Глава. Под чужим недолгим кровом

                I ГЛАВА               

«ПОД ЧУЖИМ НЕДОЛГИМ КРОВОМ Я ЛИШЬ МЕСТО, ГДЕ ЖИВУ»

  «Под чужим недолгим кровом я лишь место, где живу - лишь засну, сменилось новым, просыпаюсь на плаву».

     Снится снова, как наяву – куст сирени обнимает меня ветками, кладет мне голову на плечо, нежно щекочет щеки душистыми кистями, охватывает теплым дыханием и потихоньку начинает прорастать сквозь меня. Ветки скребутся, ласково раздвигают меня внутри, как занавес, и пробираются через меня наружу, листья шелестят на руках и ногах, а кисти покачиваются на голове. У нас один общий, кряжистый ствол, по нашим жилам течет один сок, наши корни переплелись и прочно вросли в землю. Мы переполнены любовью и счастьем – мы одно целое. Мы насквозь промокли в росе.  И я готова стоять, покачиваясь на ветру, стряхивать с себя росу, ронять отцветающие лиловые звездочки и струить аромат не только остаток этой ночи, но и всю мою жизнь. Куст еженощно прорастает в мои сны, он прорастает сквозь них в меня, чтобы не оставлять меня ни на мгновенье и в моих днях. Я не могу произнести имя этого Куста, но я знаю, кто он.
 Я просыпаюсь и начинаю двигаться в своем дне, как сиреневый Куст из сна - мне надо ступать в лад с моим Кустом, не наступая ему на ноги. Я несу на плечах не голову, а охапку веток, листьев и цветов, боясь зацепиться за дверь, не поместиться в таком виде в ванной, свалить все чашки на кухне. Шурша листвой, я усаживаюсь пить чай и вижу удивленное лицо перед собой.
- Видит?! Понял?! Знает, что произошло этой ночью?!
- Опять отсутствующее выражение лица! Ты где? Ау-у-у! - перед моими глазами маячит и грозит мне палец Командира.
- Очнись! У тебя первый день на работе! У тебя, у тебя! А не у меня! Ты, что?! Одеревенела?!
  Я в страхе отряхиваюсь, боясь, что он заметит свалившиеся с меня цветы и мелкие веточки, брызги росы с моих листьев. Мы с Кустом вместе и мне все равно, что будет со мной сегодня, как, впрочем, и завтра, и всегда. Я научилась ходить за двоих, вписываться в повороты, таить наш аромат, не шуршать по пустякам листьями, прижимать к бокам ветви, когда мы входим в дверь.
   В таком кустарном виде я являюсь в известную в Японии газету, куда меня на время определила подруга, сама стрекочущая по-японски, как сорока, нанизывая глаголы вежливости друг на друга, как куски мяса на шампуры, перемежая их луком с помидорами, получая при этом почти сладострастное удовольствие. Но в этот раз она решила заниматься этим делом в другом, более достойном и лучше оплачиваемом месте, подсунув газете меня, ни секунды не сомневаясь в том, что я не только не смогу ее заменить, но и «рядом никогда не стояла». Пухленькая, как сдобна булочка, с живыми карими глазами, вся в мелких завитушках и локонах, за которые в страхе свалиться с затылка зацепился и дрожал мелкой дрожью черный бархатный бант, Леночка сообщила мне, что надо поработать за нее стрингером, то есть вольным стрелком-переводчиком со специальным корреспондентом из Токио, фамилия которого при переводе на русский сразу насторожила. Дотошная Леночка, не поленившись покопаться в иероглифическом словаре, нашла главный, редко встречающийся иероглиф в его фамилии.
- Знакомьтесь, Пуэрариевое Поле !
 
- Чего?! - прошелестел испуганный Куст вместе со мной. - Чего, чего? Какое поле?               
- Пуэрария! Это такая дикая лиана с розовыми цветами, бобовая! Можешь звать его попросту Бобовым Полем! - с готовностью сообщила Леночка
- Бобовое, так бобовое! - закивал головой мой Куст. - Лишь бы не Мусорная Свалка. Помнится, этот иероглиф звучит, как отбросы, мусор, подонок и прочие гадости - не преминул и он сунуться в калашный ряд иероглифики и показать, что не лыком шит.
 Леночка победно тряхнула черным бантом и выплыла из комнаты, оставив нас наедине с маленьким Бобовым Полем, звучащим, то ли как Пуэрариево Поле, то ли как Мусорная Свалка, и как показало время, весьма удаленьким и сполна оправдавшим свое второе звучание.
   Слово стрингер было для меня странным, почти, как иероглиф «пуэрария», который никогда мне раньше не попадался на глаза, впрочем, как и еще несколько тысяч мало употребляемых и даже часто используемых иероглифов, которые никогда не были моей самой сильной стороной. Слово стрингер было чужеродным, пахло опасной новизной и тянуло за собой «Зингер», что несколько успокаивало меня, поскольку в моей голове тут же возникли «старенькая» бабушка, то бишь прабабушка, ее нога в черном чулке и тапочке с бантиком, который сейчас зовут балеткой, мерно и ласково давящая на педаль швейной машинки «Зингер».
- «Стрингер-Зингер» - смирилась я со своей новой работой. Куст внутри меня одобрительно закряхтел: «Отныне мы с тобой стрингеры!».
 Я совершенно не представляла, что мне предстоит, в чем будет заключаться моя новая деятельность в роли стрингера. Так ни минуты не колеблясь, в полном неведении я открыла дверь под номером 63, на которой висела табличка с почти советским названием «Восход», не собираясь там долго задерживаться и не подозревая, что за этой дверью пройдет вторая половина моей жизни. Мы с Кустом решительно ее отворили и, пригибая ветви и шелестя листьями, с трудом протиснулись туда, где всё гудело, стрекотало и щелкало. Многочисленные факсы извергали из себя длинные ленты с новостями, длинный, белый , похожий на ткацкий станок, аппарат , лязгая  зубами, строчил пачками новости агентства «Рейтер» на английском, за углом в нише два аппарата ТАСС, смахивающие на выживших из ума пенсионеров, ненавидя друг друга, соревнуясь, кто быстрее и злорадствуя, когда соперник ломался, лихорадочно выплевывали новости - один на английском, другой на русском языках. К аппаратам озабоченно подбегал маленький пухлый человечек, сразу напомнивший мне Карлсона, с видом доярки, которая в 4 утра спешит к коровам, которые переполнились молоком и недовольно мычат в нетерпении. Человечек торопливо отрывал бумажные ленты у всех аппаратов, освобождая от переполнивших их новостей, бежал к столу, ловко отрывал при помощи линейки на части и раздавал разномастные новости сосредоточенным, как ювелиры на своих драгоценных камнях, японским корреспондентам, которые мельком глянули на нас с Кустом и, не проявив мало мальского интереса, уткнулись в клочки бумаг. Мне почудилось, что в глазу у каждого из них торчит эта черная штучка с увеличительным стеклом, как у каждого ювелира, так низко они касались носами новостей на столе.
- Это ювелирная лупа, вот как это называется! - больно кольнул меня в бок мой Куст.
- Нет! Это даже не ювелиры! Это бухгалтеры! - запротестовала я. – Им не хватает синих нарукавников и счет! Впрочем, эти аппараты почище любых старинных счет! Щелкают новости, хоть куда!
   Во главе этой странной бухгалтерии, как и положено в таких местах, за главным столом восседал главный бухгалтер по имени Сумрачная Река, пред которым простиралась вся комната с обитателями столов поменьше. В отличие от других корреспондентов, которые на меня хоть глазком взглянули, Сумрачная Река и бровью не повел в мою сторону. Он неожиданно произнес «Пс-с-сы!» и поманил кого-то пальцем, как это обычно делают с официантами в ресторане. Я оглянулась по сторонам в полной уверенности, что это не может быть обращено в нашу с Кустом сторону и была права, из-за стола у стены отделился милейшего вида и очевидной интеллигентности высокий, и излишне аристократичный для такого места господин, никак не вязавшийся с посланным в его сторону «Пс-с-сы!». Но более хлесткое и повелительное «Пс! Пс!» подстегнуло аристократа, пригнало к столу Сумрачной Реки и согнуло в послушной позе. Я открыла рот, удивленно провожая его глазами, попутно отмечая ехидную улыбку на физиономии низкорослого крепыша Карлсона, продолжавшего остервенело рвать бумагу на куски.  Тут откуда-то сбоку из кухни выкатилась невысокая, полная женщина, казалось состоявшая из одной огромной, пышно взбитой прически в стиле Джины Лоллобриджиды, на коротких и криво загнутых, как у полированной тумбочки, ножках.
- Обедать!  О-бе-да-а-ть! - стала зазывать она всех на кухню. – А ты куда суешься! Тебе не положено! - обратилась она ко мне, но я на всякий случай оглянулась, нет ли за моей спиной нечаянно забредшей сюда со двора собаки.
- Тебе то, что останется в кастрюле! - продолжала она обращаться к невидимой собаке. - Тебе, тебе говорю! - рассеяла мои сомнения грозная Раиса. – Но и не надейся! Редко, что остается от моей еды! -  ножки засеменили и унесли царственную прическу в кухню.               
Присутствующие почтительно дождались, пока Сумрачная Река не соизволит отправиться обедать, делая вид, что они лихорадочно заняты работой, и после соблюдения всего политеса потянулись за ним следом , а мое Бобовое Поле повело меня в соседнюю комнату сообщить о том, что не иначе, как завтра, мы вылетаем в Баку по приказу из Токио.
    Я плохо ориентировалась в пространстве после приезда с семьей из Африки с безмятежного острова Мадагаскар, где провела последние три года, за время которых успела распасться советская империя, появилась новая Россия, и каждый день часами телевизор надрывался, пытаясь передать накал страстей в Верховном Совете, что было зрелищем почище мирового чемпионата по боксу. Я подоспела домой к самому путчу, который мой муж Командир, будучи ровнехонько в этот момент в единственном в Антананариву казино, легкомысленно принял за очередной путч на Мадагаскаре, к которым мы успели там привыкнуть.
- Путч, так путч, ребята! Не в первый раз! - заявил он за покером.
Я же была вынуждена вместе со всеми целый день внимать Лебединому озеру в то время, как моя мама носилась с истошными криками по квартире.
- Не пущу! Не пущу в Москву! Пожалей детей, наконец! Там точно будут танки!
Я сдала билет 19 августа и осталась на Украине, следя за происходящим  по вражьим голосам по радио, что делали тогда и все остальные. А уже потом в Москве нас встретили хлебные очереди и требование каких-то таинственных талонов в магазинах, о которых я ничего не ведала.
- Малахольная! - говорили мне вслед, когда я пыталась без обмена на банки и талоны получить майонез или масло и пыталась вызнать, что и как меняется или выдается. Дети попеременно дежурили в очередях за хлебом, и я не раз вспоминала маму: «Война! Танки!», и даже чисто инстинктивно обзавелась извечным русским набором в мешочках - солью, крупой, сахаром, мылом и спичками, как это делали и «старенькая», и «молоденькая» бабушки во все лихие времена.
«Малохольная!»- они думают, что это я странная и не вписываюсь в их повороты и зигзаги- талоны на сахар и водку, в полной уверенности, что только так и можно теперь существовать и не бывает иначе. Как быстро вникли они в новое время, приспособились к нему, вжились в него хлопотливо, ворчливо его поругивая, но, принимая, как принимали до этого все другие времена. Вот, и я перестаю казаться им странной, вернувшейся из уже утерянной ними страны и эпохи, уцелевшей странным образом на африканском острове Мадагаскар крошечным осколком советской империи в виде посольства и прочих, прилепившихся к нему советских организаций - Совэкспортфильмом, Торгпредством, Обществом Дружбы с культурным центром, преподавателями университета, продолжавшими жить прежними порядками.
     Явившись из этого так быстро утерянного страной времени, я казалась окружающим нестерпимо ненормальной и вызывала инстинктивную озлобленность тем, что хорошо сохранилась, как в консервной банке вместе с тем, что раньше и для них было нормальным и привычным.
    Во мне еще был запас советской прочности и уверенности, что все утрясется как – нибудь само собой и минует нас, как неприятный сон. Жизнь мне казалась разнообразной и веселой после сытой, но скучной на Мадагаскаре. И мы ей радовались с детьми от всей души.
  9 Мая в этот год выдался особенным днем Победы, словно Россия недавно освободилась от захватчиков. На каждом углу бабушки торговали почти даром сиренью, тюльпанами всех сортов и цветов, которые тоже выдались в этом году необыкновенными. Мы заполонили ними всю квартиру, а вечером обнаружили, что впервые за многие годы люк на крышу нашего дома не заперт.
- Свобода! Свобода! - радовались мы, взбираясь на крышу, чтобы там встретить победный салют. - Ура! - вопили дети, что есть сил скача между огромными трубами по крыше.
- Ура! - вторила им я, высоко подпрыгивая на месте, переполненная непонятной радостью и полнотой жизни. Вокруг нас со всех сторон взрывались снопы ослепительного света, вырастая в гигантские, разноцветные букеты, как казалось мне, наших тюльпанов.
- Ура! За дедушку! За Победу! - кричали мы втроем, отплясывая дикий танец. На многих соседних крышах также веселились люди, некоторые выскочили на улицы и, задрав головы, кричали вместе с нами «Ура!». Всех пьянило и роднило чувство легкости и свободы. Мы просидели на крыше до самой темноты, пока не угас последний огненный цветок и не стали светиться звезды на Кремлевских башнях, хорошо различимых с нашей крыши. Потихоньку нас стало охватывать чувство одиночества и пустоты, когда улицы и крыши домов опустели, а мы остались парить, как на пустынном острове, над всем городом. В душу стал закрадываться потаенный страх, а что же ждет нас завтра.
 Ближе к зиме Москва стала еще голоднее и холоднее. Отопление работало с перебоями, магазины были выпотрошены, улицы пустынны и заснежены, но почти каждый вечер был для нас музыкальным. Мы не пропускали ни один концерт в консерватории, где в полупустых залах сидели люди, кто в пальто, кто завязанный накрест оренбургским платком, как плененный под Сталинградом немец, кто в перчатках или варежках, а на сцене перед своей самой любимой 2-й симфонией Рахманинова держал пламенную, антиреволюционную речь Дирижер, не желавший принимать настоящее, в оркестре которого уже назревал бунт.               
 «В наше трудное, беспокойное время, среди не прекращающихся общественных потрясений и экономических катаклизмов, многое мне кажется непонятным, неприемлемым, чуждым. Я не обижаюсь на Россию!»- говорил он со сцены, и залу становилось неловко, залу становилось стыдно, зал понимал своего Дирижера и был растерян, брошен на произвол судьбы и жестокое выживание, как и великий Дирижер.
   Никто не осмелился аплодировать его речи, которая шла ко дну в притихшем зале. И только, когда Дирижер привычно повернулся к залу спиной, стоя за дирижерским пультом, где привычно светилась сопровождавшая его всегда и везде заветная лампочка, и полились первые звуки симфонии, зал ожил, зашевелился и приготовился слушать.
   В клубе МИИТА неподалеку от нашего детского садика, дорогу к которому мы знали, как пес свой собственный след, частенько бывали концерты бездомного, скитающегося по залам Феликса Коробова с «Новой оперой». Хорошо укутавшись в пальто и шубы в заиндевевшем зале, мы грели носы, опустив их в мех, с дрожью в теле глядя на то, как певицы в глубоких декольте, похоже, что на голодный желудок, распевали « Брависсимо!» и «Травиату» Верди « высоко поднимем  все кубок веселья..» , бодро пригубив бутафорское шампанское и звеня бокалами.
   Нас с детьми закружило в беспорядочной, пестрой круговерти, где всё смешалось - перестроечная неустроенность с очередями, толпами продавцов всякой всячины, которые заполонили Театральную площадь , обвивая ее шумным, беспокойным серпантином, Кузнецкий мост, Камергерский переулок и, конечно, все маломальские  площади, где буквально у каждого угла держали речи вновь испеченные политики всех мастей и толков , многие из которых стали , если не почитаемыми, то  весьма узнаваемыми и даже знаковыми фигурами, как потом стало принято говорить. Но тогда мимо них проходили с раздражением и большой долей пренебрежения: «Вылезли из подворотен и разбрехались! Шавки! Фокусники! Фигляры!». И это было самое малое, что им приходилось выслушивать в свой адрес. Но будущие политические фигуры заливались соловьем, слушая лишь себя, немало не смущаясь и находясь в крайне опасной близости к своим оппонентам, так что им приходилось друг друга перекрикивать. А в театрах дети узнавали и впитывали Светланова, Коробова, последние гастроли Алисии Алонсо и Майи Плисецкой, Ростроповича, бог весть как залетевшего в Большой театр для того, чтобы продирижировать 6-й симфонией Чайковского. И Монтсеррат Кабалье, прекрасно различимую на сцене с 4-го яруса, когда она изящно склонила до самого пола свой грузный стан, подбирая букет, оброненный седенькой, хрупкой капельдинершей под гром оваций. С щемящей грустью уже тогда я смотрела, как быстро сыпется это странное, противоречивое, до боли ранимое и хрупкое, переполненное до краев событиями, время, как песок в песочных часах, особенно остро ощущая, что это уже не повторится никогда - мы не увидим гневного гения Светланова, вдохновенного Растроповича, благосклонную Монтсеррат Кабалье такими, какими  их повернуло к нам и дало увидеть так близко это время перемен и разломов.
        Но Бобовое Поле не ориентировалось не только в новом пространстве России, но и в любом пространстве, как это выяснилось в ближайшее время. Накануне вылета в Баку он неведомым самому себе образом в центре Москвы добровольно отдал свой пиджак с бумажником людям, похожим на цыган, которые вежливо, а может быть, и не слишком, попросили его об этом. На другой день в бюро газеты «Восход» он явился в помятой и дурно пахнущей клетчатой рубахе и видавших виды коротких брюках ржавого цвета.  Небритый и сонный, он буркнул мне непонятное «фуцукаей», упал на стул и зарылся головой в руках, откуда тут же стало раздаваться равномерное похрапывание. Я же отправилась узнавать, что означает это «фуцукаей» к известному русисту и не менее известному любителю выпить – Вечно Благодетельному.
- Похмелье! Перепой! Бодун! Сушняк! Отходняк! - тут же выдал мне Вечно Благодетельный с плотоядной улыбкой, злорадно поблескивая очками.
- Что же вы, Леля-сан! Постыдно, постыдно русскому человеку не знать таких слов!
- Фуцукаей! Фуцукаей! - повторяла я, тормоша Бобовое Поле. - Пора ехать в Склифосовского! Нас ждет главный врач!
- Что?! - Бобовое Поле забыл про вчерашнее задание Сумрачной Реки.
- Забастовка врачей «Скорой помощи», зарплату месяцами не платят - пыталась напомнить я.
   Бобовое Поле покорно поплелось за мной на наше первое с ним интервью, посапывая и дремля на ходу. Он продолжал спать и в скрежетавшем, как консервная банка, лифте, куда мы забились вместе с бастующими врачами и медсестрами.
- Фу, ты!  - дружно отшатнулись они от нас, когда Бобовое Поле вздумал зевнуть.
- Фуцукаей! - невинно пояснила я им - Похмелье! Перепой! Бодун!- ровнехонько так, как научил меня Вечно Благодетельный.
 Мы прорвались сквозь коридор, сплошь заставленный кроватями с искалеченными людьми в хирургическом отделении, продираясь через висящие, как белье на веревке, забинтованные ноги, руки и даже головы, которые с трудом поворачивались нам вслед, испуганно наблюдая, как я выношу сквозь них Бобовое Поле, словно санитарка раненого бойца с поля боя. Кое–как мы добрались до кабинета главного врача и руководителя забастовочного комитета, где заспанный дежурный сообщил нам: «Нет! И когда будет, не знаю!». Обреченно махнул рукой и скрылся в ординаторской, где вповалку спали другие врачи, они же и забастовщики. Бобовое Поле молниеносно просочилось туда, упало на свободный диван и тут же захрапело.
- Японец! Перетрудился, небось?! Работают люди, поди без отдыха?! Совсем, как мы! - пробудились врачи на соседних диванах, потягиваясь.
- Фуцукаей! Перепой! Бодун! Сушняк! - с готовностью попугая выдала я им.
- Давай, мы его быстро в себя приведем! Наш клиент! - стали подступаться к Бобовому Полю бравые анестезиологи.
- Да, пусть себе спит, бедолага! Наш еще не скоро явится! Успеет проспаться! - запротестовали хирурги.
 Я пристроилась на диване в ногах у вздрагивающего во сне, как собака, Бобового Поля, которому, похоже, снилось, что его опять грабят цыгане.
Прошел час, другой, третий. Бобовое Поле стал стонать и ворочаться, с ужасом открыл глаза, вскочил, хотел было бежать, но был вовремя схвачен догадливыми анестезиологами, которые сразу поняли, что ему надо. И мне пришлось вести Бобовое Поле в туалет в соседнюю мужскую палату, которая пришла в крайнее возбуждение, приветствуя нас торчащими вверх, как колья, руками и ногами.
- Извините! Простите! Мы на минутку! - мелким бесом изворачивалась я, пока хмурое, поросшее изрядной щетиной Бобовое Поле скрывалось в туалете.
- Отчего же! Всегда рады! Китаец, что ли? Помятый какой-то! - приветствовало нас мужское население палаты. Бобовое Поле по выходу тут же собирался завалиться на ближайшую к нему кровать и свернуться калачиком, но тут в дверях показался главный врач Покушалов Мельхиор Иустинович.
- Давайте-ка! Давайте-ка их сюда! - грозно потребовал он. Я тут же с ужасом представила операционный стол, ряд блестящих, пыточных хирургических инструментов, запах йода и спирта и главного врача в маске и перчатках, манящего нас к себе: «Давайте-ка их сюда!». У меня задрожали ноги, закружилась голова, в глазах стало темно, мой верный Куст отлетел от меня в пространство, и я впала в состояние, мало отличающее меня от Бобового Поля в запое.
- И чаю нам! Покрепче! - доносилось до меня сквозь туман.
- Сейчас приступит! - сжалась я и стала тормошить сонное Бобовое Поле.
- Что это он у вас в таком виде?! Без пальто? В щетине?! Где вы, вообще, его подобрали?!- подозрительно воззрился на нас главврач. - Вроде, японец?! - засомневался он. – Он что, думает у нас тут медведи по улицам белые ходят?! Без пальто, в грязной рубахе явился?! Немытый! Что, дикари мы, думает?! Тут все можно?! Еще про зарплату вздумал нас спрашивать?!
- Цыгане! Цыгане обокрали! И пальто! И деньги! - пока я сбивчиво пыталась исправить ситуацию, Бобовое Поле успел уткнуться носом в собственное отражение на полированном столе и медленно погружался в сон.
- Спать вздумали мне тут! Так это он валялся в ординаторской на диване?! Куда смотрели хирурги! Мы таких - живенько! Чаю мне, наконец! - взревел главврач Покушалов Мельхиор Иустинович и затянул скабрезную песенку: «Дуся, ну качни бедром! Дуся, как там с кипятком!».
 Принесли, на наше счастье, чай, на который набросились с одинаковой жадностью, как разгневанный Мельхиор Иустинович, так и Бобовое Поле, который так и присосался к чашке, издавая отвратительные звуки.
-  Они всегда так прихлебывают? - осведомился Покушалов, и я с готовностью пояснила - Сушняк! Отходняк! Фуцукаей!
- Ну, так-с! Приступим! - подобрел главврач, разваливаясь на стуле и нервно постукивая по столу, где отразились все его пять пальцев.
- Отчего мы бастуем? Я, с вашего позволения, глава стачкома! Ну, так я вам скажу отчего, знаете известный анекдот про медсестру? Доктор, скажите, почему медсестра только что голая на столе танцевала, а теперь в халате рядом стоит? Ну-с, батенька, потому что наркоз уже не действует! Вот-с, так и у нас с правительством! Наркоз уже не действует на нас!  Перестаньте заигрывать с пациентом, мы ведь уже в морге! Так мы им говрим! Вы успеваете ему переводить? - забеспокоился Мельхиор Иустинович.
 Бобовое Поле тем временем хлебало чай все с тем же омерзительным звуком и медленно трезвело. Я оторопело стала водить глазами по сторонам после ошеломительных объяснений главврача и сделала открытие, что со стен кабинета на нас кокетливо взирают шеренги прехорошеньких полуголых медсестер, надувших губки, выставляющих напоказ стройные ножки в белых ажурных чулках, одним пальчиком с ярким маникюром указующих на пухлую грудь, выпадающую из халатика, и грозящих нам шприцом в другой руке. Бобовое Поле кинулось разглядывать сестриц вслед за мной и все поплыло перед его глазами, он зашатался на стуле, полагая, что все еще спит.
- Перестройка! Гласность у нас! - как указкой, ткнул длинным пальцем в девиц на стене Покушалов и стремительно завершил беседу – Вот, так у нас с зарплатами, как в этом анекдоте! Все! Я все сказал! Я вас больше не задерживаю! У меня операция! И, купите, наконец, ему пальто! Как там у вас – фуцукаей!? Ха-ха-ха! - и удалился, громко напевая «Дуся, ну качни бедром, ну, еще разочек!».
     Бобовое Поле ошарашено покинул кабинет главврача, с сожалением провожая глазами красоток медсестер, подмигивающих ему со стен, оглядываясь по сторонам в поисках места, где он мог бы прикорнуть.
- Нет ли здесь поблизости сада, парка со скамейками? - промямлил он на выходе из Склифосовского.
- Сокольники! Едем! - пришло мне на ум.
 В Сокольниках была заповедная советская шашлычная, которая долго удерживалась на плаву, и, когда громадина СССР погрузилась в пучину и пошла ко дну, она, как легкое перышко продолжала качаться на волнах, не претерпев ни малейших изменений с самого 1957 года. Зимой мы катались в Сокольниках на коньках, рассекая лед по кругу, согреваясь то чаем, то горячим глинтвейном, то коньяком с лимоном, то харчо с шашлыками, по мере того,  как дети взрослели за это время в верной нам шашлычной. Потягивали кофе , вытянув ноги за любимым крайним столом, укрытым неизменной клетчатой клеенкой советских времен под громогласные звуки старых мелодий, льющихся на нас прямо с потолка: «Умчи меня олень…», « Увезу тебя я в тундру…», « Малиновки заслышав голосок… » , пропитываясь густыми запахами забористого харчо и шашлыка, чувствуя себя если не полностью счастливыми, то умиротворенными в тихой гавани, в которой время стало на прикол.
- Леля! Это лучший подарок в моей жизни, эта шашлычная! - растрогалась до слез Красотка, в кои веки прилетевшая из Австралии, где она надеялась найти лучшую долю 20 лет назад в начале 90-х, выйдя замуж за старого искателя приключений и, как оказалось, многоженца Питера. Белокурая, броская, как афиша, Красотка и сама была сродни неизменной шашлычной, крепко выдержанной в советском вкусе – кофточка с люрексом, выжженные краской локоны, рдеющие алой помадой, существующие на лице сами по себе, вызывающе привлекательные, пухлые губы. Мы частенько вместе забирали Тему из садика на Трифоновской, и он замирал при виде яркой Красотки, как при виде новогодней елки с подарками. – Маленький мужчинка растет! - ласково трепала по щеке Тему польщенная его восхищением Красотка.
-Леля! Я как будто никуда и не уезжала все эти годы и не живала на Голд Косте, а так и не выходила из этой шашлычной!   Это что, машина времени?
- Это не шашлычная, это западня! Стоит сюда попасть, и время исчезает, а ты становишься самим собой.
- Точно! Будто пришла сама к себе! Домой! - потянулась к чашке кофе прослезившаяся Красотка.
- И чего теперь тебе там делать в этой Австралии, Красотка?
- Н-да-а! Кто бы знал, что все так перевернется за эти годы, и я теперь окажусь там ровно в таком же положении, от которого бежала в 90-е годы из Москвы! Похоже, Лелюша, что бегаю я только от себя самой, что в Австралии, что в Москве. И на краю света осталась все той же авантюристкой.
- Пожирательница мужчин! Фам фаталь! – вот кто ты, Красотка!
- Знала бы ты, какие там мужчины! Тоска смертная! А вернулась я к своей начальной профессии – дефектолог. Занимаюсь с умственно отсталыми австралийскими детьми - от чего убежала, к тому и прибежала. Но, представь себе, теперь мне это нравится, приносит моральное удовлетворение, я чувствую, что нужна хоть кому-то в этой жизни. И результат есть!
Но, что сказать, бегаю по кругу! С чего начинала в жизни, к тому и вернулась, хоть тебе в Австралии, хоть где! Смешно! - и нервно затянулась сигаретой, позвякивая чайной ложечкой по кофейной чашке. «Увезу, увезу тебя я в тундру, у-у-везу…»- истерически обещала нам наша машина времени, советская «Шашлычная».
    К этой самой заветной стекляшке «Шашлычной» я сейчас и тянула спотыкающееся и зевающее во все горло Бобовое Поле. На аллее от метро Сокольники к  парку нас остановили пронзительные посвисты соловьев, несущиеся из потрепанного «Запорожца», приютившегося  у самого бока церкви Воскресения Христа, построенной в стиле русского модерна и любимой мною за резные, почерневшие кипарисовые и дубовые иконостасы в отсутствие привычного в русских храмах золота, а также за дивный хор незрячих певчих, которые, кажется , поют не голосами , а всей своей глубоко видящей душой в унисон с особенным редким басом  октавистом – профундо , который так низко гудит , что пол  церкви начинает дрожать и колебаться, как при землетрясении , а кадила у икон нервно раскачиваться.
   Вопреки моим ожиданиям «Запорожец» был забит не плененными соловьями, а всевозможными записями с соловьиным пением, шумами лугового ветра, морского прибоя, криками чаек, лесным щебетом и порханьем птиц, нежным воркованьем дельфинов.
- Всего за пару тысяч рублей! Всего за пару! - доносилось сквозь трели соловьев. Меня, как магнитом, неудержимо тянуло к «Запорожцу», издававшему, как музыкальная шкатулка, волшебные звуки. Бобовое Поле, осведомившись, что происходит, широким жестом протянул продавцу-инвалиду несколько тысяч рублей за так приглянувшихся мне соловьев и дельфинов.
- Спасибо! Вот так мне помогают выживать мои птички! А не хотите ли взять еще дождь?! У меня есть чудный ливень, который тихо шуршит по листьям на фоне приглушенного птичьего хора. А есть и с раскатами грома!
- Возьми еще и ливень, прошу тебя! – умоляюще зашелестел за моим плечом Куст – Ты же любишь дождь, я помню. Вместе станем слушать!
 И я получила чудный ливень в придачу, который вместе с дельфинами и соловьями, плененными, кто его знает, сколько лет назад, шуршат и издают трели, радуя меня все эти годы.
В «Шашлычную» мы ввалились под ленивые взоры подремывающих официанток.
- П-и-и-т -ь! - страдальчески промычало Бобовое Поле и ткнуло пальцем в поднос, густо уставленный гранеными стаканами с жиденьким компотом, в котором одиноко плавал жалкий кусочек лимона. Официантка отлепилась от прилавка и протянула изнемогающему от жажды Бобовому Полю стакан с компотом, который тот проглотил в один глоток, стуча зубами о стекло, и тут же выпятил указующий перст на поднос.
- Все! - коротко указал он.
- Достаточно?! Или еще?! - не поняла я.
- Пить! Пить! Все хочу! - замычало недовольное Бобовое Поле.
- Дайте ему весь поднос!
- Чего-чего? - еще больше удивились официантки, осторожно тесня поднос с компотом подальше от Бобового Поля, который тут же хватал очередной стакан и молниеносно опрокидывал в себя. Мне стало казаться, что он проглатывал заодно и сами стаканы, которые исчезали неведомо куда.
- Ну-ну-ну! - заволновались официантки. - А денег у этого пропойцы хватит?
- Это японский корреспондент! - с гордостью объявила я огорошенным официанткам.
- Японец? С перепою? - уважительно протянули они. - Тогда понятно!
Бобовое Поле смачно хрюкнул, отер рукавом рот и выложил на стойку оставшиеся после покупки ветров и соловьев деньги.
- Спать! - потребовал он и мы поплелись искать скамейку, распугивая и подвигая в сторону бабушек с детьми, которые в конце концов удалились восвояси. Бобовое Поле тут же растянулся на освободившейся скамейке и громко захрапел, прикрыв лицо от солнца клетчатым носовым платком. А я пристроилась рядом нежиться на солнышке, как кошка у ног своего хозяина, радуясь любой возможности быть подальше от офиса, Сумрачной Реки и его корреспондентов «бухгалтеров».
Пригревало весеннее солнце, Бобовое Поле сучило ногами во сне рядом со мной на скамейке, а Куст склонился надо мной, шелестя ветвями в немом вопросе.
- Ты, правда, хочешь знать, что было потом?! – спросила я у Куста и у себя, погрузившись в воспоминания.
Из Осаки в аэропорт Нагои, откуда я улетала в Москву, меня вез Порфирий Григорьевич сквозь плотную стену дождя. Порфирий Григорьевич низко наклонялся к рулю и пристально всматривался в лобовое стекло, сквозь которое не было видно ни зги.
- Ну, и погодку ты выбрала для полета! – ворчал Порфирий Григорьевич, косясь на меня. А потом совсем неожиданно для себя, никогда не касающегося этой темы и делающего вид, что это все «ваши бабские дела», заговорил с самим собой.
- Вот, и хорошо! Лети-ка ты домой к своему Командиру! Он славный мужик, хоть и изрядный грубиян, зато надежный. На него можно положиться. Да, и терпения ему не занимать! Попробуй, поживи с такими, как ты с моей Мусей! Лучше застрелиться! Хотя, что я говорю? Моя В.В. стоит вас двоих, а я еще жив! Могу понять твоего Командира, тяжко вздохнул Порфирий Григорьевич и совсем сросся с рулем, пригнувшись к нему и вглядываясь в скрытую в пелене ливня дорогу. Он говорил и говорил,казалось, не со мной, а убеждал себя и дождь, неистово хлеставший по стеклу.
- Лети в Москву и забудь! Забудь, говорю тебе! Выбрось из головы! Навеки! Пойми, твой Куст вернулся к себе, в свою привычную колею! Встал в строй, понимаешь! Он японец и не мог иначе – вырвался из объятий «ниндзе», своих личных чувств, которые ему не прописаны по жизни. Пожалуй, что и хуже! От пагубной страсти едва ноги унес! Непозволительной! Засосало, беднягу! Угораздило! Но и его понять можно, с тобой и у Командира башку снесло! Так вот, твой Куст неотвратимо вернулся к исполнению своего, черт его знает,  то ли «гири», то ли «гиму» - короче, долгу! – уговаривал Порфирий Григорьевич летящую перед ним дорогу, струи и брызги дождя - Как говорят японцы, нет ничего невыносимей гири! Это нечто такое, что должно совершаться вопреки своей воле, желаниям и чувствам, что нам, видимо, не дано. Уясни себе! Недобровольное! Вынужденное понятие чести, долга! Хочешь, не хочешь, хоть умри, но лицо сохрани и выполни свои обязательства. Так их воспитывают! – обрушился на руль Порфирий Григорьевич, будто в этом был повинен он. – Уверяю тебя, сам он доволен собой, этот злосчастный Куст! Поступил, как надо, сохранил лицо, сохранил работу и семью. Наступил себе на горло и горд этим.
Тут Порфирий Григорьевич развернулся ко мне, бросив увещевать дорогу, и строго прикрикнул.
- Будь за него спокойна! У него все пойдет, как надо! Получит он со временем свой пост посла, а его супруга будет устраивать приемы и украшать их резиденцию икэбанами. Ты могла бы представить себя на ее месте?!
- Не-е-е-т! И не пробовала! – промычала я в ответ.
- Упаси тебя Господь! – перекрестился вдруг не верующий ни во что Порфирий Григорьевич, бросив руль. – Связавшись с тобой, он разнес бы и свою и твою жизнь в хлам, уж прости! Вернее, ты бы уничтожила его карьеру, оставив его жену жалкой, презираемой одиночкой с мальчиками без отца, а вас с ним превратила в неприкасаемых, нерукопожатных. Ну, надо же с вашей женской логикой так все извратить, выворотить наизнанку- согласиться выйти за него замуж, чтобы вразумить его, заставить трезво посмотреть на вещи, встряхнуться и прийти в себя. Слова тут, очевидно, были бесполезны,  требовались уже поступки. Убедилась?! Пусть он строит свое «недобровольное» счастье! А ты не вздумай, слышишь! Не вздумай признаться Командиру! Ему это не нужно знать! Не ломай жизнь и ему!
- Выходит, что я все же сломала ее здесь?
- Ты не сломала его «гири», это и понятно. Но «ниндзе» - его чувства, его желания, его самого, каким  он мог быть только с тобой – уничтожены. Да! Со временем он все больше будет это понимать. Пустоту! «Гири» не дает ощущения наполненности жизни, оно иссушает! – Порфирий Григорьевич говорил и говорил, обращаясь уже только к самому себе, к своему глубоко запрятанному внутреннему, не до конца отболевшему. Слова сливались с барабанной дробью дождя по стеклам машины. «Все эти мужчины говорят так много!», - стучало и в моей голове. – Говорят и говорят, шумят, как этот дождь. Куст все говорил и еще больше писал – о том, о сем! И что!? А теперь вот и всегда молчаливый Порфирий Григорьевич так и сыплет словами. А я молчу. Командир, тот будет кричать, а я опять молчать. Что толку?! Ничего изменить нельзя, все идет так, как оно и должно идти. Словами, криком ничего не изменить. Странно, все же, что они, эти мужчины, так много говорят, будто ножом вскрывают консервную банку, а что проку! Молча оставить все так, как есть: «А любовь похороним, любовь закопаем в прошлогодние листья в зеленом лесу». Вот так-то лучше! Как у Вертинского: «А любовь мы не будем тревожить словами».
Порфирий Григорьевич крепко обнял, прижал меня к себе на прощание и с силой оттолкнул. Наши лица были мокрыми – от дождя. Проворчал: «Впрочем, чушь все это! Галиматья! Выбрось из головы!». Он резко рванул с места и унесся в фонтане брызг. «Забудь! Забудь! Выбрось из головы!» – продолжало нестись следом за мной в самолете до самой Москвы:
         «Как хорошо, что некого винить,
Как хорошо, что ты никем не связан,
Как хорошо, что до смерти любить
Тебя никто на свете не обязан».
                ( Бродский)

      Куст позвонил сразу после моего возвращения и сообщил, что его отец умер: «Смеялся, ругался, ворчал, а теперь стал вещью, горсткой пепла. Он не успел страдать от боли, вовремя ушел. Лежал такой спокойный и счастливый. Я никогда с ним не был близок так, как в эти мгновенья. Его не стало после твоего отъезда, и я снова вернулся в Осаку. Мне было бы намного легче, если бы ты была рядом со мной. Мне очень, очень тебя не хватает, ты одна даешь мне силы. Я звонил много раз, но не мог тебя поймать. Это было так горько».
- Теперь я рядом! – не знала я, как утешить Куста.
- Хоть голос твой послушаю! – вздыхал Куст, приникая к трубке телефона.
Он продолжал звонить и писать, но это были фантомные боли, когда продолжает ныть и болеть, как живая, ампутированная рука или нога. Куст завис в паузе, в пустоте, собираясь оставить все, как есть – «нет конца, есть только продолжение». Мне стало казаться, что у него на работе что-то происходит, что дает ему надежды вернуться в Москву в посольство в состоянии удобной для него паузы. Но у меня больше не было сил смотреть в глаза Командиру и висеть в этой безнадежной паузе. Все годы вранья, притворства, ожидания и безысходности сгустились во мне, сжались в тугую пружину, которая сжималась и сжималась, накапливая энергию до критического предела, чтобы выстрелить в самый неподходящий момент – меня охватило острое до помрачения рассудка желание избавиться от всего и всех разом. Также стремительно и безоглядно, как я написала Кусту, что готова жить с ним вместе, я поставила точку над i, отправив ему отвратительное письмо. «Нельзя жить, вскрыв нас – твою жену, меня, как на операционном столе и оставив в таком состоянии. Это живодерство, вивисекция! Так и с животными не поступают! Я говорю тебе – Бог с тобой! Да, Бог с тобой! Так сказала тебе твоя жена, доведенная тобой до этого. Теперь вот, и я говорю это! Сейчас я лучше всех понимаю ее, поэтому передай ей, что и я сказала тебе - «Бог с тобой!». Она поймет и успокоится, что отныне вашей жизни ничего не угрожает. Ведь именно этого ты ждал от меня. Видишь, я делаю то, что тебе нужно!». Я не оставила Кусту ни одной лазейки вроде «я тебе благодарна за все, что было», ни одной надежды вроде «я буду помнить и жить одной мыслью о тебе». Напротив, я била безжалостно и бессовестно наотмашь: «Не готов, не вступай в бой! Изволь, дочитай уж книгу до конца, если взялся за нее, а не бросай на половине! Мы с тобой не достойны – ты своей жены, а я мужа!». Обрушилась, свалила всю вину на Куста, унизив и оскорбив его так, чтобы ему не повадно было тянуть, зависать в своей паузе – захлопнула дверь. Совершив это в состоянии «амок», что означает «бег, бежать», будучи в полных сумерках сознания, я продолжала этот безумный бег в никуда от Куста, от Командира, от себя самой, посвятив в одночасье Командира во все подробности своего многолетнего предательства, обмана и объявив, что ухожу от него с детьми и уезжаю в Японию к Кусту.
Первой реакцией Командира была безудержная злость и ярость.
- Да, кому ты нужна с детьми! Он никогда не свяжется с тобой, потеряв карьеру и своих детей! Какой безумный на его месте решился бы на это! Он бросил тебя и правильно сделал! Спасся, молодец! На что ты надеялась, дурочка малахольная! Тебя всегда и везде обманывают! Нарвалась и здесь! Ты что, думала, что я отдам тебе детей! Да, никогда в жизни! Не пущу! Я запру тебя в психушку- там тебе место! В Кащенко! – кричал вне себя Командир.
- Делай, что хочешь! Хоть убей! Мне все равно!
- Я сам решу, что с нами делать! – проревел Командир, не глядя на меня, грохнул дверью и исчез на несколько дней.
Мой «амок» в его отсутствие рассеялся, оставив меня в полной апатии. Мне стало легко и безразлично все на свете. Я сделала это – избавилась от Куста и Командира.
Командир явился через несколько дней потухший и враз постаревший, сел на кухне, обхватив голову руками, поднял на меня глаза, полные муки. «Как ты могла?! Я не понимаю, как ты могла?!», - бормотал он, раскачиваясь всем своим огромным телом из стороны в сторону, будто маятник.  Я содрогнулась, увидев, как передо мной дрожит, расплывается и удаляется, как отражение на воде, Командир, в котором я начинала видеть Куста. Их отражения наслаивались друг на друга, то становясь одним целым, то раздваиваясь, но у обоих были одни провалившиеся в бездну глаза, страдающие от невыносимой боли – такие, как были у Куста тогда в китайском ресторане в Наре, когда ему пришло решение расстаться. Сейчас у Командира были глаза Куста. Я молчала, поникнув, зная, что приму любое решение Командира.
- Я не могу! Не могу! – тягостно вырвалось откуда-то из самого нутра Командира. – Я ненавижу себя, но я не могу бросить тебя! Я не могу уйти! И все же я не в состоянии понять, как ты могла?! Что ты в нем нашла?! Я убил бы того, кто сказал бы мне раньше, что я попаду в такое положение! Я!  Короче! -  отрывисто произнес он свое любимое выражение. – Это было чистое наваждение! Твое полоумие, невменяемость, безбашенность, что угодно!  Но давай все забудем! Да, я предлагаю тебе ничего не помнить и жить так, будто ничего и не было! Всех этих ужасных лет! – горько добавил он. – Я обещаю тебе, что никогда в жизни не напомню тебе о том, что произошло. Но мы должны забыть вдвоем! Навсегда! – было видно, как тяжело давались ему эти слова.
Его великодушие добило меня, я опустела, обмякла, перестала чувствовать. Мир удалился от меня, как в подзорной трубе в обратную сторону, где скукожился и исчез. Лучше бы он меня избил, убил! Тварь! Мерзкая эгоистка! Так портить жизнь двоим! Забыть? Как он сможет забыть годы и годы предательства, лжи! Он, самовлюбленный нарцисс, в присутствии которого другим мужчинам просто нечего делать, хочет он того или нет, но одним своим самоуверенным видом Давида прекрасного подавляющий, уничтожающий любого, кто попадется. Так походя, ненароком! Ему и в голову не могло прийти, что осчастливленная ним жена, будет годами ему неверна, да еще с кем! С маленьким, никчемным японцем, к которому он не мог испытывать даже ненависти, только жалость за то, что тому так не повезло связаться со мной. Он ему даже сочувствовал! А вот теперь после всего, что на него обрушилось, он не находил в себе силы самому закрыть дверь за собой. Трудно даже представить, что происходило с ним в эти дни, какие адские муки терпела его гордость и самомнение, как и что его ломало и корежило, чтобы он поднялся над собой и пришел к такому решению. Оба они – и Командир, и Куст приняли по-своему каждый для себя убийственное, но непоколебимое решение. Один – оставить меня, но сохранить семью и карьеру, свою жизнь, в конце концов, но в каком-то смысле потерять себя, изменить себе, а второй – не бросить меня и семью, наступив себе на горло, также потеряв себя такого, каким он привык быть. Оставшееся нам время Командир будет продолжать презирать себя за слабость, возможно, также, как и Куст это делал, и подозревать теперь во всем обман.  «Может быть, двоедушие и изворотливость изначально присущи слабой женской натуре? Не верю! Не верю тебе ни в чем!», - станет преследовать меня, как и его насмешливо снисходительное, если временами не презрительное отношение ко мне, как к «малохольной», от которой можно ждать теперь чего угодно. Было ясно, что так, как было раньше, теперь не будет никогда.
     Как-то ночью, когда я пребывала в привычном состоянии небытия, мне показалось, что за входной дверью в дом копится нечто темное, кошмарное, несущее беду, что просочилось в щели и стало закручивать меня в жуткую воронку, где я вертелась с тошнотворной скоростью. Меня засасывало все глубже в бездонную, адскую дыру, из которой меня вырвал душе раздирающий вой. Вой был наяву – на этаже ниже издавал предсмертные вопли соседский черный ризеншнауцер Вилли. Как оказалось, он отравился, съев что-то на улице и скончался к утру. На другой день стало худо Теме, так что пришлось вызывать скорую помощь. Это был тяжелый гепатит, который он мог подхватить еще на Мадагаскаре. Я отбивалась от врачей санэпидстанции, которые нагрянули к нам с санацией и требованием отправить Тему немедленно в инфекционное отделение. Но я написала отказ от госпитализации под крики и угрозы эпидемиологов: «Вы рискуете потерять двоих детей, если оставите сына дома. Заболеет и дочка!». Но я хорошо знала Тему, который забился в кровати под одеяло и дрожал мелкой дрожью, и не могла согласиться положить его в больницу. «Ребенка с такой нервной системой я не отдам в инфекционное отделение, где не смогу быть рядом с ним! Сама выхожу!», - выпроводила я санэпидстанцию восвояси.
 Начались дни тяжелой борьбы, когда мы стояли с Командиром плечом к плечу. В эти дни я прочувствовала, что происходило с Кустом и его женой, когда она вернулась из больницы после кесарева сечения, и они вдвоем сражались за жизнь недоношенного сына с нераскрытыми легкими, за чью жизнь не могли поручиться врачи. Вот тогда и следовало навсегда исчезнуть из их жизни, как ни уговаривал Куст меня этого не делать.
 К нам стала приходить врач инфекционист – приятельница моего брата врача. Она поддержала меня, увидев Тему: «Да, такого ребенка нельзя было отдавать в больницу, он бы там не выдержал. Основное, что ему нужно при гепатите – покой и хороший уход. Я даже капельницу не могу ему сделать в таком нервном состоянии, она принесет один вред. Мальчик изо всех сил терпит и держится, но это стоит ему тяжелых нервных усилий, он дрожит, как под током. Некоторым людям в таких случаях противопоказаны и уколы. Будем выходить из положения обильным лекарственным питьем, выводить токсины. Печень любит покой!».
  Мы держали строгую диету, кормили и поили по часам Тему, соблюдая немыслимые меры предосторожности, чтобы гепатитом не заболела вся семья. Я была благодарна Командиру за то, что он поддержал меня и не настоял положить Тему в больницу. В это тяжкое время Куст хранил молчание, он переживал мое отвратительное послание, а моя совесть была чиста впервые за долгие годы. Но когда напряжение спало, и Тема поправился, меня настигло полное безразличие ко всему. То ли я отвернулась от мира, то ли он отверг меня – я часами лежала, повернувшись лицом к стене, ничего не видя и не слыша. Командир молча взял на себя основные заботы, предоставив меня самой себе и моей тягости. Временами стал названивать Куст, сделав вид, что никакого письма и никакого «Бог с тобой!» не было, он волновался и пытался меня расспрашивать, почуяв, что произошло что-то важное. Он все длил и растягивал свою паузу, не решаясь ее закончить. Но я его не воспринимала, он стал явлением из другого, далекого, почти потустороннего мира. Я ни словом не обмолвилась о том, что произошло у нас с Командиром и о болезни Темы. Справлялась тусклым, безжизненным голосом без всякого интереса о его жизни. Это становилось все тяжелее и тяжелее для меня – слышать его голос. Звонки раздавались все реже и капали, как редкие капли из прохудившегося крана.
  Во мне шла какая-то глухая, тяжелая работа, которая полностью истощала меня – я могла только лежать, свернувшись клубком так, как терпят зубную боль, заговаривая ее. У меня это была глубокая душевная боль. По моей душе ходил острый плуг, перепахивая ее вдоль и поперек. Я физически ощущала, как с нее снимаются и переворачиваются пласты один за другим. Это длилось месяцами – я не замечала ничего вокруг, как слепая и глухая, поглощенная этой невыносимой душевной работой, благодаря чему я осталась живой, не засохшей, не опустевшей. Я стала новым, перепаханным полем, готовым к жизни, чтобы в ней ни случалось. Я и представить не могла, куда меня готовилась занести эта новая, перепаханная до основания жизнь. В ней остался Командир, от которого я не могла ждать столько терпения и снисхождения ко мне, чего он и сам не ждал, укоряя себя в слабости. Так я встала с кровати и пошла в жизнь без колебаний и сомнений, оставив прошлое позади. Мне казалось, что оно умерло во мне, но по прошествию многих лет выяснилось, что оно сохранилось во мне в замороженном виде. Куст не исчез, он переселился в меня, пустив глубокие корни, сросся со мною. Он растворился во мне, став мною, проживая наши общие с ним дни и ночи, годы и десятилетия.  Тогда я поняла, что, возможно, был прав Куст – нет конца, есть только продолжение. Таким непостижимым образом я очутилась у двери японской газеты «Восход» под неодобрительный шелест моего внутреннего Куста, где провела самым неожиданным образом десятки лет среди японцев, окунувшись с головой в их жизнь, говоря на их языке и разделяя с ними самые немыслимые обстоятельства. Наша жизнь с Кустом в Японии не сложилась, но она что ни на есть неисповедимым образом явилась ко мне в Москве. 
- Ты, правда, хотел услышать от меня это?! – спросила я у склонившегося надо мной Куста. Он поник, притворившись неожиданно завянувшим.
- То-то и оно! Не начинай, если в себе не уверен! - безжалостно ранила я Куста.
«Воротишься, купи себе на ужин
Какого - нибудь сладкого вина,
Смотри в окно и думай понемногу:
Во всем твоя одна, твоя вина,
И хорошо. Спасибо. Слава Богу.»

- Сладкого вина?! – заворочалось на скамейке Бобовое Поле.
- Завтра нам лететь в Баку! Никаких сладких вин и никаких «фуцукаёй»! – приструнила я размечтавшееся Бобовое Поле.
- Да! Никакого ему бухла!- добавил со своей стороны раздосадованный Куст, проявив чудеса в познании русского языка.

   


Рецензии