Дама с причёской

ВНИМАНИЕ! Данный рассказ предназначен только для читателей 18+. Любые совпадения с реальными людьми, событиями или верованиями случайны. Описанные в тексте мифы, фигуры и образы не имеют отношения к реальным религиям или культам. Автор исследует темы памяти, мифотворчества и человеческого страха перед неизведанным. Рассказ не несёт цели оскорбить чьи-либо взгляды или убеждения.

От автора: Иногда мне хотелось представить себе мир, где миф не просто рассказ у костра, а сама основа реальности. Откуда рождаются верования? Что если они — не отражение, а сама ткань нашего существования? В этой истории я попытался соединить «маленького человека» с его усталостью и тоской и огромный космос мифа. Этот рассказ о том, как страшилки детства могут оказаться сильнее армии, а шёпот разрушительнее пушек.

Память штука коварная. Особенно детская. Особенно о тех, кого больше нет. В детстве, до того как её, мою маму, забрали те самые, безликие в моей памяти, агенты по сокрытию, она читала мне сказки. Она их творила у нашего старого, дымящегося костра в общем дворе.

После дня, когда воздух над городом густел от усталости тысяч таких же, как мы, рабочих спин, мы находили силы тащить свои плетеные кресла к огню. Пламя лизало поленья, отбрасывая гигантские, пляшущие тени на стены домов-ульев, а мамин голос, низкий, чуть хрипловатый от вечерней усталости, но такой тёплый, разливался вокруг, как мёд.

Она рассказывала не о принцессах. Её сказки были о нас. О том, что мы пылинки на макушках непостижимых гигантов. На их головах, покрытых лесами волос и горами плоти, кипели целые цивилизации, строились города вроде нашего, жили люди, не ведающие, что вся их вселенная — это лишь крошечный островок на чудовищном теле, чьи владельцы даже не подозревают о нашем существовании где-то там, среди корней своих волос.

Я замирал, чувствуя, как мурашки бегут по спине, представляя эти бескрайние просторы чужой кожи под нашими ногами, уходящие в туманную даль, к самому горизонту нашего крошечного мира.

Вода. Говорят, много воды утекло. Не вода, а целые океаны времени смыли берега моих воспоминаний. Её образ, когда-то такой ясный, как отполированный кристалл, теперь расплывается, как чернильное пятно на промокашке. Раньше я мог с закрытыми глазами нарисовать каждую морщинку улыбки, каждый лучик в глазах. Теперь же я просыпаюсь посреди ночи в липком, холодному поту от забытого кошмара и бьюсь головой о стенку, пытаясь выудить из темноты: какие же у неё были глаза? Небесно-голубые, как утреннее небо над Восточными степями? Или глубокие, тёмные? А волосы? Рыжие, как языки того самого костра? Или смоляные, чёрные, как ночь перед приходом агентов?

Память предаёт. Она не та крепость, что прежде. Тогда и мир был иным. Спокойным. Предсказуемым. Каждый народ: южане с их горячими ветрами, северяне с ледяным дыханием, воинственный восток и задумчивый запад, каждый копался на своём клочке гигантской головы, не лез в чужие волосы. Не то что теперь. Теперь воздух пропитан порохом и страхом.

Всё рухнуло из-за них. Из-за сказателей. Сначала их было мало. Бродячие тени в выцветших, землисто-серых плащах, с лицами, изъеденными ветрами дальних дорог и какой-то нездешней скорбью. Они сбивались в молчаливые кучки и шли из города в город, из деревни в деревню. Несли не радость, а зловещую весть: о Великой Даме, на чьей макушке мы ютимся. О том, что конец её терпения близок, что она проснётся или почешется, и наш мир рухнет в небытие.

Я, пацанёнком, прятался за мамину спину, когда они входили на нашу рыночную площадь. Мрак, казалось, сгущался вокруг них. Они не кричали проповедей. Они шептали. Целыми днями и ночами, согнувшись над потрёпанными, пахнущими пылью и потом рукописными молитвенниками, которые бережно держали между ладонями, как самое хрупкое сокровище. Их шёпот был похож на шуршание сухих листьев под ногами смерти. От него по коже бежал холодок, а в горле вставал ком.

Потом пришли другие. Иносказатели. Те, кто подхватил шёпот сказателей и перекрутил его на свой лад, как мясник перекручивает жилы в фарш. Каждый со своей трактовкой, своим именем для Дамы, своим пророчеством о конце. Искра раздора, брошенная в сухую траву верований. Конфликт интересов разгорелся с невиданной яростью. Предмет-то один — незыблемая Дама с её невообразимой причёской.

А имя? Южане, гордые и горячие, величают её Пари-графиня, словно она светская львица какого-то небесного двора. Суровые северяне просто Дама, без изысков, но с ледяным почтением в голосе. Люди с Запада, где ветра выворачивают душу наизнанку, зовут её Клоп-фрау, намекая на наше ничтожное, паразитическое существование. А воинственный Восток — Лысая. Прямо, грубо, без романтики.

Вера в Даму всегда была уделом отдалённых народов, тех, что ютились у самых краёв нашего мира-головы, у обрывов, за которыми пугающая бездна. Те, кто побывал в хижинах на краю, возвращались другими. Шептались, что если подойти к самому обрыву, к тому месту, где наш мир резко обрывается в пустоту, и заглянуть вниз, в бездну, то можно увидеть Нос Дамы. Огромный, как гора, застывший в вечном сне или безмолвном наблюдении. Другие же, бледные как смерть, клялись, что видели там не нос, а нечто куда ужаснее: мрачный, нависающий над бездной силуэт гигантской Руки. Руки Матери, которая свободно, непостижимо, плывёт в чёрной, беззвёздной пустоте, готовая в любой миг коснуться или стереть.

Эти рассказы сводили с ума, лишали сна. Нам же, центральникам, живущим в относительной безопасности середины, было, в общем-то, плевать. Кто там, что под ногами: плоть, кость или скала? Лишь бы урожай был, лишь бы торговля шла, лишь бы война, что полыхает между Югом и Севером из-за имён и толкований, не докатилась до наших стен с её огнём и сталью. Лишь бы выжить.

Вот и я. Обычный. Заурядный. Продавец в мясной лавке на Рыночном переулке. Каждый день один и тот же кошмар наяву: звон колокольчика над дверью, тусклый свет, пробивающийся через замызганное окно, тяжелый, сладковато-металлический запах крови и свежего мяса, въевшийся в кожу, в одежду, в самые поры. Холодная липкость разделочного стола под ладонями. Тупой стук тяжелого ножа по дереву. Тусклые глаза покупателей, в которых читается та же усталость, тот же страх, что и у меня. Иногда в их разговорах, в обрывках фраз: эхо войны, проклятия в адрес иноверцев, шёпот о новых передвижениях войск.

Я отрубаю, взвешиваю, заворачиваю в грубую бумагу. Механически. Вся моя надежда — это жалкая, теплящаяся где-то глубоко внутри искорка: когда-нибудь куда-нибудь сбежать. Вырваться из этого проклятого города, из этого мира, заражённого безумием веры в Даму и страхом перед её несуществующим гневом. Уйти туда, где нет людей. Совсем. Где тишина. Или туда, где больше не рассказывают сказок у костра о гигантах. Где мифы смолкли. Где говорят только о науке. О знаниях. О том, что наше бытие, природа нашего мира — это не тайна для шёпота, а предмет изучения, разума, логики. Если такие места вообще существуют за дымом войны и шёпотом проповедников.

Адское утро. Не просто сумбурное, а вырванное с корнем из привычной колеи. Мой распорядок — это незыблемая скала в бурном море серости, но сегодня мне «повезло» и я провалился в бездну сна и проспал звон старого, дребезжащего будильника. Весь мой стройный мир рухнул. Без утренних умываний, которые хоть ненадолго смывали налипшую за ночь грязь существования, без завтрака, который был хоть каплей топлива для этого дырявого котла организма, я впопыхах натянул пропахший лавкой фартук и рубаху. И замер перед зеркалом в прихожей, этим куском потускневшего стекла в грубой раме.

Там, в глубине отражения, смотрел на меня не Грань. Смотрел призрак. Молодой по годам, но старый внутри. Серые глаза, не цветом, а выцветшие, словно краска с выгоревшей на солнце вывески, потерявшие всякий блеск. Серая кожа, землистая, нездоровая, будто покрытая пеплом. Тёмные волосы, неопрятные, слипшиеся, падающие на лоб тяжелыми прядями. Легкая небритость, щетина, колючая, как моя собственная раздражённость. Но хуже всего было выражение. Тупая, всепоглощающая усталость. И отвращение. Отвращение к лицу в зеркале, к телу, которое оно представляло, к воздуху, которым это тело дышало, к самому факту утра, жизни, необходимости двигаться. Комок подкатил к горлу.

«Как? — пронеслось в голове. — Как я допустил, чтобы моя жизнь скатилась в эту липкую, зловонную яму? Когда именно свернул не туда? Или — и тут мысль зацепилась, как крючок, — или виноват совсем не я? Может, колея была проложена до меня, чужими руками? Руками того, кто должен был быть рядом?»

Отца. Его призрак всегда витал где-то рядом с зеркалом. Он не просто ушёл со сказателями, он сбежал. Бежал от сына, от лавки, от серых будней центральников в пьянящий дурман мрачных пророчеств. Легенды о Даме с причёской не просто заполнили его голову, они выжгли всё остальное. Сына, дом, ответственность. Поэтому я здесь. В этом небольшом, вечно скрипящем домишке моего дяди, в самом сердце города, где шум рынка начинается с рассвета. Они приютили меня, семья отцовского брата, по долгу крови, я думаю, не по любви. И теперь я ещё одна пара рук в их мясной лавке. Руки, которые рубят, режут, взвешивают. Руки, которые мечтают только об одном, чтобы всё изменилось. Скоро. Пожалуйста, скоро.

— Грань, не забудь с собой взять завтрак! — Голос Елизаветы, приёмной матери, пробился сквозь туман моих мыслей, как луч сквозь грязное окно. Она стояла в дверях кухни, подоткнув подол простенького, выцветшего платья. И улыбалась.

Эта улыбка её визитная карточка. Блестящая, широкая, искренняя на вид, она освещала её лицо с лёгкой паутинкой морщинок у глаз и сединой, серебрившей тёмные волосы, собранные в тугой, практичный узел. Эта улыбка и тепло, с которым она протягивала узелок с едой, единственные вещи, что хоть как-то напоминали мне мать. Единственный мост к тому давно потерянному теплу.

— Ты проспал, поэтому я тебе собрала с собой. Вот, возьми и поторопись, отец с братьями уже ушли открывать лавку, тебя только ждут.

— Спасибо, мама, — выдавил я, принимая узелок. Тёплый. Пахло хлебом и чем-то жареным. Она кивнула, улыбка не сходила с лица, но в глазах я уловил тень усталости. Той самой, что накапливается годами рутинного труда: уборки, готовки, заботы о вечно недовольном муже, сыновьях и вот ещё о приёмыше. Она развернулась и растворилась в привычных звуках кухни: стук посуды, шипение плиты. Её мир был прост и понятен. Завидую.

Спускаясь по скрипучей, неровной лестнице, которая жаловалась под каждым шагом, я машинально глянул в узкое окно на площадке. Оно выходило в общий двор, обычно пустынный в этот час. Но не сегодня. Ледяная волна прокатилась по спине. Они были здесь. Военные центральников. Серые шинели, каски, начищенные до блеска сапоги. И винтовки. Не пара патрульных, а целая группа.

Они методично обходили дома по соседству. Стучали прикладами. Выводили. Вытаскивали. Молодых парней. Одного, прямо на моих глазах, буквально вырвали из цепких, отчаянных рук рыдающей матери. Его лицо было белым как мел, глаза огромными от ужаса. Солдат толкнул его в спину, грубо направляя к поджидавшей повозке. Гулкий плач женщины разбивался о стены домов.

«Неужели?.. — мысль застыла, как лёд. — Неужели война добралась и до нас? До самого сердца Центра?»

Набор. Мобилизация. Страх, острый и холодный, сжал горло. Боюсь, к нашему дверному косяку они подойдут очень скоро. И я-то точно знаю, что пойду. Не из патриотизма, не из храбрости. А потому что здесь лавка, запах крови, чужой дом, вечная серая тоска. А там может быть конец. Или хоть какое-то изменение. И я отдам свою жизнь за идеалы Губернатора? За нашего избранного лидера? Пожалуй. Если так надо. Лишь бы не здесь. Лишь бы не так.

Запах лавки ударил в нос ещё на подходе. Густой, сладковато-металлический, въедливый запах свежего мяса и старой крови, смешанный с запахом дерева, пропитанного годами этой вони. Помещение уже гудело. Дверь была распахнута, вывеска «Свежее мясо» болталась на скрипучем крюке. Братья, дядины сыновья, здоровенные, краснолицые парни, уже вовсю орудовали. Один с ожесточением бил тяжёлым топором по огромной бараньей туше, тупые удары глухо отдавались в костях. Другой с визгливым скрежетом водил длинным ножом по точильному камню, высекая снопы искр. Шум стоял оглушительный. Мой «отец», дядя, стоял за деревянной стойкой с массивной, помутневшей стеклянной кассой. Он принимал деньги, кивал, его лицо было привычно-равнодушным, как у хорошо отлаженного механизма.

Лавка была обычной для Центра: тесноватой, с грубо сколоченными деревянными стенами, потемневшими от времени и жира, с крюками, гвоздями, полками, заваленными кусками плоти. Запах стоял такой, что новичка могло бы вывернуть наизнанку. Мы редко проветривали. Зачем впускать внутрь то зловоние, что клубилось на улицах? Грязь, пыль, запах немытых тел и страха.

Центр города. Он не был похож на те сказки, что шептали друг другу «у обрывов» жители далёких окраин, те самые «обрывочники». Нам, центральникам, не нужно заглядывать в бездну, чтобы увидеть гигантский Нос или Руку. Наша реальность была приземлённой и грязной. У северян, говорили, вечные снежные метели завывают между домами-иглами, заставляя людей выбегать из укрытий лишь за самым необходимым, рискуя обморозить лицо за считанные минуты. У южан за высокими каменными стенами и коваными железными оградками цвели и благоухали сотни невиданных растений, а на ветвях ломились от тяжести тысячи сладчайших фруктов и ягод, их аромат, наверное, пьянил, как вино. Восточные войны, те не знали покоя. Не сидели на одном месте. Их города были, наверное, похожи на огромные таборы на колёсах, кочующие по склонам своих гор, но никогда не переступающих через хребты, как будто невидимая стена держала их. А западники, те копались, как кроты. Жили в тёплых, дымных пещерах, поближе к «телу матери», как они говорили, согреваясь её скрытым теплом и продалбливая бесконечные туннели в каменной плоти нашего мира. А мы? Мы стояли здесь, в центре, пахли кровью и ждали солдат с повестками.

— Где ты шлялся? Это твоя работа, а не моя! — Голос дяди, моего приёмного отца, прорезал гул лавки, как тупой нож по жилам. Он всегда был грубым, басовитым. Его лицо, с густыми, нависшими бровями, похожими на гусениц, и огромной, лоснящейся под тусклым светом лысиной, выражало привычное раздражение. — Живо за кассу! Клиенты ждут, а не козявки считают!

— Да, отец, прости, проспал, — выдавил я, прекрасно зная, что мои оправдания для него пустой звук. Они лишь подливали масла в огонь его вечного недовольства.

Мой дядя не был злым по природе, скорее, он был как затупившийся топор. Тяжёлый, негибкий, и все его движения, все слова оставляли грубые зарубки.

Я натянул грубый, пропитанный годами кровавого запаха фартук и занял место у кассы. Свой пост, свою клетку. День растянулся в бесконечную вереницу однообразных действий: взвешивание, рубка, заворачивание в грубую бумагу. Килограмм жёсткой оленины для старой Кантор, полкило жилистой лосятины для плотника Гарда, несколько кусков нежного мяса горной козочки для жены аптекаря.

Мои руки двигались автоматически, разум же блуждал в тумане усталости и тоски. Я мечтал о перемене, о резком повороте судьбы, даже если это будет война. О подвигах? Скорее, об окончании этой каторги. И под самый конец дня, когда солнце уже косилось красным глазом в замызганное окно, случилось то, что должно было перевернуть всё с ног на голову.

Они пришли. Военные.

Дверь лавки распахнулась не с привычным звонком, а с резким, властным толчком. На пороге стоял человек в идеально отглаженной форме цвета пыльной земли. Он был средних лет, гладковыбритый, от него волнами исходил резкий, чуть сладковатый запах дешёвого одеколона, перебивающий даже вонь лавки. За его спиной, заполняя проём и часть улицы, стояли солдаты. Серые, безликие, с касками и винтовками наперевес. Тишина, тяжёлая и звенящая, упала на лавку. Даже братья перестали рубить и точить. Командир, не глядя ни на кого, кроме как будто сквозь нас, развернул лист бумаги с печатью и зачитал голосом, лишённым всякой интонации, как зачитал бы объявление о новых налогах:

— По приказу Губернатора, Верховного Лидера Центральных Земель, все мужчины детородного возраста, от семнадцати до пятидесяти лет, немедленно мобилизуются в ряды Народной Армии для защиты Отечества от вероломных агрессоров Юга и Севера. Старики старше пятидесяти и юнцы младше семнадцати остаются. Сбор у повозок на Рыночной площади через час. Неявка приравнивается к измене.

Мои предположения оказались жуткой правдой. Война. Она переступила порог нашей вонючей лавки.

— Ребята, — голос дяди прозвучал удивительно спокойно, почти буднично. Ни злобы, ни радости, лишь тяжёлая, каменная уверенность человека, который видел в жизни всякое и знал, что сопротивление бесполезно. Он вытер руки о фартук. — Выходите. Идите наверх, собирайте вещи. Только самое необходимое. Быстро.

Он кивнул в сторону двери, ведущей в жилые комнаты над лавкой. Его сыновья, мои приёмные братья, здоровенные парни с внезапно побледневшими лицами, молча отложили топоры и ножи. В их глазах мелькнул страх, быстро подавленный привычным повиновением отцу. В нынешнем положении, когда южане и северяне точили ножи друг на друга, а мы оказались меж двух жерновов, было ясно как день: война уже не у порога, она ворвалась в дом. Судьба братьев была решена.

Командир, тем временем, скользнул холодным, оценивающим взглядом по лавке. Его глаза, серые и непроницаемые, как речная галька, остановились на мне. Он указал пальцем в мою сторону, коротким, отрывистым жестом, будто тыкал в неодушевлённый предмет.

— Ты. — Его голос был как скрежет железа. — Ты не пойдёшь. Нам там сказатели не нужны. — В его глазах вспыхнуло презрение, густое и липкое, как дёготь. Он явно знал. Знает историю моего родного отца. Или просто увидел во мне ту самую серость и потерянность, что клеймит детей пропавших проповедников. — Из-за вашего брата, из-за вашего поганого племени это всё и началось!

Его шёпот был громче крика, пропитанный ненавистью, которая витала в воздухе Центра, как смог. Ненависть к сказателям была кровной, животной. А я, сын предателя, беглеца, помешанного на Даме, был вечной мишенью. Грушей для битья в любой драке, объектом насмешек и плевков. И теперь это клеймо спасло меня от фронта? Или обрекло на ещё больший позор?

— Отец — Я сделал шаг вперёд, голос дрогнул. Я хотел крикнуть, что я не мой отец, что я готов идти, что я хочу смыть это пятно кровью, если надо. Но дядя лишь резко поднял руку, ладонью ко мне. Жест, не терпящий возражений. Его лицо оставалось непроницаемым.

— Да, отец, — прошептал я, глотая ком унижения и досады. Готовность к подвигу испарилась, оставив лишь горький осадок отверженности.

— Вот, — дядя пододвинул по стойке кровавый, тяжёлый пакет, туго перевязанный бечёвкой. От него шёл резкий, тошнотворный запах свежих потрохов. — Заказ художника, твоего приятеля. Отнеси. И возвращайся быстро. Попрощаешься с братьями. Поможешь закрыть лавку.

Он кивнул в сторону двери, ведущей на пыльную улицу, где уже слышались плач и приглушённые команды. Это поручение, отнести требуху, казалось последней каплей, символом моего места: не солдат, не сын, не брат по духу. Посыльный. Носильщик внутренностей. Я взял скользкий, холодный пакет, чувствуя, как его содержимое тяжело хлюпает внутри, и повернулся к выходу, к воющим за дверью ветрам перемен, в которых мне не было места.

Я выскочил на улицу, как ошпаренный. Фартук, кроваво-коричневый, липкий, болтался на мне, словно позорное клеймо. В руке тяжело хлюпал пакет с козлиными потрохами. В голове гудело одно: Айзек. Забрали ли Айзека? Мне нужно было знать. Увидеть его. Сейчас же.

Пара кварталов. Настоящий ад для обоняния. Зловоние стояло невообразимое: прогорклый запах немытых тел, кислая вонь гниющих отбросов в сточных канавах, едкий дым дешёвых печек и дополняющий всё это сладковато-тошнотворный дух человеческих экскрементов. Я прижимал локоть к носу, дыша ртом, но смрад въедался в язык, в горло. Каждый шаг по грязной, ухабистой дороге отдавался тяжестью в висках.

Наконец-то его дом, покосившаяся лачуга, втиснутая меж двух таких же унылых строений, с крошечным, заляпанным грязью окошком. Я застучал кулаком в дверь, нервно, отрывисто, боясь, что за мной уже идут, что опоздаю.

— О! Слава Даме! Слава всем её непостижимым волоскам и порам! Ты цел! — Дверь распахнулась, и в проёме возник Айзек.

Он стоял в одном истрёпанном, грязном исподнем, босой. От него несло перегаром, дешёвым вином и запахом давно немытого тела, смешанным с едкими растворителями. Его лицо, обычно бледное, сейчас было красное от хмеля или возбуждения, глаза воспалённые, но лихорадочно блестящие.

Он был сказателем, моим другом-сказателем, но не из тех фанатичных проповедников, что сгубили моего отца. Айзек был другим. Его вера была тихой, личной, болезненной галлюцинацией, выплёскивающейся на холст. Он не желал никому ничего навязывать, лишь пил и писал свои странные, пугающие видения, которые никто здесь не покупал. В этом мире грязи и страха его «прекрасная мазня» была никому не нужна.

— Заходи, заходи! Слава, что тебя не скрутили, как тех... — Он махнул рукой куда-то в сторону площади, откуда доносился приглушённый гул толпы и окрики. — Эта война... — его голос понизился до шёпота, став вдруг удивительно трезвым, — она не принесёт славы. Только беды. Сплошные беды, Грань. Конец света в миниатюре.

Я протиснулся внутрь, едва не споткнувшись о порог. Его «мастерская» была царством полумрака и смрада, в разы хуже улицы. Воздух был спёртым, густым от пыли, паров краски, лака, дешёвого спирта и чего-то ещё затхлого, заплесневелого. Повсюду валялись холсты, заляпанные краской тряпки, пустые и полупустые бутылки. Стены были испещрены угольными набросками, изображавшими искажённые лица, нависающие тени, абстрактные формы, напоминающие то ли волосы, то ли щупальца. Я боялся наступить на что-нибудь важное или просто скользкое. В углу маячил мольберт с незаконченной картиной. Мрачное пятно кроваво-красного и землисто-серого. Увидев знакомые ступени, сложенные из крупных, грубо отёсанных серых камней (говорят, привезённых ещё дедом Айзека с далёкого Запада, из тех самых пещер), я с облегчением опустился на них. Холод камня проник сквозь тонкую ткань штанов. Я ждал денег, чтобы вырваться отсюда, успеть к братьям. Хотя бы попрощаться.

— О чём ты? — вырвалось у меня, громче, чем хотелось. Злость и обида от слов командира, от своей отверженности, кипели во мне. — Эта война нарушение всех прав! Они лезут на нашу землю! Центральники должны дать отпор и южанам, и северянам вместе! Мы же независимы! — Я почти кричал, пытаясь заглушить подступающий к горлу ком. Страх, что независимости пришёл конец, смешивался с яростным желанием доказать свою нужность, свою принадлежность. Я не сын предателя! Я готов драться!

Внутри клокотал комок странных ощущений: с одной стороны, мне хотелось вырваться отсюда, пойти и дать бой нашим врагам, с другой стороны, я боялся этого, боялся того, что там происходит.

— Нет, нет, нет, ты глушишь словами суть! — Айзек забегал по комнате, спотыкаясь о бутылки, его тень плясала на стенах, как в моих детских кошмарах. Я слышал, как он шаркает ногами, роется в грудах бумаг на столе, что-то швыряет. Он искал деньги. — Бомбы, Грань! Ты слышал? Бомбы! Целые тучи этих... этих железных яиц смерти! Их создали тысячи! Они будут падать с неба, рваться в городах... Сотни... Нет, тысячи жизней! В пыль! В мясо! Пиши пропало! Всё! — Его голос сорвался на визгливый шёпот, полный неподдельного ужаса. Он видел это. В своём пьяном, пророческом бреду он видел ковровые бомбардировки.

— И что?! — Я вскочил. Моя ярость нашла выход. — Отлично! Пусть! Убьём их всех! Выжжем их города дотла! — Патриотизм, замешанный на унижении, бил в голову горячим молотком. Я был готов плакать от бессилия и злобы, вспоминая презрительный взгляд командира: «Там сказатели не нужны».

— Нет! — Айзек резко обернулся. В его руке был смятый бумажник. Он выдернул несколько потрёпанных купюр. — Бомбы... это цветочки. Лепестки на ветру перед... перед настоящей бурей. Пыль. — Он протянул мне деньги, но не отпускал их, сжимая грязными пальцами, испачканными в синей и чёрной краске. Его воспалённые глаза впились в меня с такой интенсивностью, что я невольно отступил на шаг. — За ними придёт беда, Грань. Настоящая. Та, что выпахивает поля дотла. Та, что прореживает леса до голой земли. Та, что убивает не людей, а целые народы. Целые миры на макушке. — Он говорил теперь еле слышно, шёпотом, но каждое слово било по нервам, как молот. Так шептали старые сказатели над своими молитвенниками. Тихо, монотонно, с леденящей уверенностью в грядущем конце.

— Какая... какая беда? — спросил я, голос вдруг охрип. Его тон, эта внезапная, пьяная прозорливость заставили меня замереть. Сердце бешено колотилось. Впервые за всю нашу дружбу его слова не казались бредом сумасшедшего художника. В них была жуткая, неоспоримая убеждённость. Я выдернул деньги из его липких пальцев, бумага пропиталась запахом краски и пота.

Но он не замолчал. Он шагнул ко мне вплотную, его дыхание, густое от алкоголя и страха, обдало моё лицо.

— Например? — прошептал он, и в его глазах вспыхнуло что-то нечеловеческое, знающее. — Например... Расчёска, Грань. Расчёска.

Я замер. Весь мир сузился до этого слова, висящего в смрадном воздухе мастерской. Расчёска. Глупость? Бред пьяницы? Но леденящая логика его предыдущих слов наложилась на детские сказки матери, на страшные шёпоты у обрывов о Руке в пустоте. И в мозгу, с ужасающей, неопровержимой ясностью, щёлкнуло, как замок капкана.

Образ возник сам собой, огромный, подавляющий: раздражённое создание. Мириады блох, крошечные, суетливые, кусающиеся, в его волосах. Войны. Взрывы. Дым. И движение. Огромной, непостижимой руки. Поднимающейся медленно, неотвратимо, чтобы почесаться...


Рецензии