала, но взгляд её блуждал по залу.
— Вы знаете, я ведь тоже из дворян, — вдруг громко сказала жена чиновника. — По маминой линии, чуть ли не Юсуповы или Елецкие?
— Это разное, — вставила галеристка, не отрываясь от бокала.
— Что, простите?
— Юсуповы и Елецкие. Это как «Феррари» и «Фиат». Вроде оба итальянские, но есть нюанс.
Жена чиновника моргнула, не поняла, обижаться или нет, и на всякий случай засмеялась. Боровицкий кашлянул в кулак.
Сын её за всё это время ни разу не поднял головы от телефона.
Сицкий пил все подряд. Рюмки и фужеры перед ним пустели с профессиональной скоростью. Он повернулся к галеристке:
— А вы знаете, чем Сицкие обязаны престолу? При Екатерине мой пращур... то есть прапращур... он был наместником. И когда случился бунт...
Он осёкся, забыл, что хотел сказать, и налил ещё.
— Князь, закусывайте, — сказал Путятин через стол.
— А я и закусываю. Я, знаете ли, всё умею. И пить, и закусывать, и родословную до Рюрика.
— Рюриковичи все умерли, — заметила галеристка. — Это теперь как лейбл. Как «Гуччи». Красиво, но шьют в Китае.
— Ну знаете! — он попытался возмутиться, но махнул рукой, опрокинул рюмку, водка потекла по скатерти, и он начал промокать пятно салфеткой, размазывая его ещё больше. Арсеньев подозвал официанта.
Атаман сидел в дальнем конце стола и молча пил водку. Рюмку за рюмкой, почти не закусывая, только иногда оглаживал усы.
Выпив, видимо, достаточно, атаман отодвинул рюмку, упёрся ладонями в стол и обвёл зал взглядом — мутным и тяжёлым.
— Я вам так скажу, господа. Дворянин — это не род. Дворянин — это состояние души.
Он помолчал, будто сам вслушивался в то, что сказал.
— А душа... — он поднял палец. — Душа у русского человека — она или спит, или пьёт. И когда она пьёт — тогда и просыпается.
— Да, многим сегодня будет не до сна, — сказала галеристка, обведя глазами стол.
— Глубоко, — произнёс Боровицкий, и было непонятно, к кому он обращается.
— А я вам глубже скажу! — атаман уже не мог остановиться. — Россия — она как... как казачья лошадь. Её либо под уздцы, либо она понесёт. И никто не знает, куда. Даже она сама. Особенно она сама!
Он засмеялся, но смех получился коротким и тут же оборвался.
— Вот вы, — он ткнул пальцем в сторону Путятина, — усадьбу восстановили. Это хорошо. Это... это вещественно. А служение — оно невещественно. Его в руки не взять. Его, может, и нет вовсе. Может, нам только кажется, что мы служим. А на самом деле мы просто... — он задумался, подбирая слово, — ...просто пьём водку.
— Любо! — сказал Путятин и поднял бокал.
— Любо, — повторил Сицкий, уже не очень понимая, что говорит.
— А что за ордена? — вдруг спросила блогерка, оторвавшись от телефона. — Можно снять?
Атаман опустил глаза на свою грудь, будто пересчитывая награды.
— Это награды. Вот этот — Царский Крест от русского зарубежья. А этот — за службу на Балканах. А этот...
Он запнулся.
— А этот — не помню.
— Как я и говорила, — сказала галеристка, не поднимая глаз. — «Гуччи».
Атаман засмеялся — неожиданно добро, почти по-детски. Блогерка навела на него телефон.
Атаман выпил ещё, сел и замолчал, уставившись в одну точку. Усы обвисли, лицо обмякло, и вдруг он поднял голову и сказал трезво, даже слишком трезво:
— Суета сует. Всё суета. И ордена, и усадьбы, и люстры богемские. Всё.
— И всяческая суета, — добавила пожилая дама у окна.
Сицкий к этому времени уже полулежал на стуле, глядя в потолок.
— А ведь дед мой, — сказал он негромко, — он в эмиграции полы мыл. В Ницце, в казино. А потом приходил домой, надевал чистую рубашку и садился ужинать, и всегда клал салфетку на колени, потому что он — князь. А князь даже в пустой комнате сидит как князь.
За столом стало тихо.
— Вот это я понимаю, — сказал Путятин. — Это по-нашему. Выпьем!
Арсеньев смотрел на них и вспоминал.
Дед как-то рассказывал про один из балов «Пили как кони».
Но тогда он не придал значения.
Арсеньев взял бокал, подержал в руке, но пить не стал.
4.
Ужин подходил к концу. Официанты унесли десерт, но никто не вставал. Бутылки на столе стояли уже не в ряд, а как попало — где вино, где водка, где шампанское. Гул голосов стал громче, свободнее — все уже выпили, расслабились, и разговор потёк сам собой.
Путятин отодвинул тарелку и обвёл стол взглядом.
— А вот скажите мне, — он поднял бокал, хотя никто не объявлял тоста, — лепнина. Лепнина — это важно? Я её из Италии заказывал. Три месяца каталоги изучал. Ночами сидел. Вот вы, — он повернулся к галеристке, — вы в искусстве понимаете. Это важно?
— Важно, — сказала галеристка, не поднимая глаз. — Но не так, как вы думаете.
Путятин замер с открытым ртом.
— А как? — спросил он наконец.
— Этого я не знаю. Но точно не так.
Сицкий засмеялся.
— Мой дед тоже не знал. Но спину всегда держал прямо.
— Вот! — Путятин поднял палец. — Вот это я понимаю. Спина — это важно.
— Спина — это осанка, — вдруг сказал чиновник, ни к кому не обращаясь. — А осанка — это показатель уверенности. Уверенность гражданина — залог стабильности государства.
Боровицкий отпил вина.
— Осанка, уверенность... — Он помолчал. — Врождённое, знаете ли. Либо есть порода, либо нет.
— Спина, осанка... — сказала галеристка, не поднимая глаз. — Главное, чтобы руки длинные.
Боровицкий поперхнулся. Путятин захохотал. Чиновник на секунду поджал губы, но справился с лицом и улыбнулся — широко, по-государственному.
— А мой дед, — вставила блогерка, оторвавшись от телефона, — он вообще ничего не рассказывал. Говорил: «Живи как живётся». И всё.
— И как вам живётся? — спросил Сицкий.
— Нормально, — она пожала плечами. — Подписчиков двести тысяч.
— Почти как у меня, — сказал Боровицкий.
Все засмеялись. Блогерка на всякий случай улыбнулась.
— А ваши предки? — спросил Сицкий, повернувшись к даме из фонда.
— Мои предки служили отечеству на разных поприщах, — сказала она. — Сохраняя традиции и приумножая наследие. А наследие — это и есть культурный код. Матрица. Мы, как носители, обязаны транслировать его вовне. Через медиа, через гранты, через такие встречи.
— Это прекрасно, — сказал Боровицкий. — Хотя «смыслы» во множественном числе — это, строго говоря, нонсенс. Смысл либо один, либо его нет.
— Смысл в грантах, — отозвалась галеристка.
— Боровицкий усмехнулся. — Гранты — это не ваш профиль. Ваш профиль — комиссионные.
Галеристка не ответила. Дама из фонда поправила брошь.
Атаман поднял голову. Все думали, что он спит, но он, оказывается, слушал.
— Традиции — это хорошо, — сказал он. — У нас в войске тоже традиции. Например, кто больше выпьет — тот и атаман.
Он взял рюмку, посмотрел на неё и поставил обратно.
— Я уже атаман. Так что давайте вы.
Сицкий кивнул и поднял рюмку.
— Выпьем за дедов. Которые служили.
— И за бабушек, — сказала дама из фонда, — которые прислуживали.
Путятин замер с поднятым бокалом. Боровицкий чуть наклонил голову. Блогерка перевела взгляд с дамы на Арсеньева и обратно.
— За бабушек, — сказал неожиданно чиновник, поднимая бокал.
Галеристка подняла бокал, посмотрела на свет и сказала, ни к кому не обращаясь:
— Иногда мне кажется, что вся русская культура — это один бесконечный тост.
Путятин вдруг встал и объявил:
— Танцы! Арсеньев, вы обещали танцы!
— Вы уверены? — галеристка подняла бровь.
— Я — да! Я всегда уверен! Даже когда не уверен — я уверен!
Он засмеялся и пошёл к центру зала, чуть покачиваясь. За ним потянулись остальные.
Арсеньев остался за столом. Он посмотрел на пустые бутылки, на скомканные салфетки, на атамана, который снова задремал, — и подумал: может, так было всегда. Может, дед сидел за таким же столом, среди таких же людей, и думал то же самое. Но проверить нельзя.
5.
После ужина заиграл камерный оркестр — четыре человека из местных. Они старались. Но в зале пили, смеялись, говорили всё громче, и музыка почти тонула в гуле.
Арсеньев встал, поправил фрак и обвёл зал взглядом. Дед рассказывал, как после ужина дамы и кавалеры выходили в центр зала, как играл оркестр, как кружились пары. «Вальс — это разговор без слов», — говорил дед, и глаза его теплели.
— Господа, — сказал Арсеньев громко, перекрывая шум, — прошу к танцам. Вальс.
Путятин вышел первым. Он был пьян, но держался на ногах — широко расставив их, будто на палубе. Подошёл к жене чиновника, поклонился — слишком низко, едва не потерял равновесие, — и протянул руку.
— Разрешите? Вальс. Как в тринадцатом году.
Она взяла его под руку, и они сделали круг. Путятин вёл — вернее, пытался вести, но шаги были тяжёлыми, он наступал партнёрше на ноги, она морщилась, он извинялся, и они продолжали.
Арсеньев смотрел на них и вспоминал деда. «Танцевали как медведи», — обронил тот однажды про бал 1912 года и замолчал. Арсеньев тогда решил, что речь о немногих. А теперь смотрел на Путятина и думал: может и нет.
Боровицкий танцевать не вышел. Он стоял у стены с бокалом и наблюдал. Шарф по-прежнему был при нём, хотя в зале стало душно, и бабочка сидела безупречно.
— Вы не танцуете? — спросил Арсеньев, подойдя.
— Я предпочитаю наблюдать, — ответил Боровицкий. — Танец — это искусство, а искусство требует дистанции. Зритель и сцена. Всё как в кадре.
Арсеньев хотел сказать что-то о деде, о том, как дед танцевал вальс, как его партнёршей была княжна N, — но не сказал. Вместо этого он заметил, что Боровицкий смотрит не на танцующих, а на своё отражение в бокале.
Сицкий попытался встать. Он поднялся, держась за край стола, сделал два шага к центру зала и объявил:
— Мазурка! Я танцевал мазурку в Ницце! Меня учил... учил один человек. Настоящий. С тростью.
Гость с тростью поморщился.
Сицкий попытался изобразить па, но нога подвернулась, и он рухнул на четвереньки. Замер так и пробормотал: «Впрочем, мазурка — это суета». Арсеньев и Путятин — Путятин на секунду оставил партнёршу — подхватили его, усадили на стул. Сицкий закрыл глаза.
Блогерка тем временем вышла в центр зала, включила камеру и начала танцевать одна — короткие движения, телефон перед лицом, губы уточкой. Она не обращала внимания на музыку, у неё был свой ритм. Сицкий на секунду открыл глаза, посмотрел на неё и снова закрыл.
Дама из фонда не танцевала. Она стояла у окна, говорила по телефону — теперь уже с кем-то другим, судя по голосу, — и чертила пальцем по стеклу. Арсеньев поймал обрывок фразы: «...нет, они все здесь. Да. И тот, и этот. И даже...». Она осеклась, заметив его взгляд, и улыбнулась — быстро, формально, — после чего отвернулась.
Пожилая дама вдруг поднялась, опираясь на руку спутника, и они вдвоём вышли в центр зала. Не вальс — просто медленные шаги, почти на месте. Она положила голову ему на плечо, и они стояли так, покачиваясь, не в такт музыке, но в такт друг другу.
Арсеньев смотрел на них и думал о деде. О том, как дед танцевал с бабушкой. О том, как бабушка клала голову ему на плечо. О том, что он никогда не спрашивал, умел ли дед танцевать на самом деле — или просто рассказывал так, что казалось: умел.
А Путятин всё кружил жену чиновника. Он уже не пытался вести — просто топтался, уже по хозяйски обнимая её талию, и что-то рассказывал.
— А помните, — говорил он, — на балах раньше... вот так же... дамы, кавалеры... и все знали своё место.
— Да, мне нужно в одно место, — сказала она и выскользнула из его рук.
Путятин остался стоять с протянутой рукой.
— Вальс как попытка реанимации, — заметила галеристка, не отрываясь от бокала. — Пациент скорее мёртв.
— Что, простите? — переспросил Арсеньев.
— Я говорю, красиво танцуют. Почти как в тринадцатом году.
Путятин постоял ещё секунду, опустил руку и пошёл к столу — наливать. Музыка ещё играла, но танцы угасли.
Арсеньев подошёл к своему месту, взял бокал, подержал — вино уже выдохлось, — и поставил обратно.
6.
Арсеньев поднялся на сцену и взял микрофон.
— Господа, — сказал он. — Я хотел бы сказать несколько слов в завершение нашего вечера.
— Много лет назад, — продолжал Арсеньев, — я нашёл фотографию. На ней — наши предки. Дворянское собрание, тысяча девятьсот двенадцатый год.
Блогерка подошла ближе к сцене и навела на него телефон. Он на секунду подумал, что она слушает, но она сказала в камеру: «Смотрите, ведущий говорит речь. Очень атмосферно» — и пошла дальше.
— Я подумал: почему бы не собрать потомков? — Арсеньев повысил голос. — Почему бы не воссоздать то, что было?
— Правильно! — крикнул Путятин, не оборачиваясь. — Я за возрождение!
— За вырождение, — пробормотал Сицкий во сне.
Арсеньев стоял на сцене с микрофоном. Он перевёл взгляд на Боровицкого — тот кивнул снисходительно, как мэтр цеху.
— Я хотел... — начал Арсеньев и осёкся.
Достал из внутреннего кармана ту самую фотографию 1912 года, поднял её над головой.
— Вот! Наши предки. Давайте встанем так же. Три ряда. Как они.
Он начал расставлять стулья.
— Первый ряд, прошу садиться! Второй ряд встаёт сзади!
Несколько человек, пошатываясь, вышли в центр зала. Путятин, забыв про бокал, подхватил под руку жену чиновника.
— Давайте! — загремел он. — Как тогда! Я — во второй ряд!
Атаман спал, уронив голову на скрещенные руки. Его подхватили под локти, перетащили через зал и усадили в первый ряд. Сицкий, которого растолкали, поднял голову и, не понимая, что происходит, встал в первый ряд. Его качнуло, он схватился за плечо сидящей впереди пожилой дамы. Гость с тростью, морщась, поднялся и встал с краю. Блогерка, не выпуская телефона, втиснулась в центр. Боровицкий, помедлив, занял место сбоку, сохраняя достоинство. Дама из фонда, прижимая телефон к уху, села в первый ряд.
Арсеньев отступил на шаг, держа фотографию перед собой. Он попытался найти правильный ракурс.
— Чуть левее... Граф, вы заслоняете князя... Встаньте ровнее...
Вспышка осветила зал. А потом еще одна. И еще.
Фотография 1912 года дрожала в его руке, на ней — прямые спины, серьёзные лица, высокие воротники.
Всё, что получилось на новой — это три пьяных, шатающихся ряда, перекошенные лица, мутные глаза, отвисшие челюсти.
— Спасибо, что пришли, — сказал Арсеньев. — Бар работает до утра.
— Вот это я понимаю! — закричал Путятин. — Вот это по-нашему!
Арсеньев подошёл к галеристке, она сидела в углу с бокалом вина и рисовала что-то на салфетке.
— Можно?
Она подвинулась, он сел рядом.
— Вы верите, что это возможно? — спросил он. — Воссоздать то, что было?
Галеристка сняла очки и подняла на него глаза — без очков они оказались светлыми, почти прозрачными.
— А вы уверены, что оно было?
Арсеньев открыл рот и не нашёлся. Она допила вино и встала.
— Салфетку оставьте себе, — сказала она. — Это автопортрет.
На салфетке было нарисовано что-то непонятное — то ли дерево без корней, то ли дом без фундамента. Арсеньев сложил салфетку и положил в карман.
Свидетельство о публикации №226071201890