Монолог артиста
Октябрьский вечер в Подмосковье уже дышал ледяной, пронизывающей тьмой. Дача, казалось, спала, укутанная в туман, и только в глубине участка, где старая яблоня сбросила последний лист, жило оранжевое, пульсирующее свечение.
Костер горел низко, лениво потрескивая сырыми березовыми поленьями. Искры взмывали в черное, звездное небо и тут же гасли. Вокруг огня, на тяжелых, потемневших от времени бревнах, сидели четверо.
От Андрея тянуло густым, тяжелым шлейфом французского парфюма — дорогого, терпкого, который он щедро лил на себя перед каждой поездкой. Но стоило порыву холодного ветра поворошить угли, как сквозь аристократический аромат проступал другой запах — резкий, аптечный, невыносимо горький. Ихтиол. Мазь, которой он мазал воспаленные фурункулы под мышками и под коленками. Он старался сидеть неподвижно, но иногда, когда боль простреливала ногу, его тонкие, длинные пальцы непроизвольно сжимали край бревна, а челюсть на долю секунды напрягалась.
Евгений Леонов, тяжело опираясь локтями на колени, смотрел в огонь. Его массивная, медвежья фигура заслоняла собой ветер. Анатолий Папанов, укутанный в старый ватник, методично, словно ритуал, протирал платком свои очки, хотя они и так были чистыми. Андрей Мягков держал в руках граненый стакан с недопитым чаем, задумчиво глядя, как в темной жидкости дрожит отражение пламени.
Разговор, который до этого вяло тек о театральных сплетнях и бытовых неурядицах, вдруг иссяк. Повисла та самая, особая мужская пауза, когда слова становятся лишними.
Миронов медленно, с какой-то даже нарочитой плавностью потянулся к графину. Коньяк в бутылке плеснулся на донышке. Он налил себе последние капли, поднял стакан на свет огня, помедлил и, не глядя на друзей, тихо произнес:
— Знаете... вы сейчас сидите и спорите, кто из нас больше всех сегодня устал. Женька, ты говоришь, что у тебя спина болит от съемок. Толя, ты ворчишь, что в театре душно. А я смотрю на вас и думаю... как же вам повезло.
Леонов перестал перебирать в костре угольки кочергой. Мягков медленно оторвал взгляд от стакана и посмотрел на Андрея.
Миронов усмехнулся, но уголки его губ не дрогнули в настоящей улыбке. Он сделал маленький глоток, обжигаясь.
— Вы — настоящие. Вот ты, Жень. — Он кивнул в сторону Леонова, не переводя на него взгляда. — Ты выходишь на сцену, играешь своего дурачка, а потом идешь домой, ешь пельмени, спишь и просыпаешься тем же самым Женькой. Ты цельный. Ты — монолит. А я... я осколок. Я разбит на тысячу мелких зеркалец, и каждое утро, перед тем как выйти к зрителю, я должен склеить себя из этих осколков обратно. И каждый раз я боюсь, что какое-то зеркальце упадет и разобьется навсегда.
Папанов опустил очки на нос и теперь смотрел на Андрея поверх стекол. Во взгляде старого актера читалась тихая, мудрая боль. Он знал эту цену. Но он знал и то, как тяжело она дается именно этому, такому хрупкому на вид мальчику.
Миронов вдруг поморщился, незаметно для других переступая ногами — под коленкой снова пульсировала тупая, рвущая боль. Он провел ладонью по лицу, отгоняя слабость.
— Вы ведь думаете, что я такой... летучий? Что мне всё легко дается? Что я родился с аплодисментами в кармане?
Он замолчал, и в тишине было слышно, как где-то вдалеке тявкнула собака.
— Мама... мама записала меня рожденным восьмого марта. «Подарок женщинам», — говорила она. «Андрюша — наш подарок». А вы никогда не задумывались, что чувствует вещь, когда она — подарок? Подарок не имеет права болеть. Подарок не имеет права уставать. Подарок должен просто лежать на столе и радовать глаз. А если подарок начинает трескаться... его просто выбрасывают.
Мягков тихо, почти незаметно выдохнул. Он понял. Понял, почему Андрей иногда, в самые неподходящие моменты, замирал в коридорах театра, глядя в одну точку пустыми, испуганными глазами.
— Толя... — Миронов повернул голову к Папанову. В его голосе прорезались детские, умоляющие нотки. — Ты для меня как отец. Прости, что я так говорю. Но ты знаешь, как быть простым. Как быть собой. А я всю жизнь играю. Я играю Козодоева, я играю Бендера, я играю Фигаро. Я играю наглых, свободных, циничных ублюдков, которые всех переиграли. Потому что в жизни я — застенчивый мальчик, который боится лишний раз открыть рот. Я посылаю Воронцова к девчонкам, чтобы он узнал, нравлюсь ли я им. Я, черт возьми, народный артист, а боюсь, что меня не полюбят!
Он горько рассмеялся, но смех тут же оборвался, застряв в горле комом.
— И еще... вы замечали, как я репетирую? По пятьдесят раз один и тот же кусок. Партнеры уже матом ругаются. А я не могу остановиться. Потому что если я остановлюсь, если я хоть на секунду выдохну... я почувствую ЭТО.
Миронов вдруг замолчал. Он медленно поднес свободную руку к виску, словно чувствуя, как под пальцами пульсирует невидимая жила. Костер треснул, выплюнув сноп искр, и на мгновение осветил его лицо — бледное, с резко обозначившимися тенями под глазами.
— Там, внутри... у меня кто-то тикает. Не сердце. Сердце бьется ровно. Тикает что-то другое. Сосуд, сказал мне один умный профессор. «Бомба замедленного действия», сказал он. И знаешь, Андрюша, — он посмотрел на Мягковa, и в его глазах стоял такой экзистенциальный ужас, что тот невольно подался вперед, — самое страшное не то, что она может рвануть. Самое страшное — что я это знаю. Я хожу, играю, смеюсь, целую женщин в антрактах... а внутри тикает.
Леонов тяжело задышал. Его широкая грудь поднялась и опустилась. Он не сказал ни слова, но его огромная, мозолистая ладонь медленно легла на горячее бревно, словно он хотел забрать часть этого жара себе.
— Я не хочу ложиться на операцию. Понимаете? Не хочу. Если я лягу под нож, если мне вскроют череп... я признаю, что я смертен. Что я не Фигаро, не Бендер, не бессмертный кумир. Я просто мясо. А пока я бегу... пока я на сцене... пока вы аплодируете... я обманываю смерть. Я думаю, если я буду двигаться достаточно быстро, она за мной не угонится.
Он залпом допил коньяк. Рука его слегка, но предательски дрогнула, и стекло тихо звякнуло о пустой графин. Он посмотрел на Леонова, и в этом взгляде была такая усталая, собачья преданность, что у Папанова вдруг увлажнились глаза, и он медленно, чтобы скрыть это, надел свои очки.
— Жень... ты знаешь, почему я к тебе тянусь? Потому что рядом с тобой мне не нужно быть умным. Не нужно быть красивым. Не нужно быть Мироновым. Рядом с тобой я могу быть просто Андрюшей, у которого болят коленки и который хочет, чтобы его просто пожалели. Но я не могу. Я не умею. Я сразу начинаю шутить. Это рефлекс. Если я перестану шутить, я заплачу. А Миронов плакать не может. Миронов должен дарить праздник.
Он тяжело опирался локтями на колени, закрывая лицо ладонями. На секунду его плечи дрогнули. Казалось, еще мгновение — и он рассыплется, как тот самый осколок, о котором он говорил. Туман над дачей сгустился, холод подбирался к самому огню.
Но потом он глубоко, судорожно вдохнул морозный воздух, пахнущий дымом и прелой листвой. Выпрямился.
Когда он убрал руки от лица, маска была на месте. Красивая, аристократичная, с чуть вздернутой бровью и легкой, ироничной усмешкой в уголках рта. Но теперь, после всего, что он сказал, эта маска казалась не фасадом, а его единственным доспехом, без которого он был бы мертв.
— Ладно... что это я раскис. Старость, видать. Или коньяк плохой.
Он поднимает пустой стакан, и в его глазах снова зажигается тот самый, фирменный, озорной огонек. Но теперь в этом огоньке видна бездна.
— Давайте выпьем. За то, что завтра взойдет солнце. И мне снова придется выходить на сцену. И снова притворяться тем, кем я не являюсь. За нас, мужики. За наших дурачков, которые на самом деле гораздо умнее своих героев. И за то... чтобы эта чертова бомба внутри меня тикала подольше.
Он замер, держа стакан в воздухе. Тишина вокруг костра была такой плотной, что казалось, ее можно резать ножом. Друзья не перебивали. Они смотрели на него — этого великого, несчастного, гениального человека, который сжигал себя дотла, чтобы они могли греться у его огня.
Леонов медленно, с натугой поднялся с бревна. Его массивная тень накрыла собой костер. Он подошел к стоявшему в стороне деревянному ящику, достал оттуда початую бутылку «Столичной» и тяжелую, граненую стопку.
— Эх, Андрюша... — густо, с легкой хрипотцой произнес Леонов, откручивая крышку. Алкоголь плеснулся в стопку. — Тикает, говоришь... Ну, пусть тикает. Часы же тоже тикают, а время показывают.
Он налил себе, потом, не спрашивая, плеснул еще немного в стакан Мягкову и протянул бутылку Папанову. Тот молча кивнул, принимая тару.
Леонов вернулся к огню, сел, кряхтя, на свое место. Достал из кармана ватника завернутый в газету кусок сала и буханку черного хлеба. Отрезал перочинным ножом толстые, щедрые ломти, положил сало на хлеб, посыпал крупной солью из жестянки и протянул первый ломтик Миронову.
— Ешь, артист, — тихо, но твердо сказал Леонов, глядя ему прямо в глаза своим добрым, тяжелым взглядом, в котором не было ни капли жалости — только огромная, отцовская любовь. — Выпьем. И закусим. А бомба... бомба пусть подождет. Она никуда не денется.
Свидетельство о публикации №226071300077