Отношение Достоевского к войне эпилептический экст

     Личный взгляд на отношение  Ф.М. Достоевского к войне : «эпилептический экстаз» и феномен «надрывов»


    Читать Достоевского — это всегда добровольное согласие на душевный ожог. В его мире нет умеренности, нет тихого мещанского уюта, нет спокойного, уравновешенного добра. Всё, к чему прикасается его гений, мгновенно доводится до предела, до крика, до сладострастного самоистязания. Сам Федор Михайлович подарил нам для этого состояния идеальное, самое точное слово — «надрыв».  Феномен «надрыва»  у  Достоевского —это предельное душевное напряжение,  пограничное состояние, при котором герой выворачивает наизнанку самые глубокие, интимные чувства, искусственно взвинчивает их, заставляя  себя испытывать то, чего не чувствует, или делать то, что глубоко противно его природе, получая от этого мучительное, почти мазохистское удовлетворение. Это болезненный эмоциональный срыв, в котором смешиваются искреннее отчаяние  и исступленная, истерическая исповедальность

         Долгое время я пытался примирить гуманистический космос Достоевского с его же  агрессией  и фактической апологией войны в публицистике. Как человек, написавший «Братья Карамазовы» и взвесивший всю мировую гармонию на весах «слезинки ребенка», мог в «Дневнике писателя» страстно, с пеной на губах, требовать Константинополь и благословлять войну? Ф.М. утверждал, что «война из-за великодушной цели, из-за освобождения угнетённых, ради бескорыстной и святой идеи — такая война лишь очищает заражённый воздух от скопившихся миазмов, лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень, .. даёт и уясняет идею, к осуществлению которой призвана та или другая нация. Такая война укрепляет каждую душу сознанием самопожертвования, а дух всей нации сознанием взаимной солидарности и единения всех членов, составляющих нацию. А главное — сознанием исполненного долга и совершённого хорошего дела».Он верит,что «мы вернёмся с этой войны с сознанием совершённого нами бескорыстного дела, с сознанием того, что славно послужили человечеству кровью своей, с сознанием обновлённой силы нашей и энергии нашей ».
     Он заявляет, что «война освежает людей. Многолетний мир ожесточает и озлобляет людей, а не война...война развивает братолюбие и соединяет народы»...

          Парадокс: «слезинка ребенка»  и концепция «очищающей войны»

      Главный парадокс -«надрыв»: от «слезинки ребенка» к апологии войны  представляет глубочайшее внутреннее противоречие в философии Фёдора Достоевского. «Слезинка ребенка» и «одобрение войны» у Достоевского — это не ошибка логики, а сознательное, мучительное противоречие его духа.С одной стороны, он заявляет, что никакая мировая гармония не стоит «слезинки хотя бы одного только замученного ребенка» («Братья Карамазовы»); с другой — пишет, что «великодушная» война «целИт душу» и спасает общество от загнивания («Дневник писателя»).Этот парадокс Ф.М. в своем мировоззрении разрешает через разделение причин, целей и смысла страдания .

     Защита «слезинки» в Дневнике рассматривается им  как повод для войны. Война в его глазах становилась «очищающей» именно тогда, когда нация отбрасывала комфорт и шла проливать свою кровь ради прекращения чужих страданий. По Достоевскому, одно дело — мучить ребенка ради будущего рая, и  совсем другое — отдать свою жизнь, чтобы защитить этого ребенка от мучителя.
Фёдор Достоевский совмещал евангельский пацифизм с оправданием войны через традиционное православное богословие, разделение личного и общественного долга, а также через концепцию жертвенной любви.Главной евангельской истиной для Достоевского была не  неприкосновенность человеческой биологической жизни, а жертвенная любовь. Он опирался на слова Христа: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15:13).  Воин на оборонительной или освободительной войне, с точки зрения писателя, совершает духовный подвиг. Он сознательно идет на смерть (губит свое тело) и берет на себя грех убийства (жертвует чистотой своей души), чтобы спасти других.В «Дневнике писателя» он подчеркивал, что такая война — это не «озверение», а высший акт самопожертвования.
Применение  слов Христа (Ин 15:13)  к оправданию войны  — это  натяжка и искажение первоначального смысла. Христос идет на крест добровольно, он отдает свою жизнь, но никого не убивает, и его заповедь ученикам — это призыв к сораспятию, а не к рукопашной схватке.Христос приносит в жертву себя, а государство на войне неизбежно приносило в жертву и своих солдат, и чужих врагов. Достоевский пытался затушевать этот факт, романтизируя образ русского солдата как бескорыстного праведника, который идет «положить душу за братьев».Его попытка «вписать» войну в контекст Христовой любви — это, по сути, капитуляция его разума перед экзистенциальным ужасом истории. Он не мог принять мир, где детей убивают безнаказанно, и в отчаянии пытался освятить «меч защиты», даже понимая, что этот меч противоречит духу Гефсимании.  Парадокс  остается трагическим, потому что любая, даже самая праведная война неизбежно множит те самые слезы детей, против которых восставал Достоевский. Писатель верил в идеалистическую, «святую» войну, но реальность боевых действий всегда выходит из-под контроля философских концепций.
       Ответ  на парадокс Достоевского открылся мне не в исторических трактатах и не в трудах  литературоведов. Он лежал на поверхности — в самой природе  его  «надрывов». «Милитаризм Достоевского »— это тот же самый психический экстаз, тот же излом духа, который управляет его  завораживающими персонажами.
      К сожалению, обывательское восприятие Достоевского держится на двух-трех затертых школьных штампах: «красота спасет мир», «тварь дрожащая» и та самая «слезинка ребенка». Поэтому прежде чем говорить о геополитике Достоевского, нам нужно вспомнить его истинный, не прилизанный школьной программой лик. Нам нужно вспомнить те его "надрывы", о которых читатель обычно предпочитает забывать, довольствуясь благостным эхом о "слезинке".

      Далее мы будем возвращаться к  нескольким образам Достоевского  , которые , как я думаю, наиболее ярко  иллюстрируют эти «надрывы» , и   как мы убедимся, помогают  понять  корни  отношения гения к войне. Вспомните Лизу Хохлакову из "Братьев Карамазовых". Ту самую четырнадцатилетнюю девочку в инвалидном кресле, которая   признается, что мечтает распять четырехлетнего ребенка, запереть дверь ,сесть напротив — и "кушать ананасовый компот". Это не банальный садизм; это сладострастное упоение чужим кошмаром из безопасности своего уютного угла.Это экстаз от созерцания запретного, невыносимого ужаса, смешанный с личным бессилием.
     Вспомните «Подпольного человека», который в своей экзистенциальной изоляции мечтает о безграничной, тиранической власти "хоть над мухой" — просто чтобы компенсировать собственное ничтожество. Вспомните,  Павла Смердякова. Достоевский наделяет одной болезнью двух антиподов — «святого» князя Мышкина и  Смердякова, который  расчетливо симулирует припадок падучей, насилуя собственное тело, чтобы обеспечить себе железное алиби для отцеубийства. И наконец, еще один, менее известный,но самый пронзительный образ— описанный в  притче, рассказанной от имени Ивана Карамазова, надрыв в истории о святом, который добровольно ложится в постель со зловонным, умирающим прокаженным, согревая его своим дыханием.  Достоевский использует этот образ для противопоставления абстрактной любви к человечеству и отвращения к конкретному страданию.  В  исходном варианте этой притчи прокаженным оказывается сам Христос, и  притча воспевает беспредельное милосердие . Но — присмотритесь: в этом жесте святого нет тихой, исцеляющей любви Христа. Христос исцелял прикосновением, возвращая к жизни. Жест святого у Достоевского — это экстаз самоистребления через отвращение, это упоение собственной жертвенностью, когда ты умышленно вдыхаешь чужую смерть.……..

        Эти  выбранные образы ( говорить об остальных героях с их «надрывами»  просто невозможно, они практически в каждом произведении Ф.М. )  — не случайные маргиналии. Это — вселенная  Достоевского. И когда мы закрываем романы и открываем его публицистику, мы с ужасом обнаруживаем, что его отношение к войне соткано ровно из этих же болезненных элементов.  «Милитаризм Достоевского» — это не политика. Это Лиза Хохлакова, пьющая  свой «ананасовый компот» под грохот орудий. Это Подпольный человек, пытающийся превратить Россию в силу, карающую европейскую "муху".  Мы  не раз вернемся к этим образам  психологического триллера, которым, по сути, и является творчество Достоевского,  и нам станет очевидно, как Смердяков ,Лиза и др   персонажи «прорастают» в статьях о войне. Мы увидим, сквозь призму  «надрывов» , как «Муха» подпольщика выросла в террор, уничтожающий всё на своем пути, как  "Ананасовый компот" Лизы Хохлаковой превратился в страшное, сытое равнодушие тех, кто миллионами отправлял людей на убой ради великих абстракций.

                Военный «надрыв» Достоевского

     Требование к солдату идти убивать врага, одновременно «любя» его в христианском смысле — это и есть классический надрыв.Это искусственное насилие над душой: человек не может нажимать на курок с любовью в сердце. Чтобы совершить это противоестественное действие, ему приходится «надрывать» свою психику. Он загоняет себя в состояние дикого внутреннего конфликта, где христианское милосердие насильно впрягается в одну телегу с убийством.
В «Братьях Карамазовых» Достоевский гениально показывает, что в основе любого надрыва  всегда лежит тайная гордость  под видом смирения. Пытаясь совместить войну и Христа, Достоевский-публицист впадает в этот же грех: это горделивая попытка доказать, что «наш русский солдат настолько свят, что может совершать грех убийства, оставаясь безгрешным».
Надрыв всегда разрушителен для самого человека. Пытаясь «убивать с любовью», человек не очищает душу, а калечит её. Он начинает упиваться собственной способностью перешагнуть через заповедь «не убий» ради «высшего блага».
Достоевский, который в своих романах выступил величайшим диагностом человеческого «надрыва», в своей публицистике сам стал его главной жертвой. Его концепция «очищающей войны» — это грандиозный, трагический  надрыв, попытка заставить христианскую совесть принять то, что она принять принципиально не может.

    Любовь у Достоевского почти всегда парадоксально оборачивается надрывом и самообманом. Она редко бывает тихой, здоровой и созидательной. Она почти всегда — экстатическое самоистязание.Если применить этот принцип к притче о прокаженном и к военной философии Достоевского, то обнажается пугающая психологическая механика:  любовь как мазохистический экстаз.
    В здоровом христианском понимании любовь к ближнему — это деятельная помощь. Но в художественном мире Достоевского любовь часто требует перейти грань естественного.Обнять смердящего прокаженного, лечь с ним в постель и вдыхать его гнилостное дыхание — в этом есть элемент духовного сладострастия, упоения собственной жертвенностью. Это не просто спасение другого, это испытание собственного порога отвращения. Человек доводит себя до предела, до судороги, до «надрыва», чтобы доказать себе и Богу: «Смотри, как сильно я могу любить, преодолевая природный ужас».
    И точно так же Достоевский конструирует образ русского солдата на войне. Он предлагает ему не просто защитить слабого (что было бы нормальным мужским и гражданским долгом), а совершить духовный трюк высшего пилотажа — вонзить в человека штык, мысленно «обнимая» его как брата во Христе. В основе этого лежит колоссальный самообман: человек уверяет себя, что действует из чистой, христовой любви, но на самом деле он потакает трагической гордости ума, который считает, что может нарушить абсолютное табу («не убий») и остаться чистым.Это попытка оправдать кровь на своих руках тем, что «моё сердце в этот момент страдало и любило».
     Для Достоевского любовь без боли, без судороги, без преодоления ужаса или греха кажется «мещанской» и ненастоящей. Он презирал сытую европейскую гуманность именно за то, что она комфортна. Ему обязательно нужен был надрыв — либо лечь к прокаженному, либо пойти убивать на «священную» войну, и это величайший парадокс писателя. Будучи гениальным психологом, он видел этот самообман в своих героях, но когда дело дошло до его собственной веры в мессианство России и «очищающую» войну, он сам совершил этот религиозный надрыв, попытавшись согреть своим дыханием смертоносное железо войны.

        Когда Лиза Хохлакова хочет запереть распятого ребенка в подвале и «кушать ананасовый компот», когда подпольный человек упивается властью над мухой, а святой ложится к смердящему прокаженному — это всё проявления одной природы.  И когда Достоевский в «Дневнике писателя» призывает к войне — это тот же самый надрыв, только перенесенный с отдельной души на масштаб целой империи. Это желание бросить всю Россию в очистительный, но страшный пожар.
Мечта Лизы Хохлаковой — это пик извращенного, надрывного сознания, которое одновременно сострадает и испытывает садистическое удовольствие от ужаса. Достоевский, пишущий в уютном кабинете о том, как война «очищает нации» и как «кровь освежает душу»,  близок к Лизе, которая ест компот, зная, что где-то мучается распятый ребенок.Когда Достоевский-публицист в «Дневнике писателя» призывает к «очищающей» войне ради высшей идеи, он заставляет читателя делать то же самое. Он предлагает сытому обывателю сидеть в уютном кресле, пить чай и испытывать религиозно-патриотический восторг от того, что где-то рвутся снаряды и гибнут люди. Военная публицистика Достоевского — это тот же «ананасовый компот», только масштабированный до размеров государственной геополитики.
Ложиться в постель со зловонным больным и согревать его дыханием — это не естественная помощь, это духовное насилие над собой, экстаз самоотречения через отвращение. Точно так же Достоевский видит войну: Россия должна принести себя в жертву, «обнять» всю грязь и ужас войны, задохнуться в её зловонии ради великой миссии. Это экстаз самоистребления ради идеи.

    «Военный надрыв» Достоевского — это  грандиозный, надрыв гения, который так сильно жаждал искупления для человечества, что оказался готов сжечь его в очистительном пожаре,  в  « горючее» для которого  незаметно для самого автора превратилась  «слезинка ребенка».

             Эпилептический экстаз и отношение Достоеского к войне


     Чтобы до конца понять природу  надрывов Достоевского, , нужно вспомнить, что мы имеем дело с гениальным, но смертельно больным человеком.
Достоевский неоднократно ярко описывал эпилептические припадки своих персонажей. Это мгновение невыносимого, божественного блаженства, секунда, когда "времени больше не будет", за которой неизбежно следуют падение в бездну, кровавая судорога, пена на губах и разрушение
Его милитаризм в "Дневнике писателя" устроен точно так же. Призыв к войне — это  как призыв к коллективному эпилептическому припадку целой нации.  Война для него — это не геополитическая стратегия, это та самая "священная секунда" перед падением, когда народ, сливается в едином экстазе самопожертвования.Писатель верит, что через судороги войны, через кровь и пену окопного безумия Россия вырвется к какому-то неземному свету и очищению. Это пугающий, чисто клинический парадокс: чтобы спасти мир и прекратить страдания ("слезинку ребенка"), нужно сначала ввергнуть этот мир в очистительную судорогу.  Отношение к войне  Достоевского-  — это прямая проекция его падучей. Но у этой падучей в его мире есть два полюса.На одном полюсе — князь Мышкин, переживающий перед приступом секунду божественного блаженства и вселенской любви и прощения. Но если у Мышкина эпилепсия — это «божественная секунда», свет и всепрощение,  то Смердяков использует свою болезнь как идеальное алиби для убийства. Он симулирует припадок, разыгрывает конвульсии, чтобы обеспечить себе безупречное алиби для отцеубийства. Он сознательно насилует свой организм, доводит себя до пены у рта ради идеи — идеи о том, что "всё позволено". И этот надрыв -симуляция переходит в страшную, реальную болезнь, которая в итоге  приводит его к самоубийству. 
И когда я читаю статьи Достоевского о войне в "Дневнике писателя", я вижу, что его милитаризм устроен не по Мышкину, он устроен по Смердякову. Призыв Достоевского к войне — это попытка симулировать «очистительный припадок» на теле огромной империи. Писатель, словно Смердяков, пытается искусственно вызвать историческую судорогу, заставить миллионы людей биться в кровавом экстазе, рассчитывая, что из этой пены и грязи родится святое дело. Это страшный расчет: использовать реальную кровь и смерть ради геополитического алиби  : "мы спасаем славян".
      Лиза Хохлакова, упивающаяся ананасовым компотом у распятого ребенка; подпольный человек, требующий абсолютной власти над мухой; святой, сладострастно вдыхающий смрад прокаженного, и, наконец, Смердяков, бьющийся в расчетливой судороге ,— всё это грани одного и того же эпилептического экстаза. Достоевский перенес этот болезненный, сугубо клинический опыт на судьбу своего народа.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

      Мы начали наш разговор с парадокса войны и «слезинки ребёнка», а пришли к тому, что вся философия, вся публицистика и вся любовь у Достоевского прорастают из одного и того же корня — из его глубокой, неизлечимой душевной и физической травмы.Его вера требовала сомнений, его любовь требовала пытки, а его гуманизм парадоксальным образом оправдывал геополитическую бойню. Он был величайшим психологом именно потому, что сам до самого дна исследовал это  подполье человеческой психики, где сладострастие, власть над мухой, эпилептический восторг и христианское смирение сплетены в один неразрывный узел.Все современные авторы, которые пытаются сегодня подпереть стены  военных конфликтов цитатами из Достоевского, совершают интеллектуальное преступление. Они берут худшее, что было в писателе — его публицистический надрыв, его болезненный самообман  — и выдают это за христианскую истину.
Сладострастные извращения больной души не могут, не имеют права и ни в какой мере не должны служить оправданием реальной крови. И пока Достоевский  в «Дневнике писателя» призывал к «великодушной войне», на страницах «Братьев Карамазовых» и др великих произведений его истинная совесть  вынесла этой военной романтизации беспощадный приговор.

Примечание

Достоевский страдал особой формой височной эпилепсии. Её уникальность заключалась в так называемой «экстатической ауре» — кратких секундах прямо перед судорожным припадком.
Писатель сам описывал это состояние как ощущение абсолютного блаженства, слияния с Богом и постижения всей мировой гармонии. В романе «Идиот» через князя Мышкина он говорит, что за этот миг «можно отдать всю жизнь».Но в чём трагедия этой ауры? Она длится секунды, а за ней неизбежно следуют падение, судороги, пена, беспамятство и долгие дни мрачной депрессии.
Эпилепсия сформировала биполярную структуру мышления Достоевского. В его мире всё доведено до абсолютного полюса:Если любовь — то до судороги, до самоотречения или убийства (как Рогожин и Мышкин). Если вера — то через бездну сомнения. Если война — то «священная», где нужно убивать, «любя».
Его военная публицистика в «Дневнике писателя» — это, по сути, та же самая экстатическая эпилептическая аура, перенесённая на геополитику. Он впадает в национальный экстаз, видит «высшую гармонию» в пролитии крови, слепнет от этого блеска, а затем наступает неизбежный спад ...
Достоевский не мог писать иначе, потому что его мозг функционировал в режиме постоянного «взрыва» и последующего разрушения.
Современная неврология и психиатрия дают этому явлению абсолютно чёткий клинический диагноз. То, что мы в ходе разговора назвали «выворачиванием наизнанку», «надрывом» , в медицине классифицируется как синдром Гешвинда (или Гасто-Гешвинда) на фоне криптогенной височной эпилепсии с экстатической аурой.
Этот медицинский термин идеально связывает биологию мозга писателя с его психологическими, литературными и даже военно-политическими «надрывами». Человек становится одержим космическими вопросами веры, греха, абсолютного добра и абсолютного зла. Любые бытовые чувства гипертрофируются до судороги В медицине хорошо известно, что синдром Гешвинда заставляет человека переносить свои личные, болезненные внутренние ощущения на глобальные внешние процессы
С точки зрения современной нейропсихиатрии, вся концепция «очищающей войны» Достоевского — это клинический симптом его заболевания. Его воспалённый мозг идеализировал и романтизировал насилие, потому что сам умел достигать катарсиса только через боль и судороги.
Поэтому ставить диагноз обществу или оправдывать реальные войны, опираясь на статьи Достоевского — это то же самое, что выдавать бред пациента во время эпилептического статуса за программу государственного развития. Художник в нём (в «слезинке ребёнка») оставался великим и зрячим, но публицист был глубоко и неизлечимо болен.


Рецензии