Орлец

Орлец
Роман

Пролог
февраль 1398 года
С высоких широт, от самой полуночи, спустился в Заволочье первобытный холод. Небо вызвездило. Млечный Путь казался не туманной полосой, а льдистой изморозью на чёрной глади омута. Огромная луна царила над окаменевшей землёй. Злой полуночник гудел в макушках старых елей, тревожил тайгу, вцепившуюся корнями в обрывистые берега Северной Двины. Река, скованная льдом, упрямо катила тёмные воды к студёному океану.
Белокаменный Орлец сиял в таёжном мраке, отражая призрачный свет «волчьего солнца». Известняк покрылся колючим инеем, крепость казалась вырезанной из цельного куска соли. Она стояла на страже Заволочья, утверждая власть человека над безмолвием окрестных земель. Сторожевые костры на башнях хищно мерцали, разгоняя морок.
Со стены, обращённой к реке, пряча лицо в воротник волчьей шубы, Анфал Никитин следил за вереницей огней, показавшихся на излучине Двины. Ветер дышал ледяной пустотой, нёс запах тайги, сек лицо мелкими ледяными иглами, жёг лёгкие. От этого холода не спасала ни тёплая шуба, ни подбитый мехом треух. А в груди ныла знакомая тревога – твёрдая, как речной камень-голыш.
– Москва явилась али Новгород? – безродный ушкуйник Емеля, что прибился к Анфалу года три назад, щурился, глядя во тьму, и снимал с бороды намёрзший лёд. Голос его дрожал не столь от холода, сколь от суеверного ужаса. – Али ещё какая нечисть?
– Мели, Емеля, – из-под инея бровей глаза Анфала обдали дозорного холодом. – Коли бесы, не сдобровать тебе первому. У тебя грехов, что на поганой осине листьев.
Сторож торопливо перекрестился, глядя на реку, и крепче перехватил копьё.
«Москва или Новгород», – подумалось Анфалу. Он вспомнил, как умильно брат-посадник провожал московских людей прошлым летом и как яростно рвал потом новгородские грамоты. Никитин сунул окоченевшую руку за отворот шубы, нащупал медный крест, нагретый телом.
– Эй, Емеля! – Анфал укрылся от ветра, стянул треух. В ушах звенело от тишины и холода. Смахнул со лба русую прядь. – Поднимай брательника.
– Посадника? Посреди ночи?
Никитин, не отрывая взгляда от огней, кивнул.
– В било ударим?
Анфал перевёл дух. Пар повис белым призраком, ветер не сразу его развеял.
– Ступай. Через полсотни вздохов будь на посту. Скажи брату: Анфал зовёт. Скажи – огни на реке… не наши. Да не путайся, не посадник он ноне, а великокняжеский наместник. Привыкай.
Емеля оторвал от настила примёрзший люк и застучал по ступеням подбитыми кожей катанками. Звук быстро затих в ледяном безмолвии.
Дозорная площадка опустела.
И вдруг – протяжный вой, повторённый десятками глоток, раскатился с противоположного берега. Огоньки на реке пошли быстрее. Анфал потянул носом стылый воздух и почуял запах конского пота, железа и чужой, неумолимой воли.
Не торговый караван скрипел полозьями. То малая дружина московитов пришла в Заволочье утвердить власть, смахнуть остатки новгородской вольницы, скрутить двинских бояр по рукам и ногам.
Анфал подбросил в огонь берёзовую чурочку. Пламя лизнуло кору, выстрелило искрами в морозный воздух – единственное живое дыхание в царстве льда.
Луна висела в ледяном обруче, похожая на щит, побывавший в сече. Она выхватывала из мрака покрытые снегом скаты крыш. Рубленые дома города-крепости становились похожи на гигантские надгробия, вросшие в чёрную пустоту. Здесь, за стенами в четыре сажение, стояли хоромы Ивана Никитина и братьев его: Герасима, Родиона и Анфала. Ниже – срубы попроще, для ближних бояр и старших дружинников. Простой люд в детинце не селился. Торговая площадь пустынно белела, заметённая снегом. На золочёном кресте храма Святого Николая отсветы костров играли короткими бликами.
Ветер выл, вторя волчьему стону. Анфал сунул озябшие ладони за пазуху.
Он подумал о тёплой постели, о ровном дыхании жены, о лице сына Нестора – спящего под меховой опушкой колыбели. Не власть и не богатство, а этот тёплый мирок, пахнущий хлебом, воском и детским сном, сторожил Анфал на ледяном ветру. Под полярными звёздами, под ошалевшей от волчьего воя луной.
И от мысли, что этот мир могут отнять, холод внутри стал страшнее мороза.

Часть I
Заволочье

Глава 1
Ялга
осень 1371 года
Анфалу Никитину шёл тогда одиннадцатый год. Ранней осенью он впервые отправился с отцом – старшим воеводой каменного Орлеца Никитой – и братьями по Двине в Холмогоры, на торжище. Иван, двадцати трёх лет, правил рулевым веслом гружёной товарами раньшины, Герасим – на год младше – деловито считал бочки с мёдом. Восемнадцатилетний Родион читал псалтырь вполголоса.
– Уймись, грамотей, – буркнул Герасим. – Уши вянут.
– А ты уймись со своим счётом, – огрызнулся Родион. – Не всё серебром меряется.
– Хватит, – осадил братьев Иван. – Отец услышит – по шеям получим.
Никита стоял на носу, вглядываясь вдаль. Он был широк в плечах, сед, но рука ещё не дрожала, когда держала меч. Анфал смотрел на отца и думал: «Вот каким должно быть. Никто не посмеет перечить». Он сидел на корме ладьи, свесив босые ноги за борт, и глядел, как берега тянутся вдаль.
На торжище в Холмогорах было шумно и людно. Норманны на пузатых кноррах – рыжие, бледные, пахнущие солью и рыбой – меняли моржовую кость на меха. Из тайги выходила чудь – светловолосые, молчаливые люди с глазами цвета северного неба, в волчьих шкурах и кожаных одеждах. Они раскладывали на берегу рухлядь, показывали самородки, речной жемчуг.
Отец настрого запретил приближаться к чуди.
–  Дикий народ, – сказал он. – У них свои боги, свои законы. Не лезьте – живы будете.
Но не на того напал: запреты для мальчишки – пустое.
В одну из туманных ночей Анфал, не в силах утерпеть, подобрался к становищу чуди, затаился в тени мшистых елей и стал глядеть.
От костра, вокруг которого сидели люди, поднялся кряжистый старик с длинными седыми косами. Пошёл к реке. Анфал крался за ним, ступая бесшумно, как учил Иван. И обмер на месте, когда чудской кобник упал на четвереньки и разом скинул человечье обличье, обернувшись огромным бурым медведем с серым пятном на загривке.
Оборотень шумно вздохнул, понюхал воду, вошёл в реку и поплыл к скрытому туманом Курострову – главному становищу чуди. Туман сомкнулся за ним, как завеса.
Анфал рухнул на землю, впился зубами в кулак, чтобы не закричать. «Не может человек обернуться зверем. Не может». Но следы на песке – огромные, медвежьи – вели к воде.
Река текла рядом – чёрная, густая, как смола. Запахи сплелись в колдовской настой: гнилая сладость хвои, кислая сырость песка, стылый дух ельника. Слепая тьма клубилась, тянула в себя свежий воздух. Мальчишка откинулся на спину, размашисто перекрестился, открыл глаза.
Из-за рваных туч выкатилась бледная луна, и туман разорвало. Свет не разогнал тьму, а высек из неё формы. Каждая ель встала отдельно острой чёрной пикой. Каждая ива над водой отбросила на песок чёткую, как резьба по кости, тень. Туман отполз к воде, стал тонкой, молочной пеленой у самого берега.
И страх пропал, как рукой сняло.
Анфал сел, огляделся, поднялся, расправил плечи. Луна дала ему опору, провела границы между землёй и небом. Ночь уже не была мороком. Она была царевной Заволочья.
Под щитом луны Анфал обрёл твердь. Под ногами, в небе, в груди.
Где-то плеснулась рыба. Эхом раскатился птичий крик.
«Был ли медведь?»
Мальчишка продрался сквозь кусты на берег, сделал шаг к воде, опустился на колено. Вложил ладонь в широкий, глубокий след медвежьей лапы – и едва заполнил его четверть. Отдёрнул руку, отпрянул, схватился за нательный крест. Изумился, глянул на распятие.
Чудилось: Христос склонил голову ниже, чем прежде. Словно прятал взгляд. Словно не хотел видеть то, что здесь творится.
И тут он почувствовал взгляд, ожёгший затылок.
Развернулся.
На высоком берегу, прислонившись к шершавому стволу ели, стояла чудская девчонка. Лет десяти.
– Иди назад, – велела она.
– Ты кто? – еле выдохнул Анфал.
– Ялга, – девочка прижала ладонь к сердцу. – Та, что всегда рядом.
– А я Анфал Никитин, – ударил себя в грудь и развёл руками, не зная, что молвить.
– Отец скоро вернётся. Уходи, – строго сказала девчонка. – Уходи, дурень!
И он покорился. Как будет покоряться всегда ей одной.
Мальчишка побрёл лесной тропкой вдоль воды к отцовским шатрам. У костра, в сером рассветном мареве, сидел брат Иван, оглаживая непривычную ещё бороду. Увидев меньшого, вскинулся, пошёл навстречу. Глаза красные, на скулах румянец, губы плотно сжаты.
– Где ты бродишь, тюхтя? – накинулся он на Анфала. – Полночи тебя ищем! Гера с Родей ушли к норманнам тебя спрашивать! Я думал, норманны спеленали, али того хуже – чудины на лоскуты порезали да на огне изжарили. Благо, отец не ведает, а то было бы тебе… Ты где был?
– Я… – Анфал хотел оправдаться, но, глянул в глаза Ивана и понял: оправдываться нечего.
– Я, Вань, гулял. Вдоль берега. Прилёг там, да и задремал.
– Задремал? – усомнился Иван, но сделал вид, что поверил, потрепал мальчишку по вихрам. – Ты смотри, бедовая голова! Я рядом не всегда буду. Когда-нибудь и самому из волчьей ямы выбираться придётся.
– Я смотрю, – кивнул Анфал, подбросил дров в костёр, присел к огню погреться.
– Ваня, – позвал мальчишка. – Ты по-чудски понимаешь?
– Мало, – зевнул Иван. – Спать пора. Тебе-то что, а нам работать. Надо братьёв вертать. Кого послать за ними?
– Ялга – это что? – тихо спросил Анфал.
Старший брат сощурился на огонь. Молвил:
– Подруга. Спутница. Но не человеку – духам предков. Ты откуда это слово взял?
– Так девочку одну зовут, – потупил взгляд парень. – На берегу её встретил.
– Спать иди, – взгляд брата заледенел. – И не показывайся, пока не позову. Понял?
Меньшой кивнул.
– Понял?! – прикрикнул Иван, тряхнув мальчишку за плечи. – Живо!
Анфал уныло поплёлся в шатёр. А старший брат остался сидеть у костра, глядя на чёрную стену тайги. Он знал, кем была эта девочка.

Глава 2
Чудь

Из тени леса вышел ночной сторож Конон, первенец двинского набольшего Потапа. Двиняне звали его Вепрь за то, что ломил прямиком, не ведая преград. Говаривали, будто он держит в глухой чащобе держит капище Перуну и кровь на нём проливает. Левое предплечье Потапова сына всё исполосовано поперечными шрамами.
– Что малец сказал? – спросил Вепрь Ивана.
– Девчонку на берегу встретил, – неохотно ответил Никитин.
– А девка та Ялгою назвалась? – Конон глянул в чащу, откуда недавно вышел. – Знаешь ли, кто она?
Иван пожал плечами, будто ему и дела нет.
– Князя-оборотня Ровда дочь меньшая, – усмехнулся в разбойничью бороду Потапов. – Чертовка!
– Тише, – Иван обернулся.
– Примета, – начал было Конон, но осёкся. Зарычал, бросился на землю, перекатился. Оказался за толстым стволом сосны, ощетинился коротким мечом.
Иван ахнуть не успел, как из клочьев утреннего тумана, вышли на поляну чудские воины, больше похожие на оборотней, чем на людей.
Двое из них шли прямо, смело, как хозяева. Впереди тяжело ступал седой косматый старик, опираясь на длинную палку. Чуть позади светловолосый молодой витязь, на плечах – волчья шкура.
– Стой! – крикнул из-за дерева Конон. – Дальше нельзя!
– Кому нельзя? – вскинул седые брови старик. – Мне?
– Тебе тоже, – отозвался Потапов.
– Ты не князь, – старик посмотрел на Ивана. – И не будешь никогда. А где князь?
Иван оглянулся. Из шатра вышел Никита, старший воевода Орлеца, перепоясанный мечом. Полог качнулся. На миг из темноты сверкнули глаза Анфала, притаившегося за войлоком.
– Я князь, – Никита встал перед чудскими воинами, ударил себя в грудь кулаком. – Чего тебе?
– И ты не князь, – покачал головой кобник. – Я князь. Мой сын Пуга будет князем. Позови князя. Дочь моя Ялга сказала: ночью приходил на берег князь. Я хочу говорить с ним. Ялга видела себя подле него в годину бедствия. Приведи его ко мне.
Анфал едва дышал, глядя в щёлку. Ровд был стар, но там, на берегу, гляделся моложе на тридцать годков. «Что за наваждение?» А этот рядом, Пуга – брат Ялги? Сразу видать – сильный воин.
«А вдруг отец выдаст? – похолодел Анфал. – У отца есть Иван, Герасим, Родион. Станет ли он связываться с язычниками?»
Мимо, толкнув плечом, прошли мужики. Угрюмо взяли копья, встали позади воеводы. Конон из засады держал натянутым лук.
– Среди нас князей нет, – поднял руки Никита, замирая. – Я воевода. Прости, обознался ты.
Но Ровд не слушал. Взгляд его впился во тьму шатра, где укрывался Анфал. Пуга склонился к уху отца, что-то шепнул. Люди замерли.
Анфал увидел, как капля пота прокатилась по щеке отца и затерялась в бороде.
Ровд взглянул на сына, покачал головой, кашлянул. Поднял палец, туказал в небо.
– Судьбу не переспоришь, Никита. Приходи на торг. Сегодня я велю достать для тебя лучший товар. Вы на моей земле. Я мог бы сделать с вами, что захочу. Но сделаю по правде. Торг – мирное место, таков уговор. Приходи днём с князем, и я забуду обиду. Отведём беду.
– Среди нас князей нет, – упрямо повторил воевода.
– Появятся! – крикнул Пуга и плюнул в сторону двинян. Те шарахнулись. – Чужаки в одеждах красных от вашей крови! От нашей крови!
Старик Ровд повернулся спиной, ткнул посохом в землю и медленно, вразвалку, не оглядываясь, пошёл к лесу. Туман обволок его с головой, растворив медвежью поступь и седину. Следом растворились его воины-волколаки.
Когда последний силуэт растаял в полумраке, из тьмы меж вековых елей на замерших двинян пучнуло. Будто выкатился круглый, слепой, неживой глаз, огромный, в рост человека. Не глаз – Око, пустое, всевидящее, ледяное. Ни злобы, ни гнева, лишь бездонный, равнодушный взгляд этой земли, дикой, языческой.
Йомала. Великий и ужасный бог чудского народа. Идол, в которого они верили, и демон, которого боялись. Он не грозил, он наблюдал. И в этом молчаливом взгляде из тьмы было больше ужаса, чем в любом крике.
Никита перекрестился, сотворив молитву шипящим шёпотом. Конон стиснул зубы. Жилы на его шее натянулись, как тетива. Даже бывалые мужики отшатнулись к костру, к человеческому, родному теплу.
Лес сомкнулся. Око растворилось. Но чувство, что всех их видели и каждого запомнили, повисло в рассветном воздухе.
От недалёкого городища выкатился низкий, густой гул, не звонкий, а тяжёлый, сырой, словно металл простонал от пробуждения. Он не разлетелся, а пополз  по земле, по воде, по спинам людей.
– Фу ты, чертовщина! – выругался Конон и вышел из-за дерева. – Город на торг созывает. Собирайтесь, братья!
И всем стало легче.
Невидимый пономарь мерно колотил в било. Звук не был похож на колокольный благовест. Так мог бы звучать северный рассвет – холодный, железный, неумолимый.
Каждый новый день торга начинался с этого гула. Но сегодня Анфалу показалось, что сама чудская земля скрипнула челюстью, разлепив глаза.
В полдень от Холмогор отвалила широкая раньшина, до бортов гружёная товаром. На ней, тайком, возвращался в Орлец Анфал, унося в будущее свою кровавую долю.

Глава 3
Запрет

Орлец провожал осень. Стояло то торжественное и суетливое оживление, какое бывает, когда год подводит черту. С высоких берегов Двины открывалась широкая, печальная даль: река лениво катила свинцовые воды, а по ночам у берегов хрустел первый ледок, леса за рекой полыхали багрянцем и золотом, и над всем этим царством увядания плыли низкие, сырые облака, обещая скорый зазимок.
Никита, старший воевода, вернулся в Орлец с торга из Холмогор, когда погода стояла ещё по-осеннему ладная – сухая и ветреная. Обоз, въезжая в город, растянулся по каменной мостовой: с причала, где разгружались возы, везли бочонки с мёдом, воском, морошкой, солью, вяленой семгой. Торг удался на славу, казна Орлеца прибыла серебром. Герасим, ведавший торговыми делами, потирал руки, прикидывая барыши.
В городе не утихала работа – жители готовились к зиме. Кровельщики латали дранку, плотники укрепляли тын и ворота, дровоколы с утра до вечера стучали топорами, заполняя поленницы. Звенела монета: народ запасался крупой, вяленой рыбой, кислой капустой, чтобы пережить долгие морозы. Из труб, выбеленных первым инеем, вился дымок, и пахло смольём, печёным хлебом и прелыми листьями – тем особым, уютным духом угасающего года, когда угол дома кажется надёжнее каменной стены.
Именно в эту пору, когда воевода мог оглянуться на прожитое с чувством, что всё сделал по правде, мудрый и осторожный Никита дал сыновьям и ближним воинам строгий наказ:
– Забудьте дорогу к чуди. На Куросторов нам ходу нет! Видели Око? Слышали? Кто с нехристями снюхается, будет выставлен за городские ворота. А за младшим сорванцом, – он ткнул посохом в сторону Анфала, который сидел тут же в горнице. – Досматривать особо!
Слово воеводино было законом, крепче кремня. Все поклонились, принимая наказ. С той самой осени Анфал переменился. Ходил сам не свой: задумчивый, мечтательный, со взглядом, устремлённым куда-то за горизонт – туда, где над тайгой вставала полная луна. То и дело мальчишка уходил на крепостную стену, прислонялся плечом к холодному зубцу и подолгу глядел на закат, на Двину, на звёзды, мерцающие сквозь осеннюю дымку. Дома он забывал отвечать на вопросы, сидел молча, ворошил ложкой еду, не слыша разговоров.
Братья дивились на него по-своему. Родион, богомольный и кроткий, шептал вечерами перед иконой: «Господи, вразуми отрока, не попусти бесам мутить душу». Герасим, прижимистый и деловитый, отпускал шутки, больше язвительные, чем весёлые: «Очнись, братец, не в небе, в Орлеце живём». Даже Иван, старший, который обычно не вмешивался в душевные дела братьев, досадливо качал головой:
– Меньшой, очнись! Дела по горло, а ты вороны считаешь.
Но Анфал лишь отводил взгляд и молчал. Ему трудно было объяснить братьям то, что он сам не мог понять до конца. А по ночам он летал во сне – высоко, над тайгой, над священным ельником, где на камнях застыла жертвенная кровь. Он парил, падал камнем, слушал мир и внимал ему. И просыпался с лёгкостью в груди, будто крылья сложил.
Никита, прознав о том, что Анфал ходит на стену и в забытьи глядит в сторону чудской стороны, забеспокоился пуще прежнего. С той поры он не стал больше брать младшего сына с собой на торг в Холмогоры – пусть, мол, забудет дурь. Но то, чему быть, уже вершилось – медленно, но неотвратимо.
На Север пришла зима, лютая, яростная, с ледяным дыханием полуночных широт. Сбившиеся в стаи волки выли на луну тоскливо, злобно, и вой этот плыл над тайгой, вплетался в завывание вьюги. Леса утопали в ярусах снега. Сосны роняли белые шапки с лап, а ели гнулись до земли под тяжестью серебряных риз. День становился короток, как промелькнувшая в сумерках тень: чуть блеснёт солнце над зубчатым частоколом тайги – и снова ныряет за чёрный горизонт, уступая место долгой ночи – царицы Севера, щедрой на звёздный иней и полярные сияния.
Весна приходила, крадучись, робко, таясь. Она не спешила с цветами, не кичилась ручьями – сначала просто вздыхал лёд, потом ворчливо басила, просыпаясь, река, и вот уже над белыми снегами поднималась первая туманная дымка и пахло сырой землёй, ещё мёрзлой, но уже живой.
 Север расправлял плечи осторожно, словно боялся сломать закоченевшие суставы, но с каждым днём вздыхал всё свободнее, согреваясь на ещё по-майски робком, но уже согревающем душу солнце. А потом буйное, стремительное лето пьянило ароматами трав – чабреца, багульника, иван-чая и сладкой таволги.
Оно недолго, это лето, но так щедро, что на один короткий миг кажется: вечность уместилась в полуденный зной над разливом Двины, в комариный звон, в крики чаек и белые ночи, когда солнце только ныряет за горизонт, чтобы тут же вновь явиться Заволочью.
Так делали свой круговорот, сменяя друг друга, времена. Прибавляя годы к годам. Печатая морщины на лицах, убеляя сединой головы, унося в небытие стариков и даря новую жизнь в крике младенцев. Север не помнил каждого человека – их было слишком много. Но каждому он дарил этот бесконечный танец снега, талой воды, зелени и инея. Свой собственный, неспешный, величавый вечный круг.
Братья – Иван, Герасим, Родион – теперь ходили на торг в Холмогоры самостоятельно. Никита оставался в Орлеце, а за меньшим присматривал Конон. Воевода доверял ему как себе: Потапов был бит, зол и не ведал страха. Но была в том беда: Конон, хоть и крещёный, в душе твёрдо держался старой кровавой жертвенной веры. Ему было ведомо, что у чуди свой великий бог – Йомала, извечный соперник Перуна. Если чудской владыка в силах забрать Анфала у Христа, кто ему помешает?
И смотрел Вепрь на запрет Никиты сквозь пальцы. Он понимал, что его дело – охранять, а не стеречь совесть парня, которого сама земля Севера хочет допустить до своей тайной глубины.

Глава 4
Крепче камня

Осенью, перед семнадцатилетием, Анфал задумал побег. Время пришло подходящее: отец уехал на охоту, братья были на торгу. В погребе Герасима, за медовыми бочками, он нашёл кувшин хмельной медовухи – тягучей, тёмной, пахнущей воском и лесом. За ужином поднёс Конону полную кружку, потом вторую, третью. Потапов глядел на парня с усмешкой, догадываясь о его замыслах, но пил, хмелел, а когда стол поплыл перед глазами, погрузился в сон прямо у дымившего очага, привалясь к бревенчатой стене.
Анфал не мешкал. Он тишью, осторожно, на цыпочках пересёк двор, спустился к реке, отвязал от причала лёгкую лодку и оттолкнулся от берега. Всю ночь он грёб без устали под тусклым светом звёзд. Вода Двины казалась чёрной, тяжёлой, вёсла будто высекали из неё искры.
Под утро, когда серый рассвет только начал плавить небо, лодка носом ткнулась в песок у южной высокой оконечности Курострова. Что его влекло? Желание увидеть её. Или зов, который он слышал в своих снах и не мог забыть? Анфал и сам не знал, но нёсся над водой, подгоняемый ветром и надеждой, будто на крыльях.
На берегу стояла светловолосая стройная девушка. Она была в длинной рубахе ниже колен, подпоясанной узким ремешком из лосиной кожи. Длинные волосы цвета льна распущены, глаза – огромные, прозрачные, как капли росы на траве. В её руке был короткий нож с костяной рукоятью.
Она смотрела на него без страха.
Анфал спрыгнул в воду, в ледяные брызги, и вытащил лодку на берег.
– Чего стоишь тут? – спросил он, скрывая смущение.
– Тебя ждала, – ответила девушка просто, без кокетства. – Но боялась, что ты уже забыл.
– Ты Ялга?
– Ты знаешь, – она прижала ладонь к сердцу. – Спутница. Та, что всегда рядом. А тебя все зовут Анфал, но это твоё ненастоящее имя.
– Какое же настоящее? – удивился он.
– Орлец, – девушка сделал шаг навстречу, и в её голосе прозвучала та самая чужая, влекущая сила, которая не давала ему покоя все эти годы.
– А ты Ольга, – улыбнулся Анфал. – Это Ялга, только по-нашему.
– Ты пришёл ко мне.
– Пришёл, – подтвердил он, выдерживая её взгляд. – Я хочу жениться на тебе. Но отец не разрешит. Братья не поймут.
Анфал смутился, покраснел, как мальчишка.
– Делай, как велит сердце, – твёрдо сказала Ялга. – Моя судьба – быть с тобой в годину бедствия. Так сказал Йомала отцу. Так он сказал мне. Судьбу не переспоришь, – её голос стал тише, задушевнее. – И твоя судьба – быть князем.
Она взяла его за руку. Ладонь её была горячей, сухой. Внутри Анфала всё замерло, а потом холодок пробежал по спине.
– Пойдём. Отец давно ждёт тебя. Он видит, как ты летаешь по ночам.
– Старый медведь? – испугался Анфал.
– Князь Ровд, – поправила Ялга, и лицо её стало строгим. – Он мудр. Знает всё. И про Новгород и Москву. И про то, что будет с Орлецом.
Старый князь и в самом деле знал. Он встретил Анфала без гнева, но и без приязни. Ялга привела юношу на высокий угор, с которого открывался вид на Двину, обнимавшую Куростров с двух сторон, на устье стремительной Пинеги, на Холмогоры. На ровной плоской площадке жгли костры чудские охотники. Пахло дымом, высушенными травами, шерстью.
– Не держи зла на отца, – повела бровью Ялга, садясь рядом с отцом на войлочную подстилку. – Он боится за меня. И за свой народ. Боится, что ваша вера  истребит нашу.
– Зачем тебе воин чужого племени? – спросил старик свою дочь, глядя на Анфала мутными глазами.
– Он заставил моё сердце биться чаще, – ответила Ялга спокойно. – Такова воля Йомалы, отец.
Ровд вздохнул, сорвал травинку, растёр в ладонях.
Анфал стоял, переводя взгляд с князя на Ялгу и обратно. Нужно было что-то сказать, но все слова рассыпались, попрятались, голова была звонкая и пустая.
– Вырастишь сына, – задумчиво произнёс Ровд, точно продолжая вслух прерванную мысль. – Позволь ему самому выбирать между нашей верой и вашей. Тогда, может быть, наши народы объединятся под одним небом.
– Быть по сему, князь, – Анфал склонил голову.
– Иди с миром. Время придёт.
Ровд замолчал. Какое-то древнее, вековечное знание промелькнуло в его глазах, простое, как дыхание леса, как умение читать след на мокрой земле, как привычка зверя чуять воду за три перехода.
Ровд знал, что такое влечение. В нём самом бродила медвежья кровь и брала своё. Когда приходит час, самец идёт к самке по зову, который сильнее голода, сильнее страха смерти. Он идёт через буреломы, через топи, через чужие угодья, где его могут растерзать. Идёт, потому что иначе не может. Потому что земля велит: живи, множь себя, не дай угаснуть нити, что тянется из тьмы веков.
Так и лоси сходят с ума в пору гона – трубят, бьют копытами землю, крушат рогами молодые осинки, и ничто их не остановит: ни охотничья стрела, ни волчий зуб. Так птица летит через море, чуя единственную ветку, где можно свить гнездо. Так всякое живое – от малой полёвки до огромного сохатого – тянется к своему, ищет пару, принимает чужую кровь в свою, чтобы в детях продолжиться, чтобы не рассыпаться прахом по ветру.
Ялга и Анфал – живые узлы, сплетающие нити разных племён, разных богов, разных вер. В них  и отчаяние отца, и нежность матери, и шёпот леса, и звон колокола. Их судьбы переплетаются в причудливый орнамент – не разобрать, где свой, где чужой, где правда, где кривда. И кто знает, что родится из такого сплетения? Может быть, новый великий человек, который сумеет замирить враждующих, встанет над распрями и поведёт за собой. А быть может, лишь горсть пепла, что развеется над рекой, семя, что упадёт на камень. Так было, так будет. Жизнь не выбирает, она просто сеет, и ветер разносит посевы по всей земле.
Князь знал: любовную тягу не остановить. Как бы ни свирепел воевода Никита, как бы ни грозил суровым наказом, жизнь возьмёт своё. Случится то, что должно случиться. Встречаются две судьбы – и уже не разорвать. Детям суждено родиться, народам – смешаться, камням – врасти в землю, а реке – течь в студёное море. И в мире так будет, и да будет так.
Никита не знал этого. Или знал, но не хотел признавать. А Ровд – знал и принимал. Потому что старый медведь давно понял: человека можно убить, волю сломать, тело заковать в цепи. Но влечение – нет. Оно крепче кремня, сильнее железа, сильнее страха.
И оно уже сделало своё дело.
 
Часть II
Великий Новгород

Глава 1
Гнев воеводы
Осень 1377 года
В Орлеце Анфала ждал гнев воротившегося с охоты отца, не пылкий, не крикливый, а тяжёлый, как набрякшая туча.
Никита сидел у стола в верхней горнице под образами, перебирая чётки из моржовой кости. Рядом маялся хмурый с похмелья Конон, не смея поднять глаз.
Анфал переступил порог, и отец сразу всё понял: по взгляду, по осанке, по тому, как сын вошёл – не виновато, не просяще, а прямо и твёрдо, как возвращаются на свою землю.
– Где был? – спросил Никита тихо, страшно.
– На Курострове.
Конон поморщился, покачал головой.
– У кого?
– У Ровда.
– Зачем?
– За Ялгой.
Тишина в горнице стала такой плотной, что, казалось, её можно было рубить топором на куски. Конон отвернулся к окошку, прикрыл глаза ладонью.
Никита поднялся. Он был немолод, но крепок – плечи широкие, руки в узлах жил, борода седая, густая. Взял из угла посох, тяжёлый, дубовый, с железным набалдашником. Не замахнулся, просто сжал его так, что побелели костяшки.
– Язычница, – выговорил он, и каждое слово падало как камень. – Дочь оборотня. Чудская княжна, оборачивается, говорят, росомахой и по ночам скот режет. Ты к ней ходил. Тайком. Дождался, пока я из города отлучусь…
– Я не тайком, – ответил Анфал. – Я как человек.
– Как человек? – Никита стукнул посохом в пол. Гулко, зло. – А кто тебя туда вёл? Кто дорогу показал? Чудины? Лешие? Бесы?
– Я сам дорогу нашёл.
– Сам?! – взревел воевода, и в голосе его прорвалось то, что он копил всю ночь. – Решил лишить нас милости Божьей?! Позор! На весь Орлец позор! Я с Ровдом воевал полжизни, а теперь, значит, дети Никитины языческим капищам кланяются!
– Я не кланялся, – спокойно сказал Анфал. – Я… полюбил.
Конон, не выдержав, вышел. Такой речи даже он не чаял.
– По-лю-бил? – Никита приблизился вплотную. Дышал тяжело, с присвистом. Глаза, светлые, выцветшие, глядели из-под нависших бровей, и в них была боль. – Ялгу эту? А кто она? Дочь князя, что в медведя оборачивается. Которого всё Заволочье боится. Ты знаешь, что на это скажет владыка Алексий в Новгороде? Что мы породнились с бесами! Что от нашего семени пойдут не христиане, а оборотни.
– Она не оборотень, – тихо, но твёрдо сказал Анфал.
– А кто? Судьба твоя, что ли? – Никита замер. Потом рассмеялся – коротко, страшно, безрадостно. – Судьба – это когда Бог даёт.
– Не нам судить.
– Мне! – Никита ударил посохом ещё раз, так что щепа полетела из половицы. – Мне судить! Я твой отец! Я отвечаю за тебя перед Господом! И я не допущу, чтобы мой сын связал себя с язычниками. Не допущу, чтобы в моём роду текла бесовская кровь.
Он перевёл дух, шумно, с хрипом.
– В Новгород поедешь, – молвил Никита. – С первым зимним обозом. Пусть Потап поучит тебя, как жить по-людски, как торговать да жить миром. Подальше от этих мест, подальше от Курострова.
Анфал шагнул вперёд, хотел что-то сказать, но Никита поднял руку:
– Не перечь! Конон! Где ты? Запри-ка его на седмицу! Пока братья не вернутся.
Слово воеводино было законом – крепче крепкого. Конон, пожав плечами, отвёл Анфала на задний двор и запер в старой баньке, что дремала у крепостной стены. Здесь держали провинившихся дружинников. Бревенчатый сруб, крохотное оконце, дверь на тяжёлом засове, внутри тюфяк из прелой соломы да глиняная плошка с водой.
Анфал не спорил, не рвался, не колотил кулаками в дубовые плахи. Он сел в полутьме, привалившись спиной к холодной стене, и посмотрел на тонкую полоску света, что пробивалась в щель меж брёвнами под потолком. Думал. Об отце. О том, что прав Никита по-своему, по-своему оберегает сына. О Ялге-Ольге. О её прозрачных глазах и горячей ладони. О себе. О том, что твёрдость, с которой он вошёл в горницу, не была наигранной. Он принял свою судьбу. И ссылку примет, и наказание, и даже отцовское проклятие, если до того дойдёт.
За стеной шумел город обычной, повседневной жизнью. Где-то скрипела телега, перекликались бабы, лаяла собака. Анфал прикрыл глаза и представил, как через месяц, а может, через два, он поедет на юг, в неведомый, богатый, многолюдный Великий Новгород. И ему стало не страшно, а любопытно. Что там, за поворотом Двины? Какие люди? Какая жизнь? И хватит ли у него сил не забыть эту ночь, не стереть из памяти лицо Ялги среди городского шума и торга?
Дверь отворилась. На пороге стоял Конон. Он оглянулся – не следит ли кто – и шагнул внутрь. Вепря все знали, и никто не посмел бы ему перечить.
– Жив? – спросил Конон, садясь на перевёрнутое корыто.
– Пока да.
– Воевода лютует. Велел посадить тебя на хлеб и воду, да я тебя голодным не оставлю. А и лихо же ты меня опоил! Я ведь, знаешь, догадывался, что ты задумал чего-то, а всё равно хлебал. Чего, думаю, парень устроит? Так, по округе погуляет, да назад. А ты видишь как – к чудинам убёг. Дела…
Анфал усмехнулся. Конон хлопнл его по плечу. Потапов был из тех, кто не умел долго сердиться – или умел, но не на младшего Никитина.
– Ты, главное, дурака не валяй, – сказал Вепрь, наклонившись ближе. – Я твою любовь понимаю. У меня самого бабка чудского племени была. Светловолосая, глазастая. Деда моего, как огнём, припекло. Так и жили – он по-своему молился, она по-своему. Детей крестили, а по ночам бабка  Йомале требы справляла. Ничего, ужились.
Анфал поднял голову. Конон никогда не говорил об этом.
– Так что Ялга твоя не чудовище, – продолжал Вепрь. – Язычники – те же люди, просто другим богам молятся. Только ты об этом прилюдно не рассуждай.
Он задумался, почесал гладкий лоб.
– Здесь, на Двине, – Конон кивнул в сторону крепостных стен. – Здесь глухомань. Одно и то же: рыба, охота, соль, пушнина… Я бы сам с радостью в Новгород подался. Там наше двинское серебро оборачивается, там торг бьёт ключом. Там батюшка мой. А тут… – махнул рукой. – Тут, как в берлоге.
Потапов помолчал, глядя в сторону.
– Тебе повезло, Анфал. Поедешь, научишься торговать, людьми командовать, деньгу считать. А Ялгу забудешь. И Север этот проклятый, стылый вытравишь из сердца. Так что ты главное – не рыпайся. Повинуйся. Глядишь, сам захочешь остаться. Там, в Новгороде, и невесту найдёшь – православную, с приданым, с роднёй. А потом, глядишь, и меня отец твой отпустит. Заживём тогда!
Анфал не ответил. Конон вздохнул, поднялся, хлопнул его по плечу широкой разлапистой ладонью:
– Ладно. Я попозже наведаюсь, медовухи достану.

Глава 2
Заволоцкий путь
Первые дни октября выдались ясные, прозрачные, да холодные – с ветром злым. Леса на том берегу Двины побелели. А потом пошёл снег. Не торопясь, он сыпал ровной, колючей крупой, будто кто-то невидимый просеивал муку над землёй. С каждым днём всё гуще, всё плотнее. Леса на том берегу Двины побелели, а ветер завыл тоскливо, заунывно. Снег засыпал тропы, скрыл следы, припорошил остатки осенней грязи.
Река встала в конце ноября – не вдруг, а с хрустом, с треском: сначала у берегов появилась кромка льда, потом, в морозные ночи, лёд крепчал, сковывая течение, и вот уже огромные сизые поля уходили к противоположному берегу. Двина притихла под тяжёлым ледовым панцирем. Можно было собирать обоз.
 «Куны» и «векши» – беличьи и куньи шкурки, служившие мелкой разменной монетой в новгородской торговле, Герасим пересчитал не раз. В высоких, крытых рогожей санях, заботливо укрытых медвежьими полстями, лежали связки лучшего соболя – в тайгу, в тундру, в Югру за горностаями и песцами, за черно-бурыми лисицами и бобрами уходили целые ватаги смельчаков, порой навсегда пропадая где-то за Камнем. Добыча оседала в Орлеце. Рядом – туго набитые тюки с куницами, горностаями, связки пушистых беличьих хвостов. На Щучьем дворе немцы за них платили такие деньги, что сам новгородский посадник диву давался. Жирные бочки с тёмным, прозрачным воском, вытопленным на двинских пасеках, и такие же с янтарным мёдом. Моржовый клык – рыбий зуб – серовато-белый, исчерченный тонкими прожилками, хрупкий на вид, но прочный, как кость, связывали по несколько штук и укладывали в берестяные короба.
Отдельно везли ворвань и тюлений жир – товар, что новгородские купцы перепродавали немцам для освещения улиц и выделки кож. Ценным грузом, главной прибылью, была соль. Вываренная из морской воды, она в огромных количествах шла на юг, через всю Русь, до самой Орды и дальше
Грузили обоз всем миром. Родион, стоя на бровке, крестил каждый воз. Иван покрикивал на работников, проверял подпруги и нахлёстки. Один Анфал сидел молча, нахохлившись, укутанный в тяжёлый кожух, и смотрел туда, где за Двиной, в заиндевевшей тайге, осталась Ялга.
Герасим подошёл, встал рядом, тоже долго глядел вдаль.
– Ты как? – спросил он.
– Никак, – ответил Анфал.
– Перетерпи, – выдохнул Герасим. – В Новгороде воля. Потап – мужик суровый, но справедливый. Обтешет тебя.
– Не надо меня обтёсывать, – огрызнулся Анфал.
– Поживём – увидим, – усмехнулся Герасим.
Ударили морозы – такие, что затрещали старые сосны с западной стороны тына. Обоз тронулся в путь. Герасим, насупив брови, правил первыми санями. Анфал оглянулся на Орлец. Белая каменная твердыня, похожая на исполинского медведя, припавшего к земле, таяла в дымке. Над его стенами всё так же плыли облака – низкие, рваные, холодные. Где-то там остались братья – Иван с его молчаливой досадой, Родион с испуганными глазами, отец с его нестихающим гневом.
Путь от Орлеца до Новгорода был неблизким, но накатанным. Новгородские купцы торили эту дорогу, меняя товары на северные богатства. От Орлеца обоз пошёл по льду к истокам Северной Двины. Зимний путь по замёрзшей реке был самым удобным, ровным, как стол, ведь лёд – дорога без ям и ухабов.
Обоз двигался на юг, Двина поворачивала, зимник уходил вглубь земли, петляя между заснеженными холмами и замёрзшими болотами. Дорога становилась труднее – узкая, местами занесённая снегом, с крутыми подъёмами на междуречные гряды. Возницы понукали коней, те скользили, падали, их поднимали кнутами и лыком.
Под Вологдой обоз Никитиных нагнал большой караван из Каргополя. Дальше пошли вместе. Дорога становилась люднее, попадались встречные обозы с товарами. Вологодские мужики, кряжистые, бородатые, поглядывали на северян насмешливо, но без злобы.
Здесь обоз задержался на три дня. Городок был бойкий, стоял на перекрестье  торговых путей из Москвы, Новгорода и Заволочья. Герасим продал часть соли и воска местным торгашам, пополнил запасы хлеба и овса. Анфал впервые увидел московскую землю: крепкие, рубленые церкви, важных бояр в высоких шапках, строгих дьяков с губами, сжатыми в нитку.
От Вологды дорога пошла на юго-запад. Герасим становился осторожнее. Несколько раз обоз останавливали заставы. Мытники в железных шапках осматривали груз, пересчитывали меха, брали пошлину. Герасим не спорил, платил.
За Шексной начались новгородские пределы. Снова запахло вольницей – вечевыми колоколами, хмельным торгом.
Герасим повеселел, стал охотнее переговариваться с встречными купцами, расспрашивал о вестях. Анфал прислушивался к этим разговорам, ловил обрывки сплетен, новостей о князьях, ордынцах, ганзейцах.
Новгород приближался. Анфал чувствовал его дыхание – тяжёлое, многоголосое, пахнущее рыбой, дёгтем и серебром. Ему снова стало зябко и одиноко. Позади, за тысячей вёрст, остался Орлец. Там – отец, братья, дом. Здесь – неизвестность. Неужели это и есть мужать? – подумал он. Бросить всё и ехать в чужую сторону, чтобы стать тем, кем велит судьба?
Той же ночью, когда обоз заночевал на последнем погосте перед городом, Анфалу приснилась Ялга.
– Возвращайся, – сказала она.
– Вернусь, – прошептал Анфал в темноту.
Утром встали затемно. Последний рывок, и Новгород, его каменные стены и шатровые колокольни, показались на горизонте.
Анфал смотрел на этот огромный, чужой город и не знал, плакать ему или смеяться. Герасим молчал. Но в его глазах застыло что-то похожее на облегчение.
Обоз въехал под своды высокой арки и растворился в гомоне и суете Торговой стороны.

Глава 3
Потап Товар

Новгород оглушил с первого дня. После сонной размеренности Орлеца, после ледяной тишины Двины, где пролетевшая ворона была событием, здесь было шумно, людно и тесно. Копыта и полозья стучали-скрежетали по бревенчатой мостовой, надрывались зазывалы в рыбных рядах, колокола десятков церквей звенели вперебой, и в этом звоне нельзя было разобрать ни одного. Казалось, сам воздух звенит, гудит и стонет от человеческого многоголосья. Дворы тянулись вдоль улиц, огороженные тыном, и от каждого веяло по-своему: от купеческих – серебром и воском, от булочных – хлебом, от кузниц – калёным железом.
Потап, отец Конона, встретил Анфала без улыбки. Придирчиво оглядел с ног до головы, пощупал руку (сила есть, парень) и указал на лавку у печи.
– Жить будешь здесь. Есть будешь здесь. Считать будешь здесь. На торг пойдёшь, не отставай, не зевай, не перечь. Понял?
Анфал кивнул.
Потап Товар, Иванов сын, был из тех людей, чью душу не сразу разглядишь за обличьем. С первого взгляда он казался обычным новгородским купцом  – плотный, с натруженными руками и хитроватым прищуром. Крупный, осанистый, будто вековая сосна, что выросла в одиночестве на просторе, на самом ветру. Борода у него была окладистая, русая, тронутая сединой, и в той серебряной искре угадывалась целая жизнь – из дальних походов, ночных стычек и шумных торжищ. В Новгороде величали его Потап Товар, по названию двинского двора на Торговой улице. Судачили, что сам он родом из-под Пскова, из простых смердов, да за долгую службу «Новгороду Великому» вышел в люди прочно, снискал доверие тысяцких и клеймо на все товары двинские.
Потап привык брать верх в спорах, унимать штрафами, задабривать подарками. Нюх на обман у него был звериный: к концу дня, перебирая засапожный нож, он с усмешкой говорил заморскому гостю: «А не хочешь ли, Освальд, пойти к мытнику и пересчитать товар заново?» – и тот бледнел и спешил оставить три лишних соболя «на ошибку».
Жизнь Товара текла в хлопотах от зари до сумерек. Он поднимался спозаранку, пил квас, отламывал хлеба с солью. Потом обходил свои лабазы, проверял товар – соль – не отсырела ли, воск – не потек ли, пушнина – не подточена ли молью. Человек он был бывалый, знал все тайные обычаи заволоцкого провоза. Вёл торговлю широко, но без лихвы, с оглядкой на седую новгородскую старину и обычай.
Но главным в нём было тоскливое, родовое чувство к Двинской земле. Ведь сам он женился на двинской боярышне из рода, связанного с Никитиным. Может, потому и поставил его во главе Двинского подворья воевода, правящий в Орлеце. Потап мудро устроил торг: двинская соль шла на юг, а южное жито на Север. Он умел считать не только деньги, но и людей.
В молодости Товар ходил в ушкуйные набеги, но с годами остепенился, прочно обосновавшись в Новгороде. Хотел приставить к торговле и единственного сына, да не вышло. Конон с малых лет проявлял буйный нрав, не сиделось ему в городе, в душной избе. Тянуло его в леса, в ватаги, в разбой, на Двину, на студёное море, на Вятку. Ушкуйная вольница звала его сильнее, чем звон монет.
После одного особо неприятного случая мудрый Потап, скрепя сердце, отправил сына в Заволочье под присмотр к Никите – чтобы юноша не сложил голову в стычке с московитами, устюжанами или Бог весть с кем ещё. 
Годы шли. Кононовы друзья и ровесники уже детей своих на ярмарку приводили, кланялись Товару, а Вепрь всё пропадал в воинских походах где-то на Двине. Померла жена. Потап остался один. Он вздыхал и прятал глухую отцовскую обиду глубоко внутрь, не показывая её никому. Старик уже отчаялся дождаться внуков. Потому всему, что относилось к непутёвому сыну, Потап сочувствовал.
Когда ему привезли Анфала – такого же непутёвого, упрямого – Товар с первого взгляда понял: вот ещё одна птица, что не любит клетки. В душе, пряча радость под отрешённым видом, он подумал: может, этот Анфал остепенится, возьмётся за дело, зачтётся ему в сыновья, как Никите зачёлся Конон.
Потан поселил Анфала в дальней светлице, дал ему первый наказ: «Не воровать, не бражничать, а учиться торговать».
И началась для Никитина новая жизнь в Новгороде, где всё решали деньги и знакомства, где оплошность могла стоить не только доброго имени, но и головы.
Старый Потап ведал истину: держать Север в руках можно лишь сообща, через общий торг и общую оборону. И теперь он глядел, сможет ли этот молодой северянин обрести мудрость и смирение.

Глава 4
Двор на Торговой стороне

Новгород гудел, как пчелиный улей в пору взятка. Деньгами здесь была пушнина – «мягкая рухлядь», «золото Северной Руси», ради которой люди шли на край земли и гибли в тайге.
Потап не просто сидел на подворье – он был хозяином на своей стороне, и каждый тюк, каждый мешок, каждая связка соболей шли через его руки. Приказчики побаивались его цепкого взгляда, но ещё больше цепкой памяти. Товар знал всех: кто крадёт помалу, кто подсовывает порченый товар в середку тюка, кто на весах палец держит, чтобы обвесить гостя. Своим он прощал малую провинность с короткой выволочкой, но если чуял обман крупный – летели шапки, летели и головы с торговых рядов.
 Потап учил Анфала взвешивать вязки лисьих шкур, считать меха, отличать подделку. Глаза у Товара были мутные, но хватка мёртвая. Он всех и вся держал в кулаке.
Так прошла зима и подступила весна. Перед самой распутицей на подворье прибыл двинской обоз. Привёл его снова Герасим, уже опытный караванщик.
Анфал не видел брата всю зиму и не слышал вестей с Двины – из-за волока люди приходили редко. И когда обоз наконец ввалился на подворье, облаянный собаками и облепленный снегом, Анфал, забыв обо всём, бросился к Герасиму, как мальчишка. Брат за зиму повзрослел, оброс густой куржакой, но глаза смеялись.
– Что Иван, что батюшка, здоров ли?  – выпалил разом Анфал. – Как там Родион? Конон?
– Крепок Иван, – начал по порядку Герасим, скинув рукавицы и сунув их за пазуху. – По морозам ходил усмирять деревни выше Холмогор – те отказались платить чёрный бор.
Анфал перевёл дух. Он знал, что такое «чёрный бор» – тяжёлая дань, что брали с сохи и промыслов не по старине, а по княжьему произволу. Мехами брали, серебром, воском – всем, что Заволочье родило. Новгород требовал своё, Москва – своё, Орлец – своё, а мужику в глухой деревне оставалось только скрести в закромах, да надеяться на ель в лесу.
– Конон тоже с ним ходил?
– А как же, – Герасим усмехнулся в бороду. – Ты Вепря знаешь: где усмирение, там и он. Без него никак. Брёвна ворочал, как щепки, десятников ругал, а к концу похода мужики сами ему хлеб-соль поднесли. За правду уважают.
В этот момент из внутренней горницы, шаркая валенками, вышел Потап. Увидев Герасима, перекрестился широко, на икону Богородицы, что висела в красном углу.
–  С прибытием, – сказал он глухо и тут же перевёл взгляд на Анфала. – А ты не стой пнём. Помогай разгружать.
Пока развязывали тюки и пересчитывали связки соболей, Герасим, не умолкая, выкладывал новости:
– Родион всё над книгами сидит, батюшка наш здоров, крепок. Но тебя, Анфал, не помиловал. Велел передать: «Учись, слушай Потапа – он ноне тебе за отца». И поминать имя той... из леса... не велел.
Последние слова Герасим произнёс в полголоса, в сторону, но Анфал услышал, и душу обожгло огнём, словно лёд на Двине вскрылся, словно древняя, тёмная сила разомкнула свои оковы.
После отъезда Герасима пришла оттепель. Волхов вздулся, лёд на нём ломало с треском и гулом. На подворье хлынула вода, пришлось мостить переходы и настилы из горбыля. Потап ругался, велел перекладывать товар на высоту, чтобы не отсырел. Анфал месил грязь, вместе с дворовыми мужиками перетаскивая бочонки, и думал: Новгород не только шумный, он ещё и мокрый, зябкий, неуютный, от его сырости ломит кости, а на душе становится ещё тоскливее, чем в зимнюю стужу.
За весной, не мешкая, явилось лето. Пришло враз – буйное, зелёное, с белыми ночами, когда Волхов становился серебряным, а небо на севере не темнело до самого утра. Торг в эту пору бил ключом – прибывали немцы, привозили сукна, медь, свинец. Новгородцы выменивали воск, мёд, пушнину, что копилась с зимы. На причалах с утра до вечера звенела речь: немецкая, северная, низовая.
Никитин уже не просто помогал – сам вёл торг с приказчиками, спорил о цене, взвешивал связки, высчитывал выгоду. Потап, бывало, поглядывал на него из-под лохматых бровей и ворчал: «Из тебя, гляжу, прок выходит. Конон мой, тот в драку лез, а ты – в самую гущу торга». Но стоило солнцу сесть за Волхов, и ночи сомкнуться в короткие, почти незаметные сумерки, как Анфала накрывало забытьё.
Едва он закрывал глаза, его подхватывало и поднимало над Заволочьем. Он летел – высоко, выше церковных крестов, выше туч, – и внизу под ним разворачивалась знакомая земля. Двина петляла среди лесов. Сторожевые костры Орлеца мерцали внизу. А дальше, за поворотом темнела спина огромной рыбины – Курострова. Там, на южном мысу, стояла Ялга, подняв лицо к небу. Анфал падал к ней, чувствовал тепло её дыхания, касался босых ступней, мокрых от росы – и просыпался на жёсткой лавке, с ледяным потом на спине и с тоской, которую не унять ни работой, ни торгом.
Потап хвалил его, приказчики завидовали, а дворовые девки заглядывались на статного северянина, но Никитин не видел их. Ни их смеха, ни взглядов, ни того, как краснеют щёки, когда он проходит мимо. Сердце его оставалось глухо и холодно, пленённое чудской ворожеей. Даже самая пригожая новгородская невеста, которую пробовал сватать ему Потап – дочь зажиточного кожевника – не вызвала в нём ничего, кроме вежливого, равнодушного поклона.
– Эх ты, – сокрушался старый купец. – Жениться бы тебе. Глядишь, внуки бы пошли. Я бы, старый пень, пригодился в няньки. А ты всё в облаках летаешь.
– Нет в Новгороде моей суженой, – отвечал Анфал. – Она за тридевять земель.
И так, незаметно для самого себя, он прожил в Новгороде второй год. А потом и ещё. Миновало лето, пролетела осень с её мокрым снегом и затяжными дождями. И вот, когда реку сковало льдом, а по ночам начали трещать морозы, да так крепко, что в избе на подворье к утру коченели пальцы, Анфалу исполнилось двадцать.
Его двадцатая зима пришла на Север – и в Новгород, и в Заволочье. В Орлеце по-прежнему жили братья. Герасим женился, Иван растил сыновей, Родион молился Богу.  Власть держал отец, который уже и забыл, наверное, о меньшом сыне. А ещё там, на Курострове, была Ялга. И ветер доносил её голос через леса, через реки, через тысячи вёрст. Надо было только уметь слушать.
Анфал умел. Каждую ночь он летел к ней во сне над замёрзшей Двиной, над сонной тайгой, через ту черту, которую наяву не переступить. И, может статься, вся его жизнь заключалась в этих полётах. Остальное – лишь долгое, тягучее ожидание.

Часть III
Ушкуйник

Глава 1.
Без неба
весна 1380 года
К середине апреля Волхов вздыбил ледяной хребет, хрустнул позвонками и двинулся вниз по течению сплошными бело-синими льдинами. Глыбы наползали друг на друга, крошились, лезли на берег, волокли за собой вырванные мостки и опрокинутые ладьи. Торговая сторона встретила половодье суетой: купцы выволакивали из лабазов подмокшие тюки, хрипло ругались, тянули на чердаки бочонки с ворванью и связки моржового клыка. Соболиный мех, напитавшись влагой, темнел и тяжелел; от него шёл густой звериный запах – тревожный, дикий, словно тайга дышала в затылок.
Двинское подворье стояло на взгорке, и сюда половодье не могло добраться. Но запах его — сырой, земляной, древесный — тянулся сквозняком по горнице. Пахло пробуждением. Пахло дорогой.
Потап Товар ходил по двору хмурый, тяжёлый, как медведь-шатун, которого подняли из берлоги раньше срока. Покрикивал на челядь, пинал сапогом подвернувшиеся под ногу пустые бочонки, щурился на солнце, неожиданно яркое после долгой зимы. Анфал, перебиравший в лабазе последние остатки зимнего товара – комки сероватого воска в холщовых мешках, – чувствовал на себе его взгляд. Цепкий, изучающий, словно старый купец думал про себя: выдержит ли этот двадцатилетний северянин ношу потяжелее пересчёта мехов и беличьих шкурок.
Разговор случился вечером в горнице, освещённой одной лишь лампадой перед тёмным ликом Николы Угодника. Тени плясали на бревенчатых стенах – длинные, ломкие, живые. Огонёк дрожал на сквозняке, и вместе с ним дрожали и корчились тени, словно сама горница дышала, готовясь разродиться словом.
– На Волгу рать собирается, – сказал Потап без предисловий. – Мнится мне, пути туда заказаны.  Жмут нас московиты. Была бы своя воля – двинул бы рать на Вятку или на Каму, да моё дело теперь торг вести, а не топором махать. Князь Лугвень, Ольгердов отпрыск, поведёт куда ему велено. Он литовская косточка, новгородским хлебом вскормленная. Ему – слава, тебе – наука. Убьют – на помин души свечку поставлю. Противиться твоему уходу не стану.
Анфал поднял голову от бочонка, который перебирал по хозяйскому велению. Сердце ёкнуло где-то глубоко, в подреберье, где живёт древний звериный страх и такой же древний азарт. Но он не подал виду. Только пальцы, перебиравшие вощаную печать – жёлтую, с вдавленным знаком двинского Товара, оскаленной медвежьей мордой, – замерли на мгновение, а потом снова задвигались, будто сами собой, без мысли.
– Когда? – спросил он как можно равнодушнее.
– В конце мая.
Потап помолчал. Подошёл к столу, налил себе квасу из глиняного жбана. Квас был мутный, ядрёный, пах ржаным хлебом и хреном. Отхлебнул шумно, вытер бороду тыльной стороной ладони, пригладил усы. Свет лампады выхватывал глубокие оспины и морщины на его лице – следы тревог дальних походов, солёного ветра и стылой тоски. В этом дрожащем полусвете старый купец казался не человеком, а одним из тех древних богов, которых чтили чудские племена за Волоком – высеченных из дерева, суровых, всё понимающих и ничего не прощающих.
– Только запомни, дурак, – Потап поставил кружку на стол, и в горнице снова стало тихо, только тени плясали на стенах. – Дело ушкуйное – не торг. Там либо золото, либо смерть. И никто, кроме тебя, твою голову беречь не станет. Думаешь, товарищи выручат? Может, и выручат. А может, и добьют, чтоб добычу не делить. Всякое бывало. Понял?
– Понял, – кивнул Анфал.
Но он не понял. Не мог понять, потому что слова Потапа были из того мира, где он ещё не жил. Из мира, где товарищ может добить раненого ради гривны, где милость Божья кончается, едва ушкуй отваливает от причала, и начинается иная правда – звериная, ночная, без креста и совести. Анфал слышал эти слова, но разум не впускал их в сердце, и сердце билось ровно, спокойно, предвкушая не опасность, но свободу, о которой он истосковался.
Ночами, в бессонной тоске, Потап ворочался на жёстком ложе и думал: сейчас – самое время. Отправить мальчишку. Дать глотнуть ветра, размять плечи вёслами, испробовать силу удара топором о край чужого щита. Поход, по слухам, будет лёгкий – комариный укус, а не война. Анфалка гульнёт, освежится, а вернувшись, сам поймёт то, что Товар понял когда-то: торг сытнее войны. Иначе – беда. Иначе затоскует двинская кровь, заноет, запросится обратно к чёрной воде, к еловым гривам, к той девке, что на Курострове. И утечёт парень. Проснёшься утром, а его нет, только ветер с Двины в приоткрытую дверь. И снова – один.
С Кононом Потап эту ошибку уже сделал. Держал подле себя, берёг, кутал в заботу и пережал. Сын сбежал не от зла, от духоты. Товар усвоил: птицу в клетке не удержишь. Иногда надо самому открыть дверцу и смотреть, как она пробует крыло. И верить, что вернётся.
В словах и мыслях старика было что-то большее, чем простая осторожность. Было знание, которого не передать ни монетой, ни грамотой, ни мечом. Потап сам когда-то ходил в набеги. Не эти купеческие карательные походы, а настоящие, волчьи, когда возвращались с добычей, но без души. Сам кровил, зализывал раны, терял товарищей и хоронил их на чужом берегу без креста над могильным холмом. И теперь, глядя на Анфала, он видел себя молодого – такого же горячего, нетерпеливого, полного жажды удачи и не ведающего, что удача эта пахнет палёным мясом.
– Ступай, – буркнул Потап. – Будет день – будет хлеб. Завтра ещё потолкуем.
В ту ночь Анфал не спал. Лежал на жёсткой лавке, подложив под голову овчинный кожух, смотрел в потолок и слушал, как за стеной возится дворовая челядь, как скрипит под ветром ставня, как капает с крыши талая вода – мерно, настойчиво, словно отсчитывает мгновения, оставшиеся до отплытия. В груди колотилась тревога, но странная. Не страх, а нетерпение, какое бывает у молодого пса, когда он впервые чует дичь. Тело требовало движения, действия. Годы в Новгороде, пересчёты, подкупы, поклоны мытникам, спеклись в нём, как сухой трут, и ждали только искры от кресала.
Вспомнилась Ялга, её слова: «Ты станешь князем». Анфал усмехнулся. Что делать князю среди волчьей стаи ушкуйников? Что делать тому, кто летал во сне над священными ельниками Курострова, среди тех, кто никогда не поднимал головы выше мачты? Княжество – это земля, род, погост, где лежат предки. А ушкуй – это безродность. Вода не помнит. Волна стирает след.
Никитин закрыл глаза и попробовал взлететь, как раньше, как в детстве, когда тайга расступалась, и он парил над камнями, залитыми жертвенной кровью, над излучиной Двины, над серебряной лентой реки, над крышами Орлеца, над крестами церквей. Он напряг всю волю, всю потаённую силу, о которой не говорят вслух даже на исповеди.
Небо было глухо.
Темнота сомкнулась над ним – тяжёлая, сырая, пахнущая квасом, рыбьим жиром, мышиным помётом. Она не пускала. Она давила на грудь, как могильная плита, и Анфал внезапно с ужасом осознал, что впервые за многие годы он – только тело. Кости, мясо, жилы. Ни крыльев, ни ветра, ни зова.
«Ялга, – позвал он мысленно. – Отзовись. Идти мне в поход?»
Тишина. Глухая, плотная. Она не слышала его. Или Анфал разучился слышать.
По-первости, он часто летал к ней во сне через замёрзшие реки, через спящие леса. Душа его была легка и вольна. Но потом, здесь, в Новгороде, среди серебра, лжи, посулов и торга, она будто напиталась свинцом.
Анфал открыл глаза. Темнота горницы обволакивала, сковывала движения, проникала в рот и нос. За стеной кто-то запел – глухо, тоскливо, на чужом языке. Не чудском, не словенском, может, карельском, а может, и вовсе не человеческом – кто поёт ночью? Песня плыла над двором, над Волховом, над рассохшимися крышами Торговой стороны, и она была  прощанием. Анфал понял, надо плыть, иначе не видать ему Двины.
Эта мысль нежданно показалась ему освобождающей. Не горькой, не тоскливой, а ясной и чистой, как морозное утро после снегопада. Если небо молчит, значит, слушать надо землю. Если крыльев нет, значит, идти ногами или плыть. Если Ялга не отвечает, значит, надо вернуться к ней не во сне, а наяву. С мечом, с серебром, с именем. Князем.
Вот о чём говорил Ровд!
Анфал сел на лавке, свесил босые ноги на холодный пол. Провёл ладонью по лицу, ощутил под пальцами молодую щетину. За окном синело предрассветное, зыбкое, новгородское утро. Где-то далеко, на Волхове, вскрикнула чайка.
Нпикитин встал, зажёг свечу от лампады, подошёл к маленькому поставцу, где хранил свои вещи. Вынул чистую холщовую рубаху. Ту, что не надевал ни разу, сберегая для особого дня. Сегодня этот день настал. Он оделся медленно, тщательно, будто к бою. Затянул пояс – простой, кожаный, без серебряных накладок. За голенище сунул нож –короткий, с костяной рукоятью, давний подарок Конона.
Свеча догорала. Воск капал, застывая твёрдыми желтоватыми слезами. Анфал смотрел на эти капли и видел в них всё сразу. И тающий лёд на Двине, и мёд, который запасал  Герасим, и Родиона перед иконой Спаса, и Ивана в дозоре рядом с отцом на восточной речной стене Орлеца. Прошлое, настоящее, будущее сплавились в одной точке, в одном мгновении выбора.
Он вдруг понял, что не знает, жив ли ещё отец. Никита, старый воевода, прислал последнюю грамоту полгода назад – сухую, короткую. С тех пор молчал. Может, болен. Может, гневается. А может, просто решил, что младший сын – отрезанный ломоть.
Но Потап, себе на уме, знал больше, чем говорил. Анфал почесал в затылке, присел на лавку. В его словах «убьют – свечку поставлю» сквозила не жестокость, а что-то иное. Быть может, надежда, что этот поход всё расставит по местам. Убьют – значит, не жилец. Выживет – значит, воевода. Или князь.
Никитин накинул на плечи длинную распашную свитку из грубой шерсти, толкнул дверь и вышел во двор.
Утро уже вступало в свои права – раннее, бледное, но ясное. Волхов катил холодные ильменьские воды к Ладоге, и по его поверхности клочками плыли последние остатки ночного тумана. Ветер дул с востока, порывистый, сырой, пахнущий дымом далёких костров. Он трепал волосы Анфала, забирался под ворот свиты, холодил грудь, где под рубахой висел медный крест, простой, нагретый телом.
Тут из амбара вышел Потап, запахивая на ходу овчинный тулуп. Увидел Анфала, остановился. Долго смотрел молча. Так смотрят не на человека, а на корабль, уходящий в море. Потом кивнул каким-то своим мыслям, подошёл ближе.
– И тебе не спится?
– Не спится.
Потап усмехнулся в бороду, но усмешка вышла горькая.
Он положил тяжёлую руку Анфалу на плечо.
– Слушай, паря. Там, на воде, ты будешь не Анфал Никитин, сын двинского воеводы, а никто. Вода имена стирает. Я там был. Я знаю. Возвращаются не все. И те, кто возвращаются, уже не те, кем уходили. Запомни это. И не пытайся остаться прежним. Не выйдет. На это и расчёт.
Анфал молчал. Ветер гудел в ушах, бился о тын подворья. На звоннице церкви Спаса Преображения, что на Ильиной улице ударили к заутрене – медь вздохнула, и звук поплыл над городом, над водой, над ещё не проснувшимися посадами.
– На это и расчёт, – сказал он. Не Потапу. Себе.
Потап убрал руку, развернулся и пошёл к дому, широкий, грузный.
Дверь хлопнула. Анфал остался один во дворе, под бесцветным утренним небом, под вздохами Волхова, под криками чаек.
Он поднял голову, посмотрел на восток – туда, где за лесами, за болотами, за тысячами вёрст осталась Двина. Там, на высоком берегу, стояла Ялга. И между ними лежало пространство, которое нельзя было пересечь ни во сне, ни наяву. Пока нельзя.
Анфал опустился на колено, прямо в ледяную грязь, зачерпнул из лужи горсть талой воды. Вода была холодная, мутная, пахла землёй и прошлогодней травой. Он плеснул ею в лицо, размазал по щекам, по шее. Холод обжёг, прояснил мысли, смыл остатки ночной тоски.
«Кем я стану? – спросил он себя, поднимаясь. – Князем? Разбойником? Купцом?»
Ответа не было. Но ему и не нужен был ответ. Достаточно было вопроса, острого, как нож за голенищем.
Анфал вытер лицо рукавом, поправил пояс и пошёл в дом.

Глава 2.
Там, где вода не помнит

На Волгу пошли в конце мая, когда большая вода уже схлынула, оставив на низких берегах серую пену да перекрученные жгуты прошлогодней осоки. Флот собрался небывалый – больше полусотни ушкуев, длинных, узких, с резными медвежьими и змеиными головами на носах. Командовал молодой князь Лугвень Ольгердович, литовский отпрыск на новгородской службе.
Владыка благословил воинство, но в глазах его была скорее скорбь, чем надежда. Купцы снарядили флот за долю в добыче, и каждый ушкуй был не просто разбойничьей ладьёй – он был ставкой в игре, где золото и смерть сплетались в один тугой узел.
Походы ушкуйников стали обычаем, въелись в кровь новгородской вольницы, словно соль в доски рыбацкой ладьи. Им не было дела ни до княжеских грамот, ни до проклятий митрополита. Они были детьми реки, а река не знает ни креста, ни полумесяца. Своим был тот, кто, надрывая жилы, помогал тащить ушкуй на волоке – там, где земля вздыбливалась и заставляла людей на собственных плечах переваливать судно через лес. Волок был истинной границей миров; здесь кончалась одна река и начиналась другая, и духи чужих вод заглядывали в глаза.
Анфал, самый молодой в ватаге бывалого новгородца Твердислава, сел на крайнее весло. Первый поход обернулся мучением, какого он и вообразить не мог: ладони горели огнём от мозолей, спина затекала так, что каждое движение отдавало болью, а в ушах стоял бесконечный плеск вёсел, ритмичный, как биение огромного водяного сердца. Река, такая вольная с берега, здесь становилась врагом – она давила на лопасть, затягивая его в глубину, вырывала древко из рук.
Они шли вверх по Волге, до булгарских пределов, подстерегая купеческие караваны из Персии и Хорезма. Анфал впервые видел восточные товары – тюки, пахнущие корицей, ткани, переливающиеся, как вода на закате. Этот мир пряных запахов и чужого богатства манил и пугал одновременно.
Бой случился у Жукотина, древнего булгарского городища. Ушкуи налетели на караван из тяжёлых, тихоходных стругов. Всё смешалось: крик, свист стрел, лязг железа. Анфал не помнил, как схватил топор, услышав только хриплый окрик Афоньки: «Дурак, не пори горячку!» – а через минуту уже рубился всерьёз, уразумев: здесь закон реки – либо ты, либо тебя. В той первой сече положил он двоих. Первый, бородатый и грузный, походил на отца. Когда топор вошёл ему в шею, Анфалу показалось, что он перерубил собственную тень. Второго, молодого парня с саблей, просто сшиб с ног и добил сапогом.
Он думал, что после боя его вывернет. Но нет. Пьянили не трофеи, пьянил запах свежей крови – тяжёлый, сладкий, смешанный с речной сыростью и потом. Пьянила власть над чужой жизнью – власть, за которую никто не спросит. Пьянило братство, возникшее из ничего: он впервые сидел у костра среди чужих людей, пил с разбойниками и беглыми холопами, и его приняли. Но старый ушкуйник с выбитым глазом, глядя в огонь, пробормотал: «Река берёт своё, парень. Сегодня ты её напоил кровью. Завтра она напьётся твоей». Анфал тогда не понял этих слов, он был молод, удачлив и пьян.
Река всё слышала. Волга катила свои воды мимо разорённого берега, мимо остывающих тел, и в этом не было ни зла, ни добра – только равнодушие вечности. И душа его привыкла.

Глава 3.
Затвердение

Татуировку ему набили зимним вечером в корчме «У Слепого Варяга», что стояла у самой пристани. Мастер Жихарь, старый свейский мореход с синими разводами на лице и медными кольцами в ушах, разложил на столе иглы, берестяной туесок с сажей, смешанной с медвежьим жиром. Боль была злая, огненная, но короткая. Анфал стиснул зубы и смотрел, как под кожу входит чёрная краска, сплетаясь в очертания моржового клыка – того самого «рыбьего зуба», за которым купцы хаживали до Югорского камня. 
– Всё, – сказал Жихарь, вытирая кровь ветошью. – Теперь ты меченый. Ни боярину, ни князю не холоп.
Анфал провёл ладонью по свежей, вспухшей коже и внезапно подумал: «Вот я и жених. Обручился с Волгой».
Это был не просто рисунок. Это была печать на крови, на плоти, на самой судьбе. Отныне он принадлежал ушкуйному братству
Семь лет Анфал Никитин ходил в набеги почти каждый сезон, едва успевая просушить одёжу и пересчитать шрамы. Весной, когда вскрывались реки, он исчезал из Новгорода; осенью, когда леденели волоки, возвращался – грязный, прокопчённый кострами, с одутловатым лицом и глазами, в которых поселилась ночь. Эти семь лет были его школой, его монастырём, его кабаком. Здесь он забывал Бога и вспоминал о Нём, убивал и просил прощения, терял товарищей и находил новых. Здесь он стал мужчиной.
За эти годы Анфалово тело превратилось в летопись.
После Костромы, где нарвались на засаду, на левом боку, в двух вершках от сердца, появился шрам. Стрела, пущенная твёрдой рукой, прошла по касательной, распоров кожу, оставив глубокую борозду, которую заливали горячей еловой смолой и прижигали калёным прутом.
В годину, когда хан Тохтамыш сжёг Москву, по Новгороду прокатился глухой ропот. Весть принесли беженцы: обгорелые, обезумевшие, с детьми на руках, они рассказывали о том, как ордынцы три дня резали москвичей, не щадя ни жён, ни младенцев, как горели церкви, как рушились колокольни, как город  почернел от копоти. Новгород зашевелился. Многие думали: «Настал час. Москва ослабла, Орда ослабла – пора своё брать». Анфал, услышав эти разговоры на торгу, вскипел. Он прибежал к Потапу взъерошенный, с горящими глазами, сжимая кулаки, требуя отпустить его на помощь Москве.
Потап сидел в горнице, неторопливо перебирал связки беличьих шкурок, и лицо его было спокойно, как вода в колодце.
– Главное наше дело – торг, парень, – сказал он, не поднимая головы. – Нам на зиму хлеб нужен. Нам серебро нужно, чтоб платить мытникам. Нам воск нужен для немцев. Нам торг двинской править. А Москва и Орда пусть грызутся. Не впервой. Не дозволяю!
– Там же люди мрут! – выкрикнул Анфал.
Потап поднял глаза. В них не было ни злобы, ни холода.
– Люди всегда мрут, – сказал Потап. – И ты помрёшь. И я помру. А зерно, оно само не растёт.
Анфал не послушал, ушёл с очередным набором ушкуйников. Он решил сам добыть серебро, закупить хлеба и отправить обоз московитам.
Кама встретила их молчанием. Берега глухие, заросшие, чужие. Местные племена — чудь и пермяки — прятали свои редкие селения в лесах, не выходили навстречу, не предлагали торга. Они наблюдали. Анфал чувствовал эти взгляды из-за каждого ствола, из-под каждого вывороченного корня. Здесь, на Каме, он впервые ощутил, что такое быть чужаком. Не врагом, не захватчиком, просто чужаком, тем, кто нарушил порядок вещей.
Серебро он добыл. Но когда вернулся в Новгород и попытался отправить обоз, оказалось, что Москва уже торгует сама. С Ордой. Ярлыками, посулами, гривнами, хлебом. И зерно, добытое кровью, никому там не нужно. Анфал тогда впервые напился до беспамятства. Он сидел в корчме, уронив голову на липкий стол, и шипел: «Всё зря».
Всё зря. Особенно кровь.
Так вышло, что питейные заведения стали его вторым домом. Возвращаясь с набегов, он сразу шёл туда, не заходя на подворье. Пропивал добычу. Спал с девками из ремесленных слобод – молча, торопливо, без ласки. За два года Анфал Никитин превратился в хмельного, бесстыжего, дерзкого мужика. Он смотрел на чужой караван  и видел не купцов, не людей – просто добычу. Законную. Плывущую по реке. Вода всем раздаёт поровну. Надо только уметь брать.
Он научился драться. Не так, как учат в дружине, а так, как учит жизнь. На ножах, коротких, кривых, удобных для захвата. На кистенях, когда раскручиваешь цепь над головой и бьёшь, не целясь, зная, что свинец сам найдёт кость. Врукопашную, когда уже нечем больше, когда топор потерян, щит расколот, и остаются только кулаки, зубы и лоб.
Он мог пить ночь напролёт, а утром сесть на весло и грести десять часов подряд. Он забыл, что такое сон без сновидений. Сны его были полны крови, крика и чужой смерти. Ялга уже не снилась. Небо молчало. И только изредка, в самые глухие ночи, он чувствовал чей-то взгляд, не враждебный, не добрый, просто взгляд. Словно кто-то большой, древний, безразличный смотрел на него из тайги ждал.
Спустя пять лет после первого похода, у него была своя ватага – шестьдесят человек, молодых, злых, охочих до дела. Новгородская чернь, недовольная хозяевами, и двинские мужики, что прибились к нему в походах, признавали его за старшего. Не за имя, не за отца, а за шрамы, за голос, за умение молчать. Анфал вёл их сам. Уже не Твердислав, не Лугвень, он сам выбирал цель, сам договаривался с лоцманами, сам делил добычу.
Вятский поход того года запомнился ему навсегда. Вятка – земля вольная, непокорная, здесь не жаловали ни Москву, ни Новгород, ни Орду. Здесь жили по своему закону – суровому, но справедливому. Анфал задумывал проведать Хлынов, главную крепость вятичей, стоявшую на высоком холме над рекой.
Бой случился на рассвете, в сером, промозглом тумане, что наползал с болот. Вятичи подкараулили и ударили из засады  внезапно, молча, без криков. Анфал едва успел надеть шлем. Топор обрушился сверху, наискось, туда, где шея переходит в плечо. Шлем раскололся надвое – добрая новгородская сталь, кованная в два слоя, – и лезвие, скользнув по металлу, рассекло кожу под волосами и на лице до самой кости. Кровь хлынула сразу, тёплая, густая, заливая левый глаз, затекая в рот с солёным вкусом.
Он не упал. Он стоял, шатаясь, ничего не видя, но продолжая рубить. Тело работало само – памятью, инстинктом, той самой звериной силой, что дремала в нём с детства, с той ночи на берегу Двины, когда он впервые увидел медведя-оборотня. Его подхватили свои, обвязали голову какой-то тряпицей.
– Живой? – спросил кто-то.
– Пока да, – выдохнул Анфал.
Хлынов они не взяли, даже не подступились. Ушли назад, оставив убитыми половину отряда. С того дня лицо Анфала стало иным. Шрам, начавшийся у правого виска, пересёк бровь и ушёл вниз, к скуле, навсегда придав взгляду злое, дёрганое выражение. Правый глаз с тех пор смотрел пристальнее, левый – чуть сощуренно, словно всё ещё ждал удара.
Герасим, приезжавший с обозами в Новгород, смотрел на брата с ужасом и жалостью. «Ты бы поберёг себя», – говорил он тихо, когда они сидели вдвоём в амбаре, пересчитывая связки куницы. Анфал молчал. Он знал: беречь себя, значит, остаться на месте. А он не мог. Не умел. Вода не стоит. Двина течёт к морю. Волга к Каспию. Человек  к своей судьбе.
Потап писал Никите в Орлец короткие, осторожные письма: «Сын твой Анфал выправился, душой не торгует, а коли и пропивается, то со своей долей. Купцом ему не бывать. Растёт воеводой». Он не лгал. Он просто не договаривал. Не писал, что Анфал уже год как не был в церкви. Что по ночам он кричит во сне. Что в его глазах поселилась северная тьма. Что много раз уже пожалел о том, что отпустил Анфала в первый поход.

Глава 4.
 Где ночует слава

Ремесленные слободы принимали его за своего. Здесь, среди кожевников, гончаров, оружейников и литейщиков, не пытали, откуда серебро и чья кровь на рукавах. Здесь ценили иное: щедрость, удаль, умение пить до утра и не валиться с лавки. Девки из слобод – румяные, плечистые, с натруженными руками и бесстыжими глазами – знали вожака ушкуйной ватаги Никитина по имени. Он угощал их брагой, дарил дешёвые перстни из награбленного, шутил хрипло и зло, а в глазах горел опасный, пьянящий огонь.
Ночи на берегу сливались в одну бесконечную, мутную полосу. Драки, песни, женский визг, звон разбитых глиняных плошек. Окна (а у богатых купцов они были слюдяные) Анфал бил с особым удовольствием – в домах тех, кто недоплатил за двинской товар или обвесил Потапа на прошлом торгу. Сам Никитин к торговле охладел, что велел Товар исполнял нехотя, на Двинском подворье появлялся редко, ночевал, где придётся. 
Однажды такое своеволье обернулось бедой.
В ту ночь Анфал с товарищами пировал в корчме за Плотницким концом. Место было шумное, дымное, полное лихих людей. К полуночи, когда брага текла уже не в кружки, а по столам, к Анфалу подошёл чей-то холоп – долговязый, с острым лицом и наглыми глазами. Он потребовал, чтобы Никитин уступил место сыну боярина Никифора-Цесаря. Анфал, не оборачиваясь, бросил коротко: «Пошёл вон». Тогда из толпы выдвинулся сам боярский сын – молодой, холёный, в дорогой свите с собольей опушкой, пьяный не меньше Анфала, но пьяный той спесивой, задиристой пьяностью, какая бывает только у тех, кто никогда не дрался насмерть.
– Ты кто таков? – спросил он, брезгливо кривя губы. – Чей холоп?
Анфал встал. Медленно, тяжело, как разворачивается перед броском зверь. Он начал сам. Одним ударом, без замаха, вложив в него всю злость. Боярский сын отлетел в угол, сметая лавки и кружки. Визг, крик, хруст костей. Товарищи боярича бросились на выручку, но ватажные Анфала уже вскинулись из-за столов, поблескивая ножами. Началась свалка – с кровью, с выбитыми зубами.
Набежала стража, Никитина взяли – пьяного, окровавленного, но ещё на ногах. Вязали с бранью и ударами по рёбрам. Анфал не сопротивлялся. Только ухмылялся. В той ухмылке было всё: презрение к этой мелкой сошке с их ничтожными обидами, и усталость, и странное, почти детское облегчение – оттого, что можно наконец остановиться, передохнуть.
Никифор-Цесарь, чьё прозвище, как говорили, пошло от привычки драть с купцов немалую мзду, требовал расправы. Дело пахло дыбой, а то и плахой. Но Потап Товар, узнав о случившемся, задействовал всех, кого знал. Он ходил к тысяцкому, кланялся, совал серебро, напоминал о старых долгах и будущих поставках. И вытащил. Боярский сын, оправился, а Никифор-Цесарь, получив изрядные отступные за обиду, смягчился. Анфала положили месяц заключения под замком, «для острастки и исправления нрава».
Так он оказался в каменном мешке.
Подклет был низкий, тёмный, выложенный диким камнем, по которому сочилась вода. Единственное оконце под самым потолком выходило на уровень земли: сквозь мутную слюду пробивался серый, разбавленный сумерками свет, и в этом свете плясали пылинки – медленно, равнодушно, вечно. Воздух был спёртый, пропитанный запахом плесени, кислой капусты и старой мочи. На голом каменном полу лежал тюфяк из прелой соломы, в углу стояла деревянная бадья, и больше ничего.
Первый день Анфал проспал. Второй пролежал, глядя в потолок, на серые, в пятнах сырости своды. На третий его стала одолевать тоска.
Тишина. Она была гуще, чем в лесу, глубже, чем на реке. Там всегда что-то звучало: ветер, вода, голоса товарищей, скрип вёсел, звон оружия. Здесь – ничего. Только изредка, с улицы, доносились приглушённые голоса, скрип телег, лай собак. Он прислушивался к этим звукам с жадностью, как путник в пустыне глотает капли дождя. Но они быстро затихали, и снова наваливалась тишина, глухая, плотная, как могильная земля.
В этой тишине к нему пришли мысли.
Раньше Анфал гнал их вином, дракой, женским смехом, плеском весла. Теперь гнать было нечем. Мысли стояли перед ним, как немигающие свидетели, и смотрели. И он смотрел на них.
Ему было двенадцать, когда он мечтал о славе. Настоящей, звонкой, как колокол на Софийской звоннице. Ему грезились битвы, в которых он сражает врагов и падает, пронзённый стрелой, но на щите, с честью. Ему грезился плач юной Ялги и песни гусляров. Он думал, что слава – это когда твоё имя повторяют на торгу и на вече, когда от одного твоего появления затихает толпа, когда ты возвращаешься в родной город, а на стенах машут платками.
Теперь у него была слава.
Его имя знали все таможенники от Ладоги до Устюга. Приказчики боярских дворов крестились, заслышав о приближении его ватаги. Мытники на Волге брали с него половинную пошлину не из уважения, из страха. Девки в слободах выбегали на крыльцо, завидев его. Хозяева харчевен наливали ему в долг и не спрашивали, когда отдаст. У него была слава – та, о которой он мечтал.
И она оказалась гнилой.
Потому что слава, если поглядеть на неё без хмеля, это просто память. Люди помнят тебя, и что? Что мне с того, что в какой-то избе на Вятке мать пугает дитя моим именем? Что мне с того, что купцы шепчутся за спиной: «Вон Никитин-ушкуйник»? Что прибавляется к моей душе от этих шепотков? Ничего. Пустота. Дым.
Анфал перевернулся на спину, почувствовал, как в бок впивается острый край камня. Сквозь мутную слюду оконца сочился лунный свет, бледный, холодный, мёртвый. Где-то там, наверху, была луна. Та самая, под которой он когда-то, маленьким мальчиком на берегу Двины, вложил ладонь в медвежий след. Та самая луна, под которой Ялга сказала ему: «Ты станешь князем». Та самая, что светила ему в ночных полётах над тайгой.
Луна была здесь, но он не мог до неё дотянуться. Даже во сне. Сны теперь приходили другие, не полёты, а падения. Он падал с высокого обрыва в чёрную воду; падал с ушкуя под ноги врагам; падал на колени перед отцом, но отец отворачивался. Он просыпался в холодном поту и долго лежал без сна, слушая, как бьётся сердце – гулко, неровно, словно хочет вырваться из груди.
Он думал о доме.
Слово это – «дом» – показалось ему странным, почти чужим. Что такое дом? Орлец, где он родился и вырос? Но он не был там много лет. Двинское подворье в Новгороде, где он спал на жёсткой лавке, на ларе и слушал, как Потап честит нерадивых приказчиков? Но это не дом, это ночлег. Ушкуй, где он знал каждую доску обшивки? Но ушкуй это средство, а не цель.
Дом – это где тебя ждут. Ждал ли его кто-нибудь? Потап? Потап жалел его, но жалость не ожидание. Товар тосковал по своему сыну Конону. Анфал был лишь отголоском его любви. Братья? Иван, может быть, и ждал – соратника, воина, опору. Родион молился за него, но молитва не встреча. Герасим давно махнул рукой, считая младшего пропащим. Даже когда приводил в Новгород очередной обоз, не всегда находил время повидаться с Анфалом. Отец... Об отце он боялся думать.
И Ялга. Ялга, которая сказала: «Моя судьба – быть с тобой в годину бедствия». Ждала ли она? Или вышла замуж за кого-то из своих, чудского рода, родила детей, и только лунный свет напоминает ей о том глупом русском парне, что когда-то приплыл на Куростров свататься?
Он не знал. И от этого незнания внутри разрасталась пустота – чёрная, холодная, как вода в омуте.
Ни семьи. Ни дома. Ни детей. Ничего, что осталось бы после него. Только шрамы на теле, только татуировка на плече, только прозвище Орлец, данное по месту рождения, которое разнесли по речным путям. Только слава. Но она не грела. Она была как зимняя луна. Отражает чужой свет, но не даёт своего.
Анфал вспомнил слова старого ушкуйника, сказанные у костра на Волге: «Река берёт своё, парень. Сегодня ты её напоил кровью. Завтра она напьётся твоей». И понял: река уже взяла. Не жизнь – жизнь ещё теплилась в жилах. Река взяла душу.
Через месяц, когда за ним пришли, он вышел из подклета, щурясь от яркого света. Похудевший, бледный, но с новым выражением в глазах – не злым, не пьяным, а каким-то остановившимся, словно внутри него что-то замерло и ждало. Потап, стоявший у дверей рядом с ключником, смотрел на него. Он ждал прежнего Анфала, но перед ним стоял другой человек.
– Кончай дурить, – сказал Потап, и голос его прозвучал мягче, чем обычно
Анфал поднял голову, встретился с Потапом глазами, и внезапно ощутил то, чего не ощущал давно. Стыд. Простой, человеческий стыд перед этим стариком, который тащил его из беды, покрывал перед отцом, посылал серебро, выкупал из тюрьмы. И никогда ни словом не попрекнул за то, что Анфал не стал тем, кем он надеялся, – не смог заменить сына, такого же разбойника и бродягу.
– Спасибо тебе, – сказал он глухо.
Потап опешил. За все годы, что Товар знал младшего Никитина, тот ни разу не сказал ему «спасибо». Ни за кров, ни за стол, ни за науку. А тут – сказал. И это простое слово проняло старого купца сильнее, чем любые клятвы.
– Ладно, – буркнул Потап, отводя глаза. – Иди в баню. Потом поговорим.
Когда Анфал вышел из бани – распаренный, чистый, в свежей рубахе, – Потап ждал его в горнице. На столе стоял жбан с квасом, лежал краюха чёрного хлеба, миска с квашеной капустой. Анфал сел, молча принялся за еду. Потап смотрел на него, подперев волосатую щёку рукой, и думал свою стариковскую думу.
Что с ним делать? Кем он стал? Разбойником. Убийцей. Пьяницей. Но где-то там, под коркой, чую, ещё теплится то, что заложил в него Никита. Чую – и боюсь спугнуть.
– Ты вот что, – сказал он наконец. – Я понимаю. Я сам такой был. Но всему есть мера. И у воли есть мера. Ты уже не мальчик. Ты уже не просто удачливый разбойник. Ты  Никитин. А Никитины, они – воеводы. Держатели земли. Не разбойники. Зазор это двинскому корню.
Анфал молчал, жевал хлеб. Потап продолжал:
– Я твоему отцу писал: выправился, мол, растёт воевода. Душой не торгует. Пропивается со своей долей. Я врал. Врал из любви к тебе и к нему. Но больше врать не буду. Придёт время – сам решишь, кто ты. Воевода или ушкуйник. Князь или тать. Но решать придётся скоро. Отец твой не вечен.
Анфал отложил ломоть хлеба, поднял глаза.
– Я знаю, – сказал он тихо. – Я всё знаю.
– Что ты знаешь? – прищурился Потап.
– Что я никто. Что слава моя прах. Что дом мой не здесь. И не в Орлеце. Дом мой там, где я ещё не был.
Потап перекрестился на икону.
– Ну, коли понял, значит, ещё не всё потеряно.

Глава 5.
Конон

Однажды, глухой осенней ночью 1386 года, когда холодный ветер рвал ставни и выл в трубе, Анфал пропивал в одиночку очередной хабар. Корчма была пуста.  Только хозяин дремал за стойкой. Никитин пил сбитень – горький, обжигающий, пахнущий имбирём и мёдом, – и смотрел на огонь очага. Дверь распахнулась, впустив холодный воздух, и на пороге возник человек.
Он был невысок, коренаст. Лицо, заросшее густой бородой, казалось высеченным из серого речного камня. Глаза  маленькие, глубоко посаженные, цепкие, как у вепря.
– Здорово, Анфал, – сказал он глухо.
Анфал вгляделся, и сердце его, давно уже заскорузлое, ёкнуло, как в детстве.
– Конон... – выдохнул он, приподнимаясь.
Они не виделись больше пяти лет.
Конон прошёл к столу, тяжело опустился на лавку, положил руки на столешницу и долго молча смотрел на Анфала. Потом усмехнулся в бороду:
– Ну и рожа у тебя, брат. Как у разбойника.
– Так я и есть разбойник, – Анфал криво улыбнулся. – А ты как? Жив?
– Голова пока на месте, – Конон пригладил волосы. – А ты, гляжу, своей головой чужой точил топор.
– Было дело. Под Вяткой.
– Расскажешь?
– Не сегодня.
Они помолчали. Ветер выл за окном. Хозяин поглядывал на них из своего угла с любопытством старика, который многое повидал, но ещё не пресытился жизнью. В огне трещали поленья, выбрасывая снопы искр.
– Я в Новгород с обозом увязался, – сказал наконец Конон. – Герасим привёл. Иван велел спросить, не пора ли домой? Отец твой остарел, Иван дела перенял. Орлец за ним стоит теперь. А с ним и  вся Двина.
Анфал сжал кружку так, что побелели костяшки пальцев.
– Я... – начал он и осёкся.
– Завтра, – махнул рукой Конон. – Всё завтра. Сегодня – пьём.
И они пили, два старых друга, два ушкуйника, два воина. Конон что-то рассказывал, усмехался, вспоминал.  Анфалу показалось, что за эти пять лет он ни разу не был по-настоящему рядом с кем-то. Все его товарищи по ватаге – попутчики. Они уходили и приходили, выживали и гибли, сменялись, как вода в Волхове. А Конон, он был другим. Он был частью того, прошлого мира. Того, где можно было просто сидеть на корме и смотреть, как отец-воевода правит раньшиной, а братья, ещё юные, спорят о пустяках.
– Слушай, – сказал Анфал, когда они собрались и вышли на воздух. – А ты... ты её видел? Ялгу?
Конон кивнул.
– Видел. На торге в Холмогорах.
– Жива?
– Жива. Ждёт.
У Анфала перехватило горло. Он стиснул зубы и молча пошёл вперёд. Конон ничего не добавил, и это молчание было красноречивее любых слов.
На следующий день Потап устроил Конону расспрос. Старый купец сидел за столом, перебирая грамоты, и хмуро переводил взгляд с сына на сидевшего рядом Анфала.
– Надолго в Новгород?
– Как Герасим скажет.
– Герасим... – Потап помолчал, покусывая губу. – А сам-то как думаешь?
Конон пожал плечами.
– А с Анфалом что делать? – спросил Потап, кивнув на Никитина. – Пропадает парень. Всё в сечах да в походах.
Конон усмехнулся невесело:
– Не пропадёт. Он же наш. Двинской.
И в этой скупой фразе было всё: и признание, и порука, и старая, как сама северная земля, уверенность в том, что кровь не обманет. А ещё признание, что Конон считает себя плотью от плоти двинской земли. Потап вздохнул и больше не спрашивал.
Вечером они сидели втроём в горнице. Потап дремал в углу, уронив голову на грудь. Конон чинил перетёршийся ремень на заплечном мешке, ловко, с привычкой старого воина, перебирающего снаряжение после долгого пути. Анфал смотрел на него и думал.
Вот он, Конон. Человек, который обрёл себя. Который не мечтал о славе, но стал тем, кого уважают на Двине даже враги. Который не рвался в князья, но в нём больше княжеской стати, чем в ином родовитом боярине.
¬– Ты помнишь ту ночь? – спросил он.
Конон поднял голову:
– Какую?
– Когда князь Ровд обернулся медведем. Когда мы стояли и смотрели, как он, Пуга и чудские воины уходят в лес, в туман. И Йомала тогда глядел на нас из чащи.
Конон помолчал, потом кивнул.
– Помню. Ты тогда ещё мальчишкой был. А я тебя сторожил.
– И сейчас охраняешь?
– Выходит, так.
Анфал усмехнулся:
– Ну, спасибо тебе. Хотя я уже не тот малец.
– Все переменилось, – Конон поглядел на свои руки, широкие и тёмные от въевшейся смолы, указал пальцем на первую седину в волосах. – А вот кем были, теми и остались.
 «Лучшего товарища мне не сыскать», – подумал Анфал. И в этой мысли была не только благодарность, но и решимость. Отныне он будет беречь этого человека. Потому что Конон – единственное, что связывает его с домом. Единственное живое звено в цепи, протянувшейся от Орлеца до Новгорода.



Глава 6.
 Между небом и землёй

К лету 1388 года у Никитина с Кононом снова была своя ватага. Они собирались на Двинском подворье, заполняя двор гомоном, запахом сыромятной кожи и звоном оружейным. Потап, глядя на это воинство, только вздыхал: «Опять торговлю на разбойную лавку меняют. Ну, да ладно».
Ватага не искала лёгкой добычи. Анфалу хотелось иного, и это «иное» против шерсти росло из самой его северной, двинской природы. Целью были не деньги. Деньги – следствие, пена на волне. Целью была удаль.
Летом они напали на владения Ивана Дмитриевича Всеволожского, московского боярина, что держал земли по Шексне и зарился на Двину как на свою грядущую вотчину. Обоз шёл гружёный – воск, соль, пенька на канаты, – и охрана была не чета купеческой: кованые ратники в московских шеломах. Анфал повёл ватагу в ночной удар, без труб, без криков, как учили его когда-то на Волге. Удар был коротким и страшным. Обоз взяли, не потеряв ни одного человека убитым; раненых перевязали тут же, на снегу, пропитанном чужой кровью.
Боярин Всеволожский взвыл, точно раненый медведь. Его грамоты полетели в Новгород с требованием найти и покарать разбойников. И тогда к ватаге Анфала отправили Михаила Росихина – ещё молодого, но уже цепкого человека, служившего при новгородском тысяцком. Росихин, едва проведя с ушкуйниками седьмицу, понял, с кем имеет дело. Он увидел не просто разбойников, он увидел силу. Сладившуюся, зубастую, не признающую ничьей власти, кроме своей. И он, быстро смекнув, где корысть, а где беда, не стал вмешиваться и убыл в Новгород.
Анфал невольно проникся к нему уважением: гибкий, умный, умеющий скользить между струй, не замочив сапог. Но дружба не зародилась. Анфал чувствовал: этот человек не друг. Он – затаившийся хищник, который пока сыт и потому не бросается. Но когда-нибудь их пути сойдутся вновь, и тогда будет иная встреча. Никитин запомнил взгляд Росихина – холодный, оценивающий, взгляд мясника, прикидывающего, сколько выйдет мяса с туши.
В Новгород ватага вернулась поздней осенью. Анфал распустил людей и пошёл, к удивлению Конона, не в морчму, а на подворье к Потапу. Что-то в нём затихло. Никитин больше не рвался в драку. Он словно насытился, и ему захотелось покоя.
Анфал изменился. Не так, как меняется человек, решивший с утра начать новую жизнь – на торгу такие зароки раздают как милостыню, и так же дёшево теряют их в первую же седмицу. Нет, это была перемена иного рода – глубинная, безмолвная, как сдвиг в недрах земли, что веками копит силу, а потом одним толчком меняет русла рек.
Первым заметил Конон. Он вообще замечал всё, что касалось Анфала, той особой, звериной чуткостью, какая бывает у старых, битых жизнью воинов, привыкших читать опасность по едва уловимому движению бровей. Однажды, сидя за общим столом на Двинском подворье, он увидел, как Анфал наливает себе квасу. Не браги, не хмельного мёда, а простого, ядрёного, пахнущего ржаным хлебом квасу. Никитин долго смотрел в кружку, прежде чем выпить. И выпил не залпом, а медленно, со вкусом, словно пробовал воду после долгой жажды. Конон ничего не сказал, но вечером, когда остались вдвоём, бросил коротко:
– Закаялся?
– Закаялся, – ответил Анфал.
– И давно?
– Вторую неделю.
Конон кивнул. Потом добавил:
– Правильно. А то глядел я на тебя – чистый зверь. А теперь вроде человек проглядывает.
Анфал усмехнулся. В словах Конона не было ни насмешки, ни укора, только простая, грубая правда, та самая, которую Вепрь умел говорить, не оглядываясь на обиды.
Никитин перестал пить хмельное в одночасье. Не давал зароков, не бил поклонов, не клялся на кресте. Просто однажды утром проснулся после ночной попойки, глянул в мутное отражение в ведре с водой – и не узнал себя. Из воды на него смотрел человек с серым, отёчным лицом, красными прожилками в глазах и дрожащими руками. Человек, пахнущий кислым хмелем. Человек, который убивал за серебро и называл это удалью. Анфал выплеснул воду в подворотню, набрал свежей и долго умывался, растирая лицо до красноты.
С девками он тоже закаялся. Не потому, что стал святошей, до святости ему было дальше, чем от Новгорода до Царьграда. Просто однажды, лёжа в душной светёлке, слушая дыхание спящей рядом женщины, он внезапно понял, что не помнит её имени. Не просто забыл – никогда не спрашивал. Она была просто телом – тёплым, податливым, – но не человеком. И эта мысль полоснула по сердцу, как ножом. Анфал встал, оделся, бросил на лавку серебряные монеты, не одну, как обычно, а три, и вышел в серое утреннее ненастье, чтобы никогда больше не возвращаться.
По слову Герасима, приезжавшего той зимой с обозом, в Анфале пробудилась тяга к высокому. Герасим вообще любил облекать простые вещи в красивые слова, купеческая привычка, въевшаяся не хуже соли. По мнению Конона, Анфал просто вырос. «Как сапог, – говорил он, усмехаясь. – Сначала жмёт, трёт, мозоли до крови, а потом разносится и сидит как влитой. Вот и у него душа разносилась». Потап улыбался, втайне надеясь, что и сын потянется следом за Никитиным. Так, глядишь, и власть на Двинском подворье к нему перейдёт.
Анфал слушал их и молчал. Он и сам не мог бы объяснить, что с ним происходит. Просто в какой-то момент хмель перестал помогать. Раньше он глушил им тоску, теперь тоска пробивалась сквозь любой угар. Раньше он прятался от одиночества в женских объятиях, теперь одиночество лежало рядом с ним на подушке и дышало в затылок.
Нужно было что-то иное. Но что – он пока не знал. А ведь не за горами тот день, когда ему исполнится тридцать.
Однажды, в Великий пост Анфал решил  сходить в церковь. Не в ту, что на Торговой стороне, где толпились купцы и бояре, а в маленькую, приходскую, на окраине Плотницкого конца, где молились ремесленники и вдовы. Церквушка была бедная, деревянная, с почерневшим от копоти иконостасом. Но именно здесь, в полумраке, пропахшем воском и ладаном, Анфал обретал некое подобие покоя. Он становился в углу, у холодной стены, и смотрел на лик Спаса – строгий, тёмный, почти гневный. Такой Спас был ему понятен. Такой судил, но не презирал. Такой знал цену греха, но оставлял надежду.
Анфал приходил в храм, стоял подолгу, не шепча молитв, не творя поклонов. Он просто смотрел.
Старый, согбенный, с белыми и редкими, как у младенца, волосами приходской священник отец Мефодий заметил нового прихожанина не сразу. А заметив, не полез с расспросами. Проходил мимо, благословлял молча, иногда клал сухую, лёгкую, как птичья лапка, руку на плечо и уходил. Анфал был рад этому молчанию. Говорить он ещё не мог, слова вязли в горле. Но дышать в этом полумраке становилось легче.
Однажды, уже после Пасхи, когда церквушка была полна народу, а хор пел тонкими, надтреснутыми голосами, Анфал почувствовал, как внутри, под сердцем, что-то дрогнуло. Не боль, не тревога, а иное. Словно кто-то тронул струну, которая молчала долгие годы и вдруг отозвалась тихим, чистым гулом. Он опустился на колени сам, без понуждения, без страха смерти, и замер. Свечи перед иконами плыли в его взгляде, и каждая была как маленькая душа, устремлённая к небу. «Господи, – подумал он, не зная, как молиться. – Господи, если Ты слышишь... не дай мне пропасть. Я не знаю, кто я теперь. Я не знаю, куда идти. Но если Ты дал мне эти руки и эту душу – укажи путь. Я пойду».
Анфал не знал, была ли эта мысль молитвой. Но когда он поднялся с колен, на душе было тихо и светло, как бывает только после грозы.
В тот же вечер он долго стоял с Кононом на берегу Волхова, глядя, как надо льдом гущаются сумерки, как зажигаются первые звёзды – бледные, робкие, неяркие. Молчали. Потом Конон, покосившись на Анфала, сказал:
– Ты это... долго ходить так будешь? Скоро поход собирать, а ты как овца на заклание. То в церковь, то в себя. Не заболел ли?
– Не заболел, – Анфал покачал головой. – Я, Конон, кажется, душу свою нашёл. Потерял когда-то, а теперь нашёл. Лежит на ладони маленькая, грязная, но живая.
Конон помолчал, потом протянул руку и осторожно, почти нежно, положил Анфалу на плечо.
– Ну, раз живая, береги. Такое не каждый день находится. Иной всю жизнь ищет, да не обретает. А ты нашёл.
Никитин кивнул, не в силах ответить. Волхов подо льдом нёс свои мутные воды к Ладоге, и в этом движении, невидном глазу, была вечность.

Глава 7.
Прощание

Гонец из Орлеца прибыл по воде в середине июля. Лёгкий ушкуй шёл против течения. Двое гребцов, выбиваясь из сил, налегали на вёсла с остервенением, будто от погони уходили. Лодка ткнулась носом в причал Двинского подворья, гонец спрыгнул на доски, пошатнулся, едва не упал – ноги не держали после долгого сидения. Одет он был по-дорожному: выгоревшая на солнце рубаха, кожаные порты, лёгкий плащ, пропитанный речной сыростью. Лицо, сожжённое солнцем, с белыми разводами соли на висках. Он отстранил бросившихся было к нему дворовых, сам поднялся на крыльцо и, тяжело дыша, сунул Анфалу в руки грамоту с печатью Ивана – восковой, красной, с оттиском орлецкого медведя, оскалившего пасть.
Никитин прочёл грамоту стоя, в том же дворе. Полуденное солнце било в темя, по щекам в бороду катился пот, но он не замечал. По мере чтения лицо его, и без того суровое, ожесточилось ещё пуще, скулы заходили ходуном, а шрам через бровь налился багровым. Иван писал коротко и зло, как рубил: «Двинская земля шатается. Отец болеет. Теперь или никогда. Домой».
Анфал свернул грамоту, сунул за пазуху и повернулся к Конону, который стоял тут же, подпирая плечом коновязь.
– Едем в Орлец, – сказал он. – Брат зовёт.
Конон глянул на него внимательно, не хорохорится ли? Но в глазах Анфала не было ни сомнения, ни хмельного задора.
– Добро, – ответил Конон и пошёл собираться.
Новгород, который Анфал знал десять лет, стал другим. Не городом – памятью о городе. Не домом – наброском дома, из которого давно пора вычеркнуть себя и написать заново. Никитин расхаживал по нему в эти последние дни как гость, опоздавший к собственной жизни и теперь торопливо досматривающий то, мимо чего проходил раньше, не замечая.
Потап, узнав о решении, не удивился, только вздохнул тяжело, сотрясаясь всем своим грузным телом, за которым стояли годы, потери, торги и маячившая впереди одинокая старость.
– Езжайте, чего уж, – сказал он, сидя в горнице, не глядя на Анфала. – Десять лет, как в прорубь головой. Моё дело было сохранить тебя живым. Я и сохранил. Теперь Иван пусть с тобой воюет.
Анфал подошёл, встал напротив, не зная, куда деть руки. Ему хотелось обнять старика, но он не умел. Хотелось сказать что-то важное, но слова застревали в горле. Тогда он просто поклонился низко, коснувшись пальцами половиц.
– Спасибо тебе, Потап Иваныч. За всё.
Потап крякнул, махнул рукой, мол, иди уже, не береди душу. Но когда Анфал вышел, старик ещё долго сидел неподвижно и глядел на затворённую дверь. В его глазах стояла та особая, сухая тоска, что приходит только к тем, кто пережил своих детей и видит, как уходят чужие.
Утром Анфал вышел на последнюю прогулку по Новгороду. Один, без Конона, без провожатых. Нужно было проститься с городом, с рекой, с самим собой.
Он прошёл по Торговой стороне, где сотни раз пересчитывал связки мехов и спорил с мытниками. Лабазы стояли настежь, внутри перекликались приказчики, пахло свежим хлебом, дёгтем, прогретой на солнце пенькой. Он свернул на Великий мост. Здесь когда-то, пьяный и злой, он стоял после драки с ливонцами и хохотал, размазывая кровь по лицу. Теперь он шёл медленно, вглядываясь в воду,  зеленоватую, густую от летней ряски, и вода эта казалась ему зеркалом, в котором отражалось прожитое.
Зашёл в «Слепого Варяга». Хозяин узнал его, засуетился, предложил браги. Анфал отказался.
– Квасу дай. И хлеба.
Потом он сидел на берегу и смотрел на причал, где покачивались ушкуи, думал о тех, с кем начинал. Афонька, крикнувший ему «дурак, не пори горячку!» в том первом бою у Жукотина. Жихарь, набивший ему моржовый зуб на левое плечо. Десятник Арефа, державший его за плечи, пока прижигали рану калёным прутом. Где они? Он не знал. И от этого незнания в груди разрасталась холодная пустота.
Новгород был ему чужой. Но Анфал Никитин принял его, как принимают суровую мачеху,  с ненавистью и благодарностью. Здесь он стал мужчиной. Здесь он научился убивать и считать, пить и молчать, верить и предавать. Здесь он почувствовал, что такое свобода – дикая, злая, та, что пьянит слаще вина и убивает вернее меча. И здесь же он узнал, что одиночество – единственная плата за свободу.
Река лежала в берегах, тяжёлая, маслянистая от летнего зноя; пахла рыбой, тиной, мокрым деревом и чем-то неуловимым, что составляет запах любой большой воды, уносящей человеческие жизни так же легко, как щепки. Он стоял и смотрел на эту воду, и она казалась ему границей. Позади оставался Новгород со всей его грязью, золотом, кровью и свободой. Впереди лежала Двина. Другая река, другая жизнь.
Анфал вспомнил всех убитых. Всех, кого зарубил топором, заколол ножом, сшиб с ног и добил сапогом. Они стояли перед ним беззвучной чередой: бородатый купец в кожаном доспехе, похожий на отца; мальчишка-караванщик, которому он выбил зубы; безымянные татары, булгары, ливонцы, русские – все, кто оказался на его пути. Он не знал их имён. Но он нёс их с собой так же, как нёс свои шрамы.
Вечером они собрались за последним ужином. В горнице, освещённой лампадой, сидели втроём: Анфал, Конон и Потап. На столе была простая снедь: щи, чёрный хлеб, соль, квас. Ели молча. Каждый понимал, когда они встанут из-за стола, прошлое останется здесь, на этом подворье, под этими закопчёнными сводами.
– Ты на меня зла не держи, сынок, – сказал Потап, обращаясь к Конону. – Я тебя, может, не так любил, как надо. Может, редко писал. А чего писать, когда ты весь в битвах да в чащобах?  До отца ли тебе было?
Конон поднял голову. В его глазах, всегда суровых до чёрствости, дрогнуло что-то, похожее на боль.
– Я на тебя зла не держу. – сказал он глухо. – И не держал никогда.
Потап кивнул, точно самому себе, и больше ничего не сказал.
На рассвете они вышли из ворот Двинского подворья. Потап стоял на крыльце, запахнувшись в старый тулуп, и смотрел, как двое его сыновей – один названый, другой кровный – уходят. Они были уже не молоды: за плечами у одного десять лет ушкуйных походов, у другого своя война, проигранная и выигранная одновременно. Но сейчас они шли на север, и в их поступи было что-то от той неумолимой, неостановимой силы, с какой вода уходит к морю.
У причала Анфал последний раз обернулся. Новгород лежал перед ним, окутанный утренним зноем: бревенчатые стены, шатровые колокольни, лабазы, мосты, причалы. Всё это десять лет было его миром. Теперь этот мир сжимался до размера точки, как ушкуй, уходящий за горизонт.
«Спасибо тебе, Новгород, – подумал он. – Ты принял меня мальчишкой, а отпускаешь мужчиной. Ты дал мне славу и показал, что слава – гнильё. Ты дал мне свободу и научил, что свобода смердит. Здесь я понял, кто я, понял, чего стою. И теперь  еду туда, где мне место».
Волхов мерно катил свои воды к Ладоге. Чайки кричали над сизой водой.
Анфал ступил на борт ушкуя. Конон за ним. Гребцы налегли на вёсла. Судно дрогнуло и, разворачиваясь носом против течения, начало свой долгий путь  через волоки к Северной Двине, туда, где в каменном Орлеце ждал Иван, где на Курострове, может быть, ещё ждала Ялга, где лежали кости пращуров в промёрзшей земле. Земле, полной чудского волшебства и христианских крестов, крови и надежды.
Новгород таял в знойном мареве. Анфал сидел на носу ушкуя и смотрел вперёд. Пространство вокруг дышало, двигалось, обретало черты – не просто земля и вода, а живое, порождающее мир божество, древнее и всесильное.

Глава 8.
Возвращение на Север

Они вышли в середине июня. Над водой плыл сладкий дух цветущей по берегам таволги. Белые ночи стояли в зените своей силы. Солнце, едва нырнув за горизонт, тут же принималось восходить вновь, и в этом непрерывном кружении света была странная, тревожная красота. Небо не темнело, а лишь выцветало до блеклой голубизны; мир не знал тьмы. Мир был разомкнут, как храм без кровли, открытый всем ветрам, всем молитвам, всем грехам.
Анфал, Конон и десяток ушкуйников, тех, что решили навсегда осесть в Орлеце, сменив разбойный промысел на ратную службу, погрузились на ушкуй у причала Двинского подворья и отчалили в ранний час, когда город ещё спал в белёсой дымке. Вёсла мерно заскрипели в уключинах, рассекая тяжёлую, прогретую солнцем воду. Потап остался на берегу и долго ещё стоял, подняв руку, то ли в прощальном взмахе, то ли в незавершённом крестном знамении.
Они шли знакомым путём мимо редких рыбацких деревенек. Гребли подолгу, молча, экономя силы для волоков. На ночь приставали к безлюдным низким берегам, жгли костры из сухого плавника, сушили одёжу, отбивались от комариных туч дымом и руганью.
Конон по вечерам подсаживался к Анфалу, и они сидели у огня, не произнося ни слова. В этом молчании было больше смысла, чем в иных разговорах: каждый чувствовал, что река, безмолвие, да этот белый свет – лучшее лекарство.
Начались волоки. Здесь кончалась новгородская земля и начиналась иная – суровая, глухая, где селения попадались всё реже, а леса стояли стеной, тёмной и непроницаемой. Анфал впрягался в лямки наравне со всеми, тащил ушкуй по брёвнам-каткам, чувствуя, как наливаются болью плечи и спина. Боль была правильной, очищающей. Простая мужицкая боль от труда, после которой спится глубоко и без сновидений.
На этих волоках Анфал впервые за много лет почувствовал себя не вожаком ватаги, а просто человеком. Он спал на сырой траве, завернувшись в плащ, и ему не снились убитые. Он просыпался от комариного звона и птичьего свиста, и в груди не было привычной тоски. Он глотал горячую уху из общего котла, и ему было всё равно, из чьей руки получит краюху хлеба. Он растворялся в этом пути, как соль в воде.
За водоразделом начался спуск к Двине. Вода здесь пахла иначе – не тиной и рыбой, а хвоей, мхом, чем-то сладковатым и древним. Анфал втягивал этот запах ноздрями, и сердце его стучало быстрее. Он узнавал эти места. Не памятью – телом. Каждый поворот реки, каждый вывороченный корень, каждый просвет меж деревьями отзывались в нём глубоким, почти забытым эхом.
Однажды на рассвете, когда туман ещё лежал над водой белёсой пеленой, он вышел на берег и увидел на другой стороне лося. Огромный, тёмный, зверь стоял у самой воды и глядел прямо на него. Анфал замер. Лось смотрел долго, не мигая, и в его взгляде было что-то, чего не объяснить словами, – то ли приветствие, то ли предостережение, то ли безмолвное знание самой земли. Потом он развернулся и исчез в чаще. Анфал проводил его взглядом и понял: он дома. Он ещё не в Орлеце, ещё не на Двине даже, но уже на своей земле.
Утром тридцатого дня пути из-за двинского поворота показался Орлец.
Сначала только белое пятно. Потом очертания башен, грозных и строгих. Потом сверкнул в луче восходящего солнца крест Никольской церкви точно приветственный огонь.
Анфал стоял на носу и не мог отвести глаз. Этот город, этот каменный форпост, эта твердыня среди языческих лесов, всё это было его. Его детство, его род, его кровь, его долг.
На причале было людно. Весть о приближении ушкуя разнеслась быстро, видно, дозорные на башнях узнали стяг. Когда Анфал спрыгнул с борта на дощатый настил, толпа расступилась, и навстречу ему вышел Иван.
Братья стояли друг против друга.
Анфал увидел, как изменился старший брат за эти годы: седина в бороде, морщины у глаз, глубокие складки от носа к углам рта – следы забот, бессонных ночей, тяжёлых решений. Но плечи были всё так же прямы, а взгляд всё тот же, отцовский. Властный. Спокойный. Ждущий.
– Здравствуй, брат, – сказал Анфал.
Иван, ничего не ответив, шагнул вперёд и обнял его крепко, до хруста в костях, как обнимают не просто брата, но часть самого себя, наконец-то вернувшуюся на место.
– Здравствуй, ушкуйник, – глухо сказал Иван. – Долго же ты шёл.
– Лет десять, – ответил Анфал, не отпуская брата. – Но я пришёл.
Потом были объятия с Герасимом, который, забыв о купеческой солидности, хлопал его по спине и всё повторял: «Ну наконец-то, ну слава Богу!» Был Родион,  строгий, в просторных тёмных одеждах, который молча благословил его широким крестным знамением и сказал только: «Молитвы мои услышаны». Были бояре, дружинники, челядь – все, кто помнил Анфала мальчишкой.
И только когда схлынул первый гомон встречи, Анфал обвёл глазами причал, ворота, лица и не нашёл того, кого искал.
– Где отец? – спросил он, и голос его прозвучал глухо.
Иван помедлил. Толпа расступилась, как вода перед носом ушкуя. Стало тихо. Ветер с Двины трепал распущенные волосы Родиона, гудел в снастях.
– Две недели как, – сказал Иван, и каждое слово падало тяжело, словно камень в студёную воду. – Тихо ушёл. Во сне.
Анфал стоял неподвижно и молчал. Десять лет он не видел отца, носил в себе детскую обиду, замешанную на суровости Никиты, на его тяжёлой руке и твёрдом слове. Только повзрослев, он понял, что та суровость была не жестокостью, а заботой. Отец не умел иначе.
 Анфал возвращался домой, лелея мысль о первом взрослом разговоре, в котором можно будет, наконец, выдохнуть, снять с плеч застарелую тяжесть непонимания, и гнал от себя тревогу, помня, что отец болен. Он убеждал себя: ещё успеется, ещё поспеем; и когда Иван сказал – «две недели как», – в голове пронеслось: а мог ли он грести быстрее? мог ли не жечь ночи у костров, не беречь силы? Вряд ли. Но…
– Отведи меня к нему.
Иван кивнул и молча пошёл вверх, к городу, за которым, в сосновом бору, лежало кладбище.
Герасим и Родион двинулись следом. Конон, помедлив, последовал за ними. Он не был кровным, но Никита растил и его.
Могила была свежей. Земляной холм ещё не просел, не затянулся травой; в изголовье стоял простой дубовый крест, пахнущий смолой.
Анфал опустился на колени прямо в рыхлую землю. Пахло прелью, хвоей, вечностью. Он положил ладонь на холм и закрыл глаза. Хотел молиться, но слова не шли. Тогда он просто дышал и слушал, как ветер поёт в сосновых лапах, и в этом пении ему чудился голос отца, не укоряющий, не гневный, а тихий и усталый: «Я ждал. Я знал. Ты пришёл».
Слёз не было – откуда им взяться. Была сухая, жестокая ясность: отец простил его раньше, чем он сам себя простил. Простил ещё тогда, когда Потап слал лживые грамоты о том, что сын «выправляется», когда Конон уехал в Новгород с тайным наказом беречь младшего. Теперь осталось только принять это прощение и нести его.
– Прощай, батюшка, – прошептал Анфал. – Я вернулся.
Он поднялся.
– Пойдёмте, – сказал он братьям. – Помянем. И поговорим.
В гриднице отцовского терема уже накрыли столы. Челядь бесшумно расставляла братины с мёдом, караваи хлеба, миски с солёной рыбой, грибами и толокном. В красном углу теплилась лампада, и её свет дрожал на тёмных ликах. Братья сели по старшинству, и место во главе стола, где когда-то сидел Никита, теперь занял Иван.
Первым поднял чашу Родион.
– За упокой души раба Божиего Никиты, – сказал он. Голос его звучал негромко, но твёрдо. – И за возвращение брата. Господь взял, Господь и дал. Снова всех нас собрал. Помните, как отец нас звал в детстве?
– Орлята, – отозвался Герасим.
– Да, – кивнул Иван.
Выпили молча. Каждый думал о своём. Герасим вспоминал, как Никита учил его считать меха и не верить на слово. Родион – о том, как отец, суровый и неласковый, тайком клал серебро на нужды церкви. Иван – о том, как принял из ослабевших отцовских рук меч и грамоту на воеводство и как тяжела эта ноша. Конон о том, как старый воевода спрятал его, мальчишку, в Орлеце от гнева новгородского посадника и сказал: «Будешь теперь при мне». А Анфал о том, чего уже никогда не скажет вслух.
Потом заговорили громче. Вспоминали, смеялись сквозь слёзы, поднимали чаши за живых и за мёртвых. Анфал рассказывал о Новгороде, о Волге, о Каме – не всё, но достаточно, чтобы братья поняли, через что он прошёл. И когда за окнами сгустилась белая ночь, а Конон своим обычным ворчанием разрядил тишину: «Ну, раз все помирились, может, дадите человеку поесть спокойно?» – грянул смех.
Смех прокатился по гриднице и вырвался в раскрытые двери, в белесый сумрак, в тёплый воздух над Двиной, которая всё так же несла свои чёрные воды к студёному морю, равнодушная и вечная, как голос судьбы. А на могиле под соснами из земли пробивалась молодая травка, и в этом её движении чудилось благословение.
Ночью Анфал не спал. Он стоял на крепостной стене, там же, где когда-то, мальчишкой, глядел на закат и грезил полётами во сне. Теперь он не грезил. Ему не нужно было летать. Он уже прилетел. И то, что ждёт впереди, не сон, не мираж, не видение. Это жизнь. Его жизнь. Анфал Никитин, ушкуйник и сын воеводы, стоял на пороге новой судьбы.

Глава 9
Суженая

лето 1390 года
Через три дня Анфал тайком ушёл на Куростров.
Он не сказал Ивану. Не сказал братьям. Даже Конону, который понял всё без слов и только проводил его взглядом от ворот. Взял лёгкую лодку и погрёб знакомой водой. Двина дышала июньским теплом,  и на стрежне её переливалась серебряная рябь. Белая ночь размыла границы: вода становилась небом, небо водой. Он грёб и чувствовал, как внутри, под сердцем, зреет простое и ясное: «Пора».
Ялга ждала на том же месте, где когда-то мальчишка вложил ладонь в медвежий след. Она стояла босая, в длинной рубахе, подпоясанной ремешком, и смотрела на него  спокойно, без удивления. Словно знала.
– Я хочу, чтобы ты стала моей женой, – сказал Анфал, вытаскивая лодку на песок. – Перед твоим отцом, перед твоим богом. Перед моим тоже. Но сначала перед твоими.
– Я знаю, – ответила Ялга. – Скажи моему отцу.
Через седьмицу Герасим собирал обоз на торг в Холмогоры. Анфал пошёл с ним. На торгу, среди рядов с рыбой и пушниной, среди норманнских кнорров и чудских кожаных шатров, он нашёл Пугу.
Сын Ровда стоял у воза с мехами, невысокий, светловолосый, с медвежьей шкурой на плечах. Увидел Анфала, прищурился. Без вражды, но и без улыбки.
– Я хочу говорить с князем Ровдом, – сказал Анфал. – О Ялге.
Пуга помолчал. Потом кивнул.
– Приходи.
Через день Анфал, Герасим и Конон ступили на землю чудского городища. Их встретили молчаливые воины с прозрачными глазами и провели через ельник к священной поляне. Там, у большого костра, сидел Ровд – совсем седой, но крепкий, как старый кедр. Рядом стояла Ялга.
– Ты пришёл, – сказал Ровд. –  Судьба дышит тебе в затылок. Мы принимаем твою кровь.
Обряд был прост и страшен.
Чудские женщины расплели Ялге волосы, надели на неё венок из еловых лап и можжевельника. Мужчины разожгли два костра, меж ними положили шкуру медведя – ложе Ровдова рода. Анфала и Ялгу поставили на эту шкуру и велели взяться за руки. Старый кобник, сморщенный, как гриб-трутовик, затянул низкую, гортанную песню, от которой вибрировала земля. Он окропил их водой из священного ручья, окурил дымом багульника и обвёл вокруг левого плеча каждого сыромятным ремешком, связывая незримые жилы судьбы.
– Йомала видит, – сказал он. – Лес слышит. Вода помнит.
Потом Ровд поднялся. Глаза его, мутные днём, сейчас горели звериным золотом. Он взял с углей чашу с горячей кровью, отпил первым, передал Анфалу. Анфал выпил – тёплую, солёную, живую. Передал Ялге. Она выпила спокойно, глядя мужу в глаза.
– Теперь ты наш, – сказал Ровд Анфалу. – В этой жизни. В этой крови.
Пуга ударил в бубен. Конон перекрестился. Герасим, бледный, стоял поодаль и думал: «Что скажет Иван?»
Анфал держал Ялгу за руку и чувствовал тепло её ладони.
В Орлец они вернулись вдвоём.
Анфал представил её братьям коротко:
– Моя жена. Зовут Ольгой.
Иван смотрел долго. На чудскую породу женщины, на светлые волосы, на спокойные, прозрачные глаза. Потом перевёл взгляд на брата и увидел в нём то, чего не видел много лет. Счастье. Простое, тихое, мужицкое.
– Добро, – сказал посадник. – Место под избу дам. Стройся.
Поселились пока у Родиона. Его дом стоял на восточном краю детинца, тихий, бездетный, пропахший воском и книжной пылью. Родион принял Ялгу с кротким любопытством. Он часами беседовал с ней о Боге, о душе, о царствии небесном. Ялга слушала, склонив голову, и отвечала ему о силе Йомалы, о живой тайге, о духах, что бродят по лесу – их видят все, кто не ослеплён гордыней.
– Твой бог, – говорила она тихо, глядя на лампаду. – Он добрый. Но мой мне  ближе. Он в каждой ели, в каждой рыбе, в каждом следе на снегу. Разве это не чудо?
Родион хмурился, но не находил возражений.
Она рассказывала о своём отце – князе Ровде, который в гневе и в нужде обращался медведем. О брате Пуге, что каждой осенью уходит волком в леса до первого снега. О себе. О том, что ей снятся сны, в которых она – росомаха. Уродливый, злой зверь. Она смущалась этого. Говорила, что хотела бы быть орлицей,  как муж Орлец.
Родион сомневался: от Бога ли эта сила? Но зачем тогда она в мире?
Ялга не спорила. Она просто жила  и несла в себе свой лес.
Анфал закладывал дом.
Место выбрали у западной стены детинца, на взгорке. Иван дал мужиков в помощь. Рубили кондовую сосну – прямую, смолистую, звонкую. Брёвна вязали в обло, с чашей, конопатили мхом. Подклет сложили из дикого камня на глине. Очаг били из красной глины с песком, долго месили, потом выкладывали свод на деревянном кружале с длинной трубой, поднимавшейся над крышей, как строили теперь в Новгороде. Анфал работал наравне со всеми, и пот его мешался со смолой. Ялга подносила воду, смотрела, училась.
К зиме общими усилиями сруб завели под крышу. Ещё не проконопатили как следует, ещё волоковое окно затягивали бычьим пузырём, но уже можно было жить. Перебрались.
И началась жизнь.
Ялга не умела топить печь. В первое же утро напустила дыму так, что Анфал выскочил во двор, кашляя и смеясь. Она стояла посреди избы, растерянная, с ухватом в руках, и не могла понять, отчего дым идёт не в трубу, а в горницу.
– Надо тягу пустить, – сказал Анфал, открывая дверь. – Вот так. Научишься.
Ялга училась быстро. К весне уже месила тесто на ржаном квасу, варила уху из стерляди, сбивала масло. Но полы мести не любила. Говорила: «Духи дома пусть живут. Не всё выметать».
Анфал смеялся и мёл сам.
Ночами они лежали на полатях, укрытые медвежьей полстью, и Анфал чувствовал, как его сердце бьётся ровно, спокойно, впервые за много лет. Ялга водила пальцами по его шрамам – через бровь, через грудь, через плечо. О моржовом зубе на ключице спросила:
– Зачем?
– Чтобы не забыть, кто я, – ответил Анфал. – Ушкуйник. Разбойник. Человек воды.
– Ты Орлец, – возражала она тихо. – Камень. Крепость. Князь.
И он впервые подумал, что, может быть, так и есть.
Прошла зима, настал 1392 год. Ребёнка не было.
Анфал молчал месяц, два. Потом снарядил лодку и снова поплыл на Куростров. Один. Поднялся на высокий угор, туда, где когда-то мальчишкой впервые стоял перед князем Ровдом.
Ровд вышел из-за елей, тяжёлый, седой, старый как сама земля.
– Я знаю, зачем ты пришёл, – сказал он, подняв руку. – Не тревожься. Будет сын. Воин.
– Я хотел бы книжника, – сказал Анфал. – Или богомола. Как Родион.
Ровд покачал головой:
– Не тебе решать. Так положила судьба.
Позже, у костра, Пуга говорил с Анфалом прямо.
– Мир меняется, Орлец. Наши дети будут жить бок о бок. Если мы не объединимся, малолюдный Север не устоит. Твой сын может стать вожаком и нашим воинам, и твоим. Я склоню перед ним голову. Но расти его в любви к нашим обычаям. Иначе разорвётся нить.
– У меня ещё нет сына, – глухо сказал Анфал.
– Судьба уже наметила створ, – ответил Пуга.
Они расстались друзьями.
В Орлец Анфал вернулся спокойным. Поднялся на крепостную стену, долго стоял, глядя на Двину. На том берегу, у кромки леса, ему почудилась тонкая фигура. Ялга-Ольга. Она махнула рукой. Он ответил.
По осени в своей гриднице Иван-посадник собрал на великий совет всех важных людей подвинья и при всех сказал:
– Анфал Никитин – моя правая рука. Воевода орлецкий. Кому нелюбо – говорите сейчас.
Никто не сказал ни слова.
Так потекла жизнь. Иван управлял, Герасим торговал, Родион проповедовал. Анфал объезжал земли, собирал налог для себя и для Новгорода. Вёрсты ложились под копыта, Двина несла свои воды к морю, а на взгорке, в новой кондовой избе, горел по вечерам свет, и Ольга-Ялга, жена и суженая, ждала его у порога. Дом стоял. Жизнь продолжалась. И не было в этом ни славы, ни золота, только жизнь, настоящая, как хлеб, как вода, как дыхание.



Часть IV
Перемёт

Глава 1
Московское посольство
лето 1397 года
Летом 1397 года, когда сыну Нестору ещё и полугода не исполнилось, к Орлецу по Двине подошёл великокняжеский караван. Московиты разбили лагерь на правом берегу, напротив крепости, и три дня ждали отставшие суда. Нарочно медлили – испытывали терпение двинян.
Смуглые бородачи в войлочных колпаках жгли костры, окуривая комаров, горланили, бражничали, играли в зернь. С обрыва мочились в сторону двинян, грохотали топорищами о щиты. На высоком берегу, перед тайгой, бельмом торчал багряный купол боярского шатра – знак посольской неприкосновенности и одновременно угрозы.
Орлец затаился. Затворил ворота, ощетинился рогатинами и самострелами. Конон, ближний воевода Ивана Никитина, по прозвищу Вепрь, с малой дружиной ушёл лесом поднимать двинян на защиту. Анфал выставил всех оружных людей на стены, снарядил караулы. Герасим запер погреба и амбары, согнал скот в заплоты. Родион расселял беженцев по домам и церковным подклетам.
На четвёртый день с той стороны пожаловал посланец – московский воевода Андрей Альбердов.
Встречать незваных гостей вышел Анфал, а с ним полсотня воинов, не раз проверенных в сече. Плечи боярина гнула тяжёлая кольчуга, надетая поверх толстой рубахи из крапивного холста. За поясом топор, короткий меч в ножнах постукивал по бедру.
Анфал спустился к воде, смочил пальцы, провёл ладонями по лицу. Заломил шапку на затылок, оглянулся на ратников, кивнул старшему, Емеле: мол, не робей. Дружинники сомкнули щиты, перехватили копья, выстроились полукругом к реке. На летнем солнце сияли начищенные песком шлемы.
Нарядная крутобокая ладья московитов на вёсельном ходу резала Двину. Каплевидные щиты по бортам грозили багрянцем.
Анфал стоял неподвижно, унимая закипавшую кровь. Хотелось выхватить топор и ударить, но он обуздывал себя. Тридцать восемь лет живёт на свете – не юнец.
Вздохнул легко и вольно, бросил взгляд в небо. Над головой кружил тёмно-бурый беркут – его давний покровитель.
Вот она, обетованная земля. Север. Мир свободы, воли, необъятный, как жадная душа ушкуйника, величественный, как белый медведь. Сказочная сторона, где золотая Йомала повенчалась с кротким Христом. Север, вцепившийся в край холодного мира. Если где и можно спасти душу от безумия, то только здесь, среди рыжих сосен и дремучей тайги на берегах Двины. Здесь он свил гнездо, как тот орлец небесный. Недаром жена Ольга, а по-чудски Ялга, называла его самого Орлец. Никто этот край у него не отберёт, покуда стучит сердце в груди.
Ладья ткнулась носом в песок в полуверсте ниже крепости. Холопы в красных свитах посыпались на берег, потянули сходни. По ним, тяжело ступая, спустился воевода Альбердов.
Дородный московит, не по погоде облачённый в меха – в собольей шубе и бобровой шапке, – оставляя глубокие следы востроносыми сапогами, пошёл навстречу.
– Будь здоров на долгие годы, свет батюшка Анфал, – проворковал воевода, годившийся Никитину в отцы, протягивая ладони. – Напужали мы вас? Напрасно твои соколы щетинятся. Мы с миром пожаловали, с гостинцами, да с разговором ласковым. Вели убрать рогатки, – закончил он со льдом в голосе.
– Вольно стой, братцы! – крикнул, не оборачиваясь, Анфал. – Здравствуй, князь Андрей. Слыхал, ты Вологду на щит поднял?
Московит остановился рядом, на полголовы возвышаясь над приземистым Никитиным. Поглядел на шатёр, стоявший посреди цветущего луга.
– Там, что ли, посадник Иван меня дожидается?
– Там.
– Пошто не в городе принимаете государева посла?
– Воздух чище, – пожал плечами Анфал. – И гостей незваных в дом пускать не по обычаю.
Альбердов хмыкнул.
Иван наотрез отказался пускать московитов за стены – опасался дурного глаза и западни. Потому для переговоров Герасим поставил шатёр, застелил землю войлоком, поставил стол с угощением да длинные лавки.
Воевода прошагал, переваливаясь, мимо Анфала, разбил полукружье ратников и поднялся на невысокий угор.
– Вологодская земля теперя великому князю Василию Дмитриевичу служит, – бросил он через плечо. – Новгородскому степенному Тимофейке от меня укорот. На Ваге Исайя нам поклонился. Один Иван Никитин задумал, как медведь, в своей берлоге отсидеться. Так что ли?
– Не моего ума то дело, – отрезал Анфал. – Иван посадник, с ним и толкуй. А я воин. Моё дело топором махать, коли ты из воли выйдешь.
Альбердов усмехнулся и пошёл к шатру. Из него, выглянул, приветствуя, орлецкий посадник.
– Потолкуем, – кивнул воевода.
В шатре Альбердов, не чинясь, крепко пожал протянутую Иваном руку.
– Погоды нынче на удивление стоят, – завёл беседу Никитин, зная ордынскую манеру московитов вести дело издалека. – Мыслю, мёдом сей год богаты будем. Как здоровье великокняжеское?
Андрей, видимо, с удовольствием скинул шубу и шапку, расправил плечи, оказавшись в простой червлёной свите, опоясанной кожаным ремнём с серебряными накладками.
– Вырядился в кожух да меха, – усмехнулся он. – Сопрел на жаре! А всё для солидности.
Иван, озадаченный, широким жестом указал гостю место у стола.
– Да я по-простому, – продолжил юродствовать Альбердов. – Без свиты и чинов, как видишь. Даже без оружия. А хочешь, шубу эту тебе подарю?
– На что мне твоя шуба? – обиделся Иван. – Чай, у меня таких поболее твоего.
– Грубишь, – огорчился воевода. – А я старик перед тобой. Нет в вас, двинянах, почтения к сединам.
Он помолчал, выдержал паузу.
– Новгородская вольница оседлала двинское потемье, и родился у них сынок зловредный – крепостица Орлец. Мутит воду в Заволочье…
– Да ты, воевода, смеёшься надо мной? – нахмурился Иван. В голосе зазвенела сталь. – Кружишь, как ворон, свет застишь. Я махну рукой, и не жилец ты на белом свете. Да и войско твоё слабовато. Конон мой ведёт ополчение, Герасим припасы собрал, Анфал народ вооружил. Ни Орлец вам не взять, ни на земле моей не удержаться. Так что, махнуть рукой?
– Экий ты горячий, – поморщился Альбердов, поёрзал на скамье. – Ну, маши. Мне что, я пожил. Меня, может, затем и послали с малой силой. Ванька-ушкуйник караван разорит, чести государевой урон наделает. Тут-то и грянут московские колокола сбор всея Руси. Ну а потом…
– Празднословие, – прервал его посадник, но всё же присел напротив.
– То-то и оно, – просто согласился старик. – Ты позови сюда советников своих, а я вам сказочку расскажу. Заслушаетесь!
Иван поднял руку. В шатёр вошли братья. Герасим и Родион обнажили головы, поклонились, прижав к груди соболиные шапки. Анфал ограничился кивком. Иван указал на лавку рядом с собой.
Альбердов потянулся к кубку, сам налил мёда, глотнул, откушал стерляди, зажмурился от удовольствия.
– Бывают ли спокойные времена на Руси? – склонил он голову на бок и, не дожидаясь ответа, продолжил: – Свеи беспокоят грабежами новгородские земли. Литовский Витовт воюет с тевтонами и просит великого князя, чтобы Новгород разорвал мир с Орденом. А Витовт тесть нашему государю. Василий Дмитриевич требует от новгородцев начать войну с немцами. Коли откажут – урон чести.
– Московский князь не владыка новгородскому вече, – осторожно сказал Родион.
– Так-то оно так, – согласился Альбердов. – Да только Василию Дмитриевичу ордынский ясак на княжение дан. А Новгород чёрной дани не платит, да ещё и с Витовтом тайно грамоту подписал. Митрополит Киприан ездил увещевать новгородцев, вернулся с досадою. Великий князь осерчал и войско отправил…
– Да знаем мы, – прервал Иван. – Сказка твоя известна всем. Замирились потом, грамоту целовальную подписали.
Братья заговорили разом. Альбердов поморщился.
– Досказать дайте, – поднял он руку. – Срок договора истекает. У стен ваших войско, и я того войска воевода. Велено мне передать: коли не признаете великокняжеской власти, земли ваши разорим, а вас в цепях в Москву на суд заберём. А суд у государя сами знаете какой – на кол сядете.
– Погоди нас на кол сажать, – угрюмо сказал Анфал. – Ты нас сперва с нашей земли сгони.
– Ой ли? – покачал головой воевода. – Коли ты в гордыне своей вознёсся, давай я счёт сведу. Под руку Москвы перешли Нижний, Суздаль, Таруса, Муром, Мещера. В Орде смута, а мы крепнем. С Тверью не сегодня-завтра договоримся. На Вологду и Устюг поглядываем.
Никитины подобрались.
– На Заволочье глядим, – Альбердов в упор посмотрел на двинского посадника.
Тут он понизил голос до шёпота:
– Тайну вам выдам. Не платит больше великий князь Орде окуп. Не данники мы им боле, вот как.
Двинские воеводы переглянулись. Анфал почувствовал, как внутри холодеет. Не от страха – от того, сколь велик замысел.
– Аппетит у вас хороший, – Герасим огладил бороду. – Кусаете, недожевав.
– Живём безбедно, – продолжил Альбердов. – Москва строится, торговля крепнет. А что Новгород? Зачем перед ним, жадным, свои карманы выворачиваете?
– Вы что же, в наш карман не заглянете? – спросил прижимистый Герасим.
– Заглянем, как же! – лукаво улыбнулся воевода. – Да последнее не отберём. Вы нам сытые да в достатке надобны.
– Суесловие, – резонно заметил Анфал. – Новгород и Псков крестное целование на мир по старине имеют. Крепка новгородчина. Раздавят они нас, коли супротив пойдём.
– То невеликий мир, – отмахнулся Альбердов. – Пскову от немцев жизни нет. Ему что с Новгородом, что с Литвой, что с Москвой – всё едино. Самим не выстоять. Ветер переменится, и Псков к Москве отойдёт, дай срок. А целование сие Василию Дмитриевичу только на руку: новгородскому колоколу язык обрезать.
Он перевёл дух, отпил из кубка.
– У меня к вам, бояре, великокняжеская грамота имеется. – Глаза его сузились в щёлки. – Знатная грамотка! На что нам кровь православную лить? Грех! Я с миром пришёл, мирно и договоримся.
Воевода отодвинул угощения в сторону и выложил на стол рукописный ряд. Никитины склонились.
– Двинская уставная грамота, – прочёл Родион.
Альбердов кивнул, постучал пальцем по буквицам.
– На «Русской правде» зиждется. Василий Дмитриевич вас в обиду не даст.
– Надо изучить, – Иван пробежал глазами по строкам.
– Суд, подати, торговля… – бормотал Родион. – Право на землю…
– Иноземцев пошлиной обложим, двинян не тронем, – вставил воевода. – Суд за наместником оставим, отечество и родовитость не тронем. А для порядка да закона пошлём к вам великокняжеского поверенного…
– Соглядатая, – закончил, усмехнувшись, Иван.
Альбердов поджал губы, будто в обиде, но в уголках глаз таилась бесовская искорка.
– А про оборонение от ворога сказано? – вмешался Анфал. – Коли Новгород на нас пойдёт, встанут московиты ему на пути?
– Новгород вас словом держит. А великий князь рядиться по договору предлагает. Смекаете? Торговое слово против печати великокняжеской. Что крепче?
Воевода глянул на посадника, но Иван промолчал.
Тогда Альбердов поднялся, кряхтя.
– Прощайте, бояре двинские. Велик я летами, тяжёл, полюбил сон дневной. Поеду к себе в стан. Ответ от вас три дня жду. Коли не дадите – осажу Орлец, посады пожгу, народ перебью. Спущусь до Холмогор, разорю всю землю вашу. Не по злобе, то воля государева.
Он перекинул через руку шубу и вышел. Полог качнулся. Косые лучи рубанули по хмурому лицу Ивана.
Герасим шагнул к столу, обернулся:
– Поглядим, что Василий московский нам написал?
Родион пожал плечами, подсел к старшему брату. Иван крутил в руке кубок. «Не с острым мечом пришли, – подумалось ему, – а с тонким шилом. Что опаснее: подставить щит под меч или бок под пику?»
– Читай вслух, Гера, – кивнул посадник. – Анфал, созывай ближних. Думать будем.
Спорили всю ночь. Только под утро, приняв решение, Иван Никитин распустил совет. Утомлённые люди разошлись. Рдяное солнце повисло над остроконечной кромкой заречного леса, словно боялось наколоться на пики елей. Бесконечно тянулись северные сумерки.
Анфал широко шагал к городским стенам, оставляя домишки посадских одесную. Народ гнал скотину на выпас. Звенели комары, гомонили птицы.
Двинские бояре ещё рядились в шатре. Ещё не остыл запалённый конь воротившегося Конона. Ещё топала по перелескам пешая дружина – Иван отменил всеобщий сполох. А миряне уже смекнули: войны не будет.
Бабы потянулись с вёдрами к воде. Мужики закинули вёсла на плечи – трясти мерёжи и самоловы. Босоногие ребятишки гурьбой пронеслись к восточной стене. Девушки с граблями торопились на покос. Где-то запел пастуший рожок, ему отозвалась дудка.
Каменный Орлец, подняв забрало, повёл плечами, готовый скинуть кольчугу.
Анфал сошёл с дороги, пропуская телегу. В ней трясся сивый дед.
– Здоров будь, воевода. Видал энтих? – Кивнул в сторону реки. – Рыжие, как собаки, и мелкие, как муравьи. Пошто не бьёмся с ними?
Где-то рядом снова запел рожок. Мелодия брызнула, как ледяная вода из родника. Анфала кольнуло в сердце.
Дома ждала жена Оленька, баюкая Нестора. Чтобы отвоевать место для этого счастья, Анфал своротил набок десятки скул. Его тело покрывали рубцы и шрамы – следы битв с чудью, с новгородскими ушкуйниками, с московитами. Он кровью добыл право владеть Севером. Столько раз обагрил руки кровью, что никакой святой водой не отмыть.
И вот, когда пришло время жить миром, какой-то старый ворон снова кличет к его дому войну.
– Иди, бейся, – огрызнулся Анфал, касаясь топора. – Внуков вперёд себя пусти под стрелы, да жён сыновей приготовь на добычу, гнилой ты корень…
Дед, недослушав, хлестнул лошадь и покатил, крестясь и оглядываясь, – знал крутой нрав орлецкого воеводы.
Анфал угомонил ярость, вспомнил светлые глаза жены, вздохнул, глянул в небо.
Где-то там, по-над облаками, кружит его крылатый покровитель.
На следующий день осунувшийся от бессонной ночи Иван Никитин самолично явился в стан московитов и передал Альбердову подписанный уставной ряд. Отныне он величался наместником вновь приобретённых московских земель по берегам Северной Двины.
– Подписал двинскую грамотку, – с удовлетворением кивнул Альбердов, встречая его на берегу. Был он без шубы, в одной рубахе, распоясанный, и казался от этого проще и ближе.
– То нам не зазор, – отозвался Иван. – Что во благо жителям пойдёт.
– Верно, верно, Иване! – радостно закивал воевода. – Посадник – это тот, кого посадили. А как посадили, так и погонят. А наместник, – он ткнул пальцем в небо, – это тот, кто на месте сидит. На своём месте. А со своего места кто ж сгонит? Никто! Вот и в уставе записано: и воля, и торговля твои. А нам от вашего богатства много ли надо? Почитание великого князя, аккуратность в счёте денежном, да подмога на случай беды.
– О подмоге и я говорить хочу, – остановил его Иван.
– Говори, чего ж, – пожал плечами Альбердов. – Пойдём в шатёр. Негоже на ветру стоять. Да и ушей много.
Он приобнял Никитина и повёл по тропинке в угор. Никто из братьев их не сопровождал. Родион был робок, Герасим оберегался. Анфал, недовольный решением, но не ведая лучшего выхода, плыть к московитам отказался.
Анфал, голый по пояс, в одних портах, сидел на песке поодаль от причала и ждал возвращения брата. Мужики выгружали из лодок рыбу. Весть о договоре облетела округу. Люди возвращались к привычной жизни.
Он следил за крошечными посудинами на широкой реке. Щурился на солнце, нависавшее над крепостью. Песок под босыми пятками был тёплым, почти горячим. Ветерок с реки пахнул влажным илом и свежей рыбой.
«Откуда здесь, в царстве болот, взялся этот известняковый исполин? – думал Анфал, любуясь утёсом, на котором вырос Орлец. – Не для того ли, чтобы мы с братьями воздвигли на нём не просто крепость, а новое гнездо? Справедливую, сильную землю?»
Он поджидал Ивана. Решение брата уже не глодало. Хотелось иного – поговорить по душам, заглянуть за горизонт. Вся жизнь Анфала была чередой войн, но то был путь к миру. К тишине, в которой слышен смех сына и дыхание жены. Он жаждал не справедливости, а своего, крепкого, нерушимого права жить здесь – словами не выразить, а кожей и сердцем чуял.
Двина – это его Русь. Заволочье – его держава. Его сын Нестор, по матери унаследовавший кровь чудского князя Ровда, будет держать этот мир, когда руки окрепнут. А до тех пор Анфалу судьба – защищать то, что он однажды назвал домом.
С противоположного берега отвалила лёгкая насада и пошла поперёк реки. То возвращался брат Иван.
Глядя на чёрную точку на серебре воды, Анфал ясно ощутил: будущее не где-то за горизонтом. Оно плывёт к нему навстречу по этой реке. Пахнет ветром и смолой. И начинается сегодня.
Глава 2
Игра

Разговор тянулся уже который час. Лучина догорела, зажгли новую, но свет всё равно был тусклым – только круги на столе да блики на лицах.
Иван сидел на лавке. Перед ним на столе стоял непочатая чарка. Анфал ходил из угла в угол, как медведь в осоке.
Говорили обо всём. О братьях, о матери, об отце, что учил их меч держать. О Новгороде, о Москве, о том, что будет, коли Орда снова поднимется. Но к главному подобрались только сейчас, когда за окном начало сереть, а река вздохнула предутренним туманом.
– Ты подписал, – сказал Анфал, не глядя на брата. – Стал наместником.
– А ты бы что? – Иван поднял глаза, серые, как двинская вода. – Войну? Против Москвы? Против Василия? Ты видел его полки? Ты слышал, что он вещает? «На кол сядете».
– Пусть попробует взять.
– Возьмёт. Не сразу, так через год. Не через год, так через пять. Москва – корень бурый, лезет в каждую щель, в каждую трещину.
Анфал присел напротив брата.
– И ты решил лечь? Животом кверху?
Иван усмехнулся, головой покачал.
– Лечь? Нет, брат. Я решил переждать.
– Переждать?
– А ты думаешь, я забыл, кто мы?  Мы – двинские бояре. Деды наши здесь тайгу корчевали под пашни, когда о Москве слыхом не слыхивали. Новгород нас волостью звал, но никогда мы в холопах не ходили. И не будем.
– А теперь?
– А теперь мы меж молотом и наковальней. Москва давит с юга, Новгород с запада. Чудь в лесу сидит, ждёт, чья возьмёт.
– Так что же делать?
– Столкнуть их лбами.
Анфал нахмурился, брови сошлись, как тучи над Заволочьем.
– Как?
– Москва Заволочье алчет. Новгород не отдаёт. А мы в стороне. Силы копим, кулак куём. Альбердов? Мой ответ он получил. Грамоту я подписал. Но подпись не душа. Московскими наместниками будем ровно столько, сколько выгодно. А как новгородцы пойдут войной – увидим, чья рука тяжелей.
Анфал молчал. Потом сел напротив, пальцы сцепил, как в молитве.
– Ты говоришь, как торгаш.
– Мечом землю не удержишь, – Иван не отвернулся. – Север велик. Леса глухие, болота чёрные, реки ¬– змеи в камышах. Чудь свою веру блюдет, двиняне  свою. Мы здесь не князья, мы старшие среди равных.
– Кто ж тогда властелин Севера? – спросил Анфал тихо, точно вопрошал у небес.
Иван глянул в окно  на Двину, на тайгу за ней.
– Никто. Север сам себе властелин. Земля, вода, свобода. Дух, который здесь живёт. Мы стражи. Не хозяева.
– А Москва?
– Москва не поймёт. Им Север – пушнина да соль, дань с людей. Они не чуют, как здесь дышится. Как пахнет хвоя после дождя. Как волки воют на луну, а луна смотрит на тебя, будто знает больше, чем митрополит.
Анфал вздохнул, тяжко, как ветер в елях.
– И что предлагаешь?
– Играть. С Москвой, с Новгородом, с Ордой, коль надо. Татар подкупим – пусть с востока жмут. Чудь уговорим – пусть встанут с нами. У нас земля, люди, вера. Я не предатель, Анфал. Хочу, чтоб сыновья наши здесь жили.
– А если не выйдет?
– Если не выйдет – уйдём. За Камень, на Вятку. Север велик, не сыщут.
Анфал поднялся из-за стола.
– Не хочу уходить, Ваня. Хочу здесь жить. Чтоб Нестор в Двине рыбу удил, жена с хлебом встречала. Чтоб сами себе князья были.
– Будем, – тихо сказал Иван. – Коли переждём. Коли хитрее Москвы окажемся.
– Ты хитрый, – Анфал усмехнулся. – А я прямой, как меч.
– Потому и братья. Ты сила. Я ум. Герасим  мошна. Родион вера. Вместе нас не одолеть.
Анфал помолчал, руку протянул.
– Договорились. Играем. Но коль Москва иль Новгород землю мою тронет – пойду на них с одним топором.
– Пойду с тобой, – Иван пожал руку.
Небо над Двиной посветлело. Анфал проводил брата до крыльца, постоял на ветру, глядя, как Иван удаляется. Потом вернулся в горницу.
Ялга спала, уронив руку на колыбель. Нестор дышал ровно, изредка всхлипывая во сне, маленький, беззащитный.
Анфал долго разглядывал сына. Лицо у того  крохотное, чистое, ещё не тронутое заботами мира. «Ничего, – подумал. – Вырастешь. Увидишь Север. А пока спи».
Лёг, не раздеваясь, накрылся. В щель между ставнями пробивался серый рассветный свет. Где-то далеко за стеной запел петух. Глаза слипались. Усталость навалилась тяжёлым камнем.
И тогда пришёл сон.
Ему приснился крещенский мороз. Или не приснился – вспомнилось так явно, точно вернулся.
В прошлом году, в лютый холод, Ялга родила сына.
В дом боярина явился настоятель Никольской церкви отец Михаил, тряся седой бородой.
– Мало, что живёшь с язычницей. Мало, что Бога гневишь. Мало что впервые Господь попустил её неплодному чреву дитя выносить…
– Ты, отче, языком-то не мети, – серые глаза Анфала сверкнули по-волчьи. – То моё дело.
Старик задохнулся, пристукнул посохом.
– Не гневись, владыка, – Анфал примирительно тронул его за рукав, поднёс серебряную гривну. – Крести мальчонку как вера требует. Нестором. Я слыхал, в Киеве жил муж из ваших, учёный, что умел прозревать прошлое. Пусть мой сын пойдёт по тропе учения, а не тропой отца.
– Тропой войны, – вздохнул священник, сжимая гривну.
– Если бы только войны, отче.
– Знаю, боярин. И душу твою вижу – и нет в ней зла. А всё же, во тьме пребываешь.
Они вышли на крыльцо. Анфал поёжился.
– Я своей волей живу. Под своей хоругвью. Силой правду добыл. Чтобы сын мой Нестор жил на счастливой земле. Чтобы мать его вдовьей доли не узнала.
Отец Михаил спустился на стылый камень, помолчал.
– Нестор – сиречь странник. Странничество есть оставление всего нечестивого на пути к Божественному вожделению. Странник бежит всякой привязанности. На что обрекаешь дитя своё?
– Божьей волей, – твёрдо сказал Анфал и перекрестился на купола Никольского храма.
Никитин открыл глаза.
В горнице пахло хлебом и воском. Жена спала. Сын дышал ровно.
Он забылся всего на несколько минут. Сон пришёл и ушёл, как вздох. За окном ещё только серело, петухи ещё не отпели вторые. А в голове уже стояла ясность, какая бывает после короткой, но глубокой передышки.
Анфал тихо поднялся, вышел на крыльцо.
Ветер был свежий, не ледяной, летний, пахнущий рекой и скошенной травой. Где-то на той стороне Двины дымились утренние костры московитов.
Он сел на верхнюю ступень, положил руки на колени. Подумал о братьях.
Герасим –  тот всегда смотрел в сторону прибыли. Он умел считать не только деньги, но и людей. С ним можно было говорить о деле, но не о душе. Родион – наоборот, мягок, богобоязнен.
Иван…
Старший брат. Самый умный, самый хитрый, самый расчётливый. Анфал не раз видел, как Иван распутывал то, что он сам запутывал мечом. Сколько раз он вытаскивал младшего из беды – из засад, из плена, из собственной глупой горячности. Да и дом этот, и жена, и сын – разве всё это было бы без Ивана?
Анфал доверял брату как себе. Может, даже больше.
Иван сказал: «Будем играть». Значит, будут играть. Иван сказал: «Переждём». Значит, переждут. Анфал не умел лгать, не умел хитрить, не умел ждать – так он сам считал. Его дело – топор и меч. А дело Ивана – думать за всех.
Он поднялся, глянул на светлеющее небо, такое же, как вчера, как много лет назад, когда не было ещё ни дома, ни жены, ни сына. Время, когда он был мальчишкой.

Глава 3
Князь Фёдор
февраль 1398 года
Февральским утром в отворённые ворота Орлеца въехали сани. Их было немного – десятка два. Передние, крытые медвежьими полстями, везла тройка сытых серых коней. За ними – розвальни с воинами в тяжёлых кожухах и островерхих шеломах. Без хоругвей, без трубачей, без лишней пышности. Только суровая, собранная сила.
На облучке передних саней сидел возница-московит. Рядом с ним, придерживая рукой меч, молодой мужчина в простом волчьем тулупе и чёрной лисьей шапке. На вид – чуть за двадцать. Лицо открытое, глаза светлые, цепкие. За спиной – лук в налуче. Одет небогато, но всё на нём сидело ладно.
Анфал, прислонясь плечом к каменной кладке, смотрел, как сани подкатывают к крыльцу наместничьего дома. Молодой князь спрыгнул раньше, чем полозья коснулись крыльца. «Хорош, – подумал Анфал. – Витязь». И мысленно вернулся вчера в горницу Ивана, где Никитины держали совет.
Лучина горела тускло, бросая жёлтые круги на потные лица. Говорили шёпотом, хотя в доме не было чужих.
– Московского соглядатая прислали, – сказал Герасим, разминая пальцы. – Делать вид, что мы рады?
– А мы и рады, – Иван усмехнулся в бороду. – На словах.
– А на деле? – подал голос Родион. – Он сядет на шею. Будет указки давать. Пошлины считать. Каждый шаг наш под колпаком.
– Пусть считает, – отрезал Иван. – Мы своё возьмём, а ему покажем, что захотим. Ты, Родион, мягок. Тебе бы в келью, а не в советчики.
Родион покраснел, но смолчал.
Анфал, сидевший в углу на лавке, молча точил нож о ремень. Кремень звенел, высекая редкие искры. С мороза щёки его горели.
– Ты что скажешь, меньшой? – спросил Иван.
– Скажу, что вы все боитесь не того, – Анфал поднял голову. – Вы боитесь, что он будет мешать. А бояться надо, что он окажется умнее нас.
– Это как? – Герасим нахмурился.
– А так. Если он дурак, мы его обведём вокруг пальца, и всё пойдёт как шло. Если умный, он поймёт, что мы не холопы, и начнёт искать лад. А это опаснее всего. Потому что с умным надо договариваться по-настоящему. А мы не умеем. Мы привыкли или приказывать, или подчиняться.
Иван долго молчал. Потом сказал:
– И что ты предлагаешь?
– Встретить как гостя. Не как хозяина и не как вора. Как равного. Показать, что мы здесь  сила. А он  при ней. Не над ней.
– А если он полезет?
– Тогда покажем зубы. Но сперва – улыбку.
Герасим хмыкнул. Родион перекрестился. Иван потёр переносицу.
– Будь по-твоему. Встретим с почётом. Но глаз  не спускать.
– Это само собой, – Анфал сунул нож в ножны.
Решили так: Иван будет говорить от лица всех, мягко, с достоинством. Герасим – о делах торговых, о пошлинах, о барышах. Родион – о душе, о смирении, чтобы московит не заподозрил гордыни. А Анфал – молчать и смотреть. Если что не так – вмешается.
Конона на совет не позвали. Слишком горяч. Может испортить с первого слова.
И вот сейчас, когда сани въезжали в ворота, Анфал стоял и наблюдал. Иван послал его встретить не потому, что доверял больше других, а потому, что знал: Анфал не перегнёт. А коли что, с него и спрос невелик – «воин, глуп, чего взять».
Но сам Анфал знал другое: его поставили смотреть. А он умел смотреть так, что у человека мороз по коже. Не злобно, не вызывающе. Просто – прямо. Как если бы ты стоял перед зеркалом, которое не лжёт.
Молодой гость, оставляя следы в свежем снегу, направился прямо к Анфалу.
– Я – Фёдор Александрович, – сказал он без приветствий. – От великого князя Василия Дмитриевича. В Орлец прислан городок блюсти, судить и пошлины с новгородских волостей имать. Где наместник?
Анфал оглядел его с головы до ног.
– Скор ты, княже.
– Дело не терпит. Наместник где?
– В доме. Ждёт.
Фёдор кивнул и, не дожидаясь провожатого, зашагал к крыльцу. Анфал двинулся следом, усмехаясь в усы.
«Хорош, – снова подумал он. – Сразу к делу. Ни обходов, ни расшаркиваний. Московиты обычно другие: сладкоречивые, с прижимом, с подковырой. А этот – рубленый сколотень. Или дурак, или храбрец».
В приёмной палате было жарко натоплено. Иван Никитин сидел в кресле у стола. Рядом Герасим и Родион. Конон стоял у печи, грея спину.
Фёдор вошёл, скинул на ходу шапку, сунул под мышку.
– Будьте здоровы, бояре. Я – Фёдор Александрович, князь борисоглебской стороны в Ростове, послан к вам великим князем Василием Дмитриевичем. Велено мне при вас состоять, городок от ворога беречь, суд рядить и пошлины с новгородских волостей собирать, что по нашей грамоте уставной положены.
Иван медленно поднялся.
– Молод ты, княже, для таких дел.
– Возраст делу не помеха. Была бы голова на плечах да меч на боку.
Конон сплюнул в угол, но без злобы, скорее от удивления.
– А с кем ты прибыл? Силой какой?
– С малой дружиной. Сорок душ. Нам здесь не воевать, нам порядок наводить. А для войны рать великого князя придёт, коли понадобится.
– Понадобится, – буркнул Конон из угла. – Новгород не простит.
Фёдор повернулся к нему:
– Не простит, так и не надо. Я не прощения пришёл просить. Я пришёл дело делать.
Анфал, стоявший у двери, понял, что этот молодой князь ему нравится. Ни тени юродства, как у Альбердова. Ни надменности. Просто – дело.
– Садись, княже, – сказал Иван. – Потолкуем.
Фёдор сел, положил шапку на колени.
– Толковать буду коротко. Грамоту уставную вы приняли. Теперь исполнять. Я для того, чтобы исполнение блюсти. Не соглядатай, не палач. Посредник. Между вами и Москвой, между вами и Новгородом. Пока мы вместе — нас не одолеть. А порознь — сожрут.
Иван переглянулся с братьями.
– Ты речист, княже.
– Я правдив. Речистость – бабье дело. А правда – мужицкое.
Конон расхохотался.
– Ну, этого, Иван, не сломаешь. С таким не соскучишься.
В следующие дни Анфал часто видел Фёдора. Тот обходил стены, проверял караулы, расспрашивал ратников о двинских бродах и волоках. По ночам сидел над грамотами, сверял списки пошлин, спорил с Герасимом о торговых сборах.
И однажды вечером, когда они остались вдвоём в гриднице, Фёдор сказал:
– Ты, Анфал, не такой, как брат твой.
– Какой же?
– Иван – умник. Он всё взвесит, просчитает, на семь ходов вперёд. А ты, я чую – воин. Ты ведаешь, где правда, а где кривда. И рубанёшь сплеча, даже если просчёт. Я таких люблю.
– И часто ты их любишь, княже?
– Редко, – Фёдор усмехнулся. – Потому и ценю.
Анфал помолчал, потом спросил:
– А сам ты какой?
– А я посредник. Между правдой и кривдой. Между Москвой и вами. Между мечом и крестом, – Фёдор посмотрел на огонь в печи. – Знаешь, чего я боюсь?
– Чего?
– Что не выйдет. Что Новгород ударит, а мы не сдержим. Что ты, или брат твой, или кто другой струсит или продаст. И тогда всё. Заволочье станет московским не по правде, а по крови. А я этого не хочу.
– Чего же ты хочешь?
– Хочу, чтобы вы сами захотели быть с Москвой. Чтобы не из-под палки, а по совести. Чтобы ваш сын, – Фёдор кивнул в сторону горницы, где спал Нестор, – жил в мире и учился грамоте, а не рубился с ушкуйниками до седых волос.
Анфал долго молчал. Потом сказал:
– Ты опасный человек, княже.
– Это почему?
– Потому что ты говоришь то, во что веришь. А от таких людей жди чего угодно. Про меня, вон, всё вызнал. Точно мысли читаешь, в душу глядишь. Годами молод, а умом зрел. Знать, среди людишек моих твои любезные скрываются. Я присмотрюсь.
– Вот за это я тебя и люблю. Ты тоже правду рубишь, не глядя.
Фёдор рассмеялся.
*
Ночью не спалось. Анфал ворочался, вздыхал, мял в пальцах край одеяла. Ялга, приподнявшись на локте, смотрела на него своими светлыми, почти прозрачными глазами.
– Что гнетёт, воин?
– Не знаю сам, – он сел на лавке, свесил ноги. – Тревожно. С Фёдором этим… Сердце чует беду, а разум не может ухватить за хвост.
– Так иди к своему старцу, Орлец мой, – спокойно сказала Ялга. – Ты же собрался уже. Я вижу.
Анфал глянул на неё с удивлением. Она всегда знала. И сейчас знала.
– Да, – кивнул он. – На безымянные озёра. К Силуану. Нужно поговорить, исповедоваться, вызнать, что так тревожит душу. Может, старец откроет мне, отчего сон нейдёт, отчего душа ноет, как застарелая рана перед непогодой.
Ялга встала, накинула на плечи овчинный кожушок, подошла к люльке, где спал Нестор. Поправила одеяльце, потом повернулась к мужу.
– Иди. Я не держу тебя. Ты веришь в своего Христа, иди к нему через старца. А я буду верить в Йомалу и в то, что он не оставит нас.
– Ты не боишься? – спросил Анфал. – Остаться одной? Война грядёт.
– Судьбу не переспоришь, – Ялга коснулась его плеча. – Мой отец, Ровд, плавал медведем к капищу на Курострове в ту ночь, когда мы встретились на берегу. Он говорил с Йомалой. И бог сказал ему: твоя дочь Ялга будет рядом с тем мальчиком в годину бедствия. Отец тогда подумал, что ты князь. Ведь я чудская княжна. Но ты воин. И я с тобой, Орлец мой. Где бы ты ни был. И Нестор  с нами. А остальное  не наша забота.
Она улыбнулась, невесело, но твёрдо.
Анфал помолчал. Потом быстро оделся, собрал котомку: припасы вяленого мяса, горсть муки, кресало, сухой мох. Широкие лыжи из осины привязал потуже.
– Я скоро, – сказал он у порога.
– Знаю, – ответила Ялга. – Иди с миром. Своим миром. А Йомала присмотрит за нами с Нестором.
Она не перекрестила его. Просто положила ладонь на его грудь, на то место, где под рубахой висел медный крест. И он почувствовал, как тепло разлилось по телу, словно она шепнула что-то древнее, незнакомое, но родное.
Анфал вышел в ночь. За рекой, на болотах, среди безвестных озёр, в одном ему ведомом месте, жил инок Силуан, его духовник. Только старец и мог помочь снять груз с истосковавшейся души.


Глава 4
Старец
Зима 1397/98 года
Ночь лежала на тайге тяжёлым, сырым пологом. Снег скрипел под широкими осиновыми лыжами, но звук этот тонул в безмолвии  таком густом, что Анфалу казалось: он слышит, как падают звёзды за лесом.
Он пересёк Двину по накатанному санному пути, а дальше – в сторону, на глухие болота, где редколесье цеплялось корнями за мёрзлые кочки, а ели стояли стеной, облепленные снегом. Тьма здесь была не пустой. Она пучила на него глаза из-за каждого ствола, шевелилась меж сучьев, дышала в спину.
Анфал крепче сжал посох и зашептал слова, которым научила Ялга. Короткие, гортанные, незнакомые. Она сказала: «Пока идёшь лесом, говори их. Лес помнит свою кровь. Он пропустит своего».
Сзади, меж стволов, метнулась длинная тень. Анфал обернулся – никого. Только снег оседал с еловой лапы. Потом справа, в двух шагах, ухнул наст. Неведомая тварь замерла во тьме, будто вслушиваясь. Анфал замер тоже.
Сердце колотилось где-то в горле. «Христе, спаси и сохрани», – прошептал он и тут же, спохватившись, добавил Ольгины слова.
Тварь медленно убралась в темноту, тяжело ступая в глубоком снегу. Но он чувствовал – за ним следят. И не один взгляд. Множество. Глаза горели в чаще жёлтым, зелёным, красноватым. Не волчьи. Иные.
И тут свершилось то, чего он боялся больше всего.
Прямо перед ним, из-за корявой берёзы, выступил силуэт. Высокий, сутулый, весь в каких-то лохмотьях. Лица не разглядеть – только два угля вместо глаз. Анфал потянулся к топору, но пальцы не слушались.
Силуэт склонил голову. Низко, почти до земли. И  исчез.
Следом, слева и справа, из чащи выходили другие. Коротконогие, с длинными руками, опущенными до самого снега. Один, самый смелый, приблизился, коснулся мохнатой лапой лыжи, понюхал. Анфал стоял не дыша.
Тварь подняла морду – лобастую, с редкой шерстью – и… поклонилась. Просто опустила голову и замерла. Потом развернулась и побрела прочь, волоча за собой длинный хвост.
Остальные расступились. Анфал пошёл вперёд, и каждый шаг давался тяжело, но ни одна тень не преградила путь. Лес кланялся ему, чуя свою кровь.
И от этого делалось не легче, а страшнее.
«Господи, прости, – думал Анфал, переставляя лыжи. – Прости, что прошу защиты у бесов. Прости, что не по-христиански. Иначе не пройти. Иначе сожрут».
Душа плакала, но знала: там, на безымянных озёрах, старец Силуан снимет этот груз. Осенит крестом. И обратная дорога будет лёгкой. Светлой. Ангелы протопчут перед ним незримую лыжню, разгонят тьму, и он выйдет к дому, к православному сыну и язычнице-жене, которую любил больше, чем боялся ада.
Но это потом. А сейчас – идти. Сквозь ночь, сквозь страх, сквозь тварей, которые кланяются, потому что чуют в нём чужого, но признанного.
Наконец, лес расступился. Впереди, на взгорке, за полем застывшего озера, маячил слабый огонёк – келейка Силуана.
Анфал ускорил шаг.
– Опять бесам кланялся? – строго спросил старик, когда Анфал постучал в дощатую дверь полуземлянки. Он стоял на пороге – сухой, как щепа, сгорбленный, с длинной сивой бородой, заплетённой в косицу.
– Прости, отче, – выдохнул Анфал, ступая через порог. На лбу – испарина, дыхание сбито. – Не пройти к тебе иначе. В лютые места ты забрался.
– Я-то прошёл с Божьей помощью, – проворчал старик, сторонясь, пропуская гостя в свою келью. – Говорил тебе: не ходи с западной стороны, не ходи по проклятым болотам. Иди с востока, от солнышка – и пройдёшь.
– Это ж крюк! Тридцать вёрст крюку…
– Да слышал я, – отмахнулся хозяин, принимая котомку. – Торопыга. Да, садись. Со вчерась тебя поджидаю.
В келье пахло сушёной травой, воском и старым деревом. Анфал опустился на лавку, скинул промёрзшие рукавицы. Силуан возился у печурки, раздувая огонь.
– Садись, садись, – буркнул, не оборачиваясь. – Отходи сперва. Вижу, замёрз. И напуган. Не лесом – собой.
Анфал молчал. В горле стоял ком. И тут, сам собой, всплыл тот день. Давний. В первую осень после возвращения в Орлец.
Охотились на медведя всей ватагой, с рогатинами, с собаками. Анфал ушёл вперёд, погнав зверя из берлоги. А потом что-то пошло не так. Медведь ушёл в чащобу, а за ним, из-под коряг и валежника, полезли другие. Не медведи. Тени. Длинные, скользкие, с глазами, горящими в сумерках.
Они не нападали. Они гнали. Шли по пятам, хрустели сучьями, дышали в спину. Анфал бежал, сбивая ноги о корни, теряя стрелы из колчана. Свои отстали. Голоса стихли.
Лес кончился. Впереди, в сером мареве, открылась вода – чёрное, маслянистое озеро. Тени сомкнулись за спиной. Он прыгнул.
Вода обожгла холодом, но он поплыл, отчаянно загребая руками. А следом – всплески. Твари кинулись за ним. Анфал чувствовал, как его тянут вниз, как ледяные пальцы хватают за ноги.
«Господи, – прошептал он, уходя под воду. – Спаси».
И в этот миг вода расступилась.
Не волной, а по велению. Словно невидимая рука раздвинула чёрную гладь, открыв дорогу к берегу. Тени, настигшие его, шарахнулись в стороны, завыли, заметались. Анфал вынырнул, глотнул воздух и увидел противоположный берег. А на нём человека.
Высокий, худой, почти прозрачный в сером свете. Длинные седые волосы падали на плечи. Старик стоял на песчаном обрывчике, стучал посохом о землю и творил молитву. Голос его был не громким, но он заполнял всё пространство, дробил тишину, заставлял камни на дне озера трескаться с глухим, подводным гулом.
Анфал доплыл. Вылез на берег, упал лицом в песок, поросший жёсткой осокой. Силы кончились.
Старик подошёл, наклонился.
– Жив, – сказал просто. – Вставай. Не здесь тебе лежать.
– Кто ты, отче? – выдохнул Анфал, поднимаясь на дрожащих руках.
– Странник. Инок. А теперь – твой должник. Ибо Господь привёл тебя ко мне не просто так.
О том, что было дальше, Анфал помнил смутно. Несколько дней в келье. Горячий отвар, сухари, тишина. Силуан говорил мало, но когда говорил, каждое слово ложилось в душу камнем.
Спрашивал о жизни. О семье. О любимой.
– Она язычница, – сказал тогда Анфал. – Дочь чудского князя. Колдунья.
Силуан долго молчал. Потом ответил:
– Не мне судить, кого ты любишь. Господь водит людей разными путями. Может, через неё Он явит тебе то, чего ты не увидишь иначе. Не благословляю. Но и не отговариваю. Божья воля.
– А как мне её узнать? Волю?
– Живи. Люби. А остальное придёт.
На прощание старец вывел его по тайным тропам к реке. Там, у рыбацкого стана, Анфал сел в лодку. Рыбаки довезли его до Орлеца.
Братья встретили как воскресшего. Иван плакал – первый и последний раз в жизни. Герасим крестился. Родион молча качал головой.
С той поры он ходил к Силуану каждую зиму. По снегу, по льду, через те же проклятые болота. Ялга заговаривала его перед дорогой, шептала древние слова, чтобы лес пропустил, чтобы твари не трогали, чтобы он дошёл до малой лампадки Христовой, которая теплилась в келье посреди мрака языческих трясин.
И он доходил. Всегда.
Старец поставил на стол глиняную плошку с тепливцем, сел напротив, сложил руки на посохе.
– Рассказывай, – сказал тихо. – Вижу, душа твоя истосковалась.
Анфал молчал долго. Потом выдохнул. Не воздух, а тяжесть, что копилась много месяцев.
– Тоска, отче. Не знаю, на душе мрак, либо тьма сама в меня вползает. Раньше приходил каяться по душам, что загубил в сечах. А теперь… боюсь, что тьма меня поглотит. Самого. Не души чужие – свою потеряю.
– С чего вдруг?
– С покоя, – Анфал поднял глаза. – Нашёл тихое счастье. Жена, сын. Изба тёплая. Утром просыпаюсь, слышу, как Нестор дышит, как Ялга воду черпает. И страшно мне, отче. До дрожи. Вдруг отнимут? Вдруг не устою? Вдруг война придёт, и всё прахом?
– Тьма труслива, – Силуан погладил бороду. – Она убегает, когда приходит свет. Не бойся призвать его.
– Какой свет? – Анфал нахмурился. – Где его взять?
– В тебе самом.
Старец помолчал, поправил лампадку.
– Скажи, Анфал. Что есть человек?
– Раб Божий. Грешник. Прах.
– Прах – да. Но пепел с небес, – Силуан поднял палец. – На том свете не спросят, во что ты верил. Спросят, что ты сделал. Каким ты стал.
Он помолчал, собирая слова.
– Видел я, как волк овцу режет. И видел, как голубь над волком кружит – не боится. Угадай, в ком больше зверя, а кто  Богу ближе?
Анфал усмехнулся.
– Жена говорит, я орлец малый. И то верно. Орлец – птица хищная, жадная до свободы…
– И мудрая, – подсказал Силуан. – Парящая высоко в небе, видящая окрест на сотни поприщ. Найди в себе эту мудрость, она и будет твоим светом.
– Как её найти?
– Понять, что вера – не толкование, а смирение. Мир неисповедим. Он без конца и края. А жизнь человеческая – миг. Но если ты возвысишься над единым мигом – станешь больше, чем человек. Станешь духом, что бессмертен.
– Это трудно, отче. Не пойму я тебя.
– А никто и не говорил, что легко, – Силуан усмехнулся в бороду. – Ты вот скажи: нравится тебе моя келейка?
– Красиво, – Анфал оглядел келью. – Тишина. Покой.
– И сразу мысль: «Вот бы тут дом построить»?
Анфал смутился.
– Было.
– А зачем строить? Нравится – живи. Поставь свою келью малую и будь там, где хочешь. И не надо городить крепостные стены, которые потом не сможешь удержать. Зачем тебе столько гордыни?
– Как это «зачем»? Чтобы быть хозяином. Чтобы никто не посмел.
– Живи с семьёй укромно. Тайга примет. Будь там, где счастлив. В том и путь, и истина, и жизнь.
Анфал молчал.
Силуан вздохнул.
– За богатством, властью, силой прячутся слабые люди. Они боятся мира. Им везде чудится опасность. Потому что в них нет веры. А вера защитит и убережёт. И не нужна тогда ни сила, ни золото, ни власть. Потому что вера – это свобода, лад, любовь. Бог. А Бог может занять в сердце только первое место. И никакое другое.
– Легко тебе говорить, отче. Ты – один. А у меня семья.
– А я про то и говорю. Не надо прятать семью за стенами. Пусть она будет внутри тебя. Тогда ни одна стена не нужна.
Анфал потёр лицо ладонями.
– А как мне понять, что правильно? Где истина?
– Ты по верхам не плавай, – Силуан наставил посох. – Истину не найдёшь в мелкой воде. Она обитает в открытом неспокойном океане. Там, куда стремится Северная Двина. Истина – суть свобода.
– И ты её нашёл?
– В каждом поколении есть человек, который сумел добыть её. Но много ли тех, кому он может рассказать об этом? Я вот кому расскажу? Тебе? Надо ли… – старец замолчал, глядя на тусклый огонёк лампады. – Если бы люди духом светлым поняли, кто есть наш Господь – всё бы изменилось. Богатые презрели бы свои богатства, книжники – свои науки, правители – свою славу и власть. И все бы смирились и жили в великом мире и любви. И на земле была бы великая радость.
– А что же меняет мир, отче? Войны? Деньги?
– Слово, – Силуан поднял палец. – Только слово способно изменить мир. И слово это – Бог. Вспоминай об этом на путях твоих, Анфал Орлец. Гоняясь за дымом, не видишь солнца.
Он помолчал, давая словам осесть.
– Ещё запомни. Страх есть предвоображаемая беда. Страх есть лишение твёрдой надежды.
– А как же не бояться, когда враг у ворот?
– Сеющие со слезами пожинать будут в радости. Помяни мои слова, когда будет тяжело.
Анфал низко поклонился.
– Спасибо, отче. Отлегло малость. Не всё понял, но на душе – тише.
– Иди, – Силуан кивнул на топчан. – Заутра благословлю. А сейчас спи. Завтра путь вобраток.
Он встал, подошёл к лампадке.
– И помни: страх – это когда ты забыл, что Бог рядом. А Он всегда рядом. Даже на проклятых болотах. Даже среди тварей. Даже когда кажется, что тьма победила.
Старец потушил огонёк.
Проснулся Анфал поздно. Силуан уже стоял у печи, помешивал в чугунке.
– Вставай, – сказал без приветствия. – Поешь. Дорога дальняя.
Анфал сел на топчане, потёр лицо. Голова была ясной, словно он не спал, а целую вечность просидел в тишине, набираясь сил.
– Благослови, отче, – сказал, вставая на колени.
Силуан повернулся, положил сухую, горячую ладонь на его макушку.
– Благословляю. Именем Отца и Сына и Святаго Духа.
Анфал перекрестился.
– А теперь к делам насущным обратимся, – Силуае с улыбкой посмотрел на боярина.
– Какие дела, отче?
– Дров наколоть. Снег с крыши сгрести. Не даром хлеб есть будешь, парниша.
Анфал усмехнулся. Редко кто мог сказать ему такое, но старику прощалось.
Дрова были сырые, но кололись хорошо. Анфал взмахнул топором раз, другой, третий. Поленья разлетались в щепу. Силуан сидел на крылечке, прихлёбывая настой каких-то трав из глиняной посудины, щурился на снег.
– Сильно бьёшь, – заметил он. – Силища у тебя, Никитич. Только сила без духа – бряцающий медь.
– А дух без силы – немощь, – ответил Анфал, не прерываясь.
– И то верно. Потому вы, двиняне, и крепки. Дух и сила вместе, как две руки. Одна без другой – не работник.
Анфал бросил топор, воткнув лезвие в чурбак, перевёл дух.
– Отче, а как ты сам сюда забрался? Ты же не местный. По речи слышно.
Силуан помолчал.
– Издалека я. С верховьев Волги. Был когда-то ратником, как ты. Князья грызлись, я рубился. Потом понял: не моё это. Душа не лежит. Ушёл в монастырь, а оттуда на Север. Здесь тихо. Никто не тронет. Ближе к Богу.
– И не скучаешь по людям?
– Люди везде есть, – старик кивнул в сторону болот. – И те, которые на двух ногах, и те, которые на четырёх. А Бог один.
Он помолчал, поправил шапку.
– Сорок лет здесь. Привык. И ко мне привыкли. Твари лесные не трогают, знают, что я не охотник, не воин. А ты другого поля ягода. Они тебя боятся. И кланяются. Потому что чуют в тебе силу чужую, но признанную.
– И тебе не страшно одному? – спросил Анфал, садясь на чурочку.
– Страшно, когда сомневаешься. А я не сомневаюсь. Верую. Потому и не страшно. А тебе страшно?
– Страшно, – признался Анфал. – Людей боюсь, себя боюсь. Осуждения боюсь.
– Ты младенчествуешь в вере, – вздохнул Силуан. – Оттого и впадаешь в уныние, когда что-то идёт не по-твоему. Но хоть так, и то – с Божьей помощью возрастаешь. У сосунка зубки идут – ревмя ревёт. Больно! Зато потом хлебушек жуёт – радуется.
Старец улыбнулся, покачал головой, щурясь в небо.
– Так и ты, Анфал. Только духовно. Болит душа, мучается – взращивает духовные зубы против уныния, печали, гнева, гордыни… Только ты этой мысли пока вместить в себя не можешь, а я молчу до времени. Посеял зерно,  дай срок – взойдёт с Божьей помощью. Вот тогда ты на эту пустынь и придёшь сызнова.
После завтрака – похлёбка с прошлогодними ягодами, да с ключевой водой – они взялись за починку крыши. Две доски сгнили, Анфал сгрёб снег, приладил новые. Силуан советовал, подправлял, ворчал.
– Совсем старый стал. Раньше сам бы справился.
– Ты, отче, ещё сто лет проживёшь.
– Не надо мне сто, – Силуан усмехнулся. – Мне бы ещё годик-другой, чтобы душу приготовить. А там – в рай. Или куда пошлют.
– А келья?
Старец замер, потом вздохнул.
– Келья не опустеет, Никитич. Поселится кто-нибудь. Может, ты. Или сын твой. Или внук. Место здесь сильное. Духовное. Оно не терпит пустоты.
Анфал насторожился.
– Ты к чему это, отче?
– К тому, что жизнь человеческая, как святой огонь. Передаёшь другому, и он горит. Не передашь – угасает. Я тебя встретил не случайно. И ты меня. А теперь пора тебе.
– Не прогоняй, – попросил Анфал.
– Не прогоняю. Господь прогоняет – на дело. А ты ещё не закончил. Война будет. Кровь. Но не сломайся, Анфал. Помни наш давешний разговор: тьма труслива. Призывай свет – и он придёт. А теперь ступай. Иди с востока, от солнышка. Ангелы протопчут тебе лыжню. Дойдёшь быстро.
– Спасибо, отче.
– Прощай, Никитич. Может, свидимся. Может, нет. Но помяни меня когда-нибудь добрым словом. И крест на могиле поставь. Буду знать, что не забыт.
– Поставлю, отче.
Анфал поклонился в пояс, надел лыжи и шагнул на светлую лыжню.
Обратная дорога была иной.
Снег искрился под солнцем, лыжи скользили легко, будто кто-то невидимый тянул их вперёд. Тени не крались меж стволов. Твари не выли. Лес стоял тихий, светлый, иней на ветвях горел разноцветными огнями.
Анфал оглянулся. Позади, на взгорке, чернела келья Силуана. И над ней, в прозрачном февральском небе, кружила птица. Не беркут. Маленькая, серенькая, словно жаворонок зимой. Она поднялась выше сосен и полетела вперёд – туда, где текла Двина, где дымились трубы Орлеца, где ждали жена и сын.
«Ангелы протопчут перед тобой незримую лыжню», – вспомнил Анфал.
И улыбнулся.
Он шёл быстро, не сбавляя шага. Лес расступался. Снег не скрипел – пел под лыжами. И сердце, ещё вчера стиснутое страхом, билось ровно и спокойно.
К реке он вышел к полудню. Двина стояла подо льдом, белая, бездонная. На том берегу, у самого санного пути, его ждали. Маленькая фигурка в овчинном кожушке – Ялга. Рядом, на санях, укутанный в меха, спал Нестор.
Она увидела его, махнула рукой. Анфал пересёк реку, поднялся на берег, обнял жену.
– Ну? – спросила она тихо.
– Отлегло, – ответил он. – Не всё понял. Но на душе свет.
– Я знала, – Ялга прижалась к его груди. – Потому и не боялась.
Он заглянул в сани. Нестор спал, приоткрыв рот, пуская пузыри.
– Я вернулся, – сказал Анфал.
И они пошли домой в Орлец, к теплу, к покою, которого, как знал Анфал, оставалось всё меньше.
Но это будет завтра.
А сегодня – тишина.
Глава 5
Новгородский гнев

7 апреля 1398 года. Пасха. Великий Новгород
Ночь ещё не ушла, но господин Великий Новгород уже проснулся.
В храме Святой Софии, в каменных стенах, памятных ещё князю Владимиру Ярославичу, горели свечи. Тысячи свечей – жёлтые, золотые, трепещущие. Их свет струился по мозаичным полам, отражался в окладах икон, поднимался к куполу, откуда Вседержитель смотрел на мир усталыми, но милосердными глазами.
Пахло ладаном. Где-то в углу, у придела, старуха в чёрном платке беззвучно шевелила губами, прижимая к груди узелок с просфорами. Дети, сонные, в чистых рубахах, жались к матерям. Мужчины, серьёзные, насупленные, крестились широко, истово.
Священники в золотых ризах вышли из алтаря. Дьякон возгласил:
– Прежде век от Отца рождённому Сыну… и ныне…
Певчие подхватили – высоко, чисто, как ангелы, спустившиеся с иконостаса. Голоса плыли под сводами, проникали в души, заставляли забыть о скорбях, о долгах, о вечевых распрях, о том, что на Двине смута, а в Москве князь, не желающий знать новгородской старины.
Молодой новгородец стоял у самого столпа, сжимая в потной ладони крашеное яйцо – домашняя радость, тихий знак жизни. Он смотрел на огни, слушал пение и чувствовал, как душа отрывается от земли. Легко, как облако. Божья благодать разливалась в воздухе. Верилось – Господь не оставит.
Рядом, плечом к плечу, теснились люди. У всех сегодня были светлые лица. У всех в глазах – надежда.
– Христос воскресе! – прошептал кто-то в толпе.
– Воистину воскресе, – ответили десятки голосов, и тепло разлилось по всему храму, от пола до купола.
В этот миг каждый поверил, что всё будет хорошо.
Но потом, за стенами собора, ещё не отзвучало последнее «Христос воскресе», а на колокольне ударили в большой колокол.
Не пасхальный благовест – тяжёлый гул, от которого вздрогнули стены Софийского собора.
И тут мир перевернулся.
Народ тысячами повалил на Ярославово дворище. Бояре в тяжёлых шубах, купцы в суконных одеждах, ремесленники в серых свитках, чёрные люди в рваных овчинах. Все шумели, кричали, спорили.
На вечевой степени, возвышаясь над толпой, стоял посадник Тимофей Юрьевич – грузный, с седой бородой и тяжёлым взглядом. Рядом – тысяцкий Юрий Дмитриевич, воевода Василий Борисович Синц. За ними житьи люди.
Тимофей поднял руку. Гомон стих не сразу, волнами, от первых рядов к задним.
– Господа новгородцы! – голос посадника прокатился над площадью. – Не можем мы, братья, терпеть насилья от князя великого Василия. Отнял он у святой Софии и у Великого Новгорода пригороды и волости – нашу отчину и дедину. Волок Ламский, Торжок, Вологду, Бежецкий Верх – всё забрал. А ныне и на Двину руку тянет. Послал туда бояр своих, наместников. Иван Никитин, перемётник, целовал крест Москве, а нас предал.
Толпа загудела. Кто-то крикнул: «Изменники!», кто-то: «Крест на них!»
– Не хотим мы, братья, такой обиды! – продолжал Тимофей. – Пойдём искать святых Софийских пригородов и волостей, своей отчины и дедины. Либо вернём, либо головы сложим за господин Великий Новгород!
– Благослови, владыка! – крикнули из толпы.
Архиепископ Иоанн – в белом клобуке, с посохом – поднялся на степень. Он занял кафедру десять лет назад, после Алексия, что отошёл на покой. Осенил крестом войско.
– Чада мои, – сказал он негромко, но голос прокатился над площадью. – Идите. Святая София с вами. Верните наше. А кровь пролитая – не на вас, на тех, кто правду попрал.
Вече закричало. Тысячи глоток взревели: «За святую Софию! За Великий Новгород!»
И целовали крест за едино, как один человек.
Вече отгремело. Голос архиепископа Иоанна ещё дрожал в воздухе, а по городу уже разнеслось: «Война! Идём на Двину!»
Софийская сторона и Торговая – все, от боярина до последнего голяка, – зашевелились. Кричали петухи, ревели коровы, которых гнали из хлевов на убой, плакали бабы. Мужики, призванные под знамёна, собирали котомки, точили ножи, проверяли древки копий.
В кожевенных рядах с утра была давка – ратники скупали ремни, поршни, седельные подушки. Кузнецы не отходили из горнов, ковали наконечники стрел, подковы, кольчужные звенья. На торгу взлетели цены на мясо и крупу – кто знает, когда ещё доведётся поесть досыта.
Молодой ратник Митя, безбородый, с детскими ещё глазами, надевал кольчугу, отцовскую, тяжёлую, подбитую войлоком. Мать стояла рядом, крестилась, всхлипывала.
– Не ходи, сынок, – шептала. – За что тебе там голову класть?
– За Новгород, мам, – отвечал Осташка, не глядя на неё. – За святую Софию. Все идут. И я.
Отец, старый ратник, бывавший в походах и на Чудском, и на Неве, сидел на лавке, молчал. Потом встал, подошёл, поправил кольцо на вороте.
– Крест нательный не потеряй, Дмитрий,  – сказал. – И перед боем не трусь. Трус умирает много раз. А храбрец – единожды. Молись Дмитрию Солунскому – поможет.
– Убереги его, Господи, – всхлипнула мать.
Митя вышел на крыльцо. Соседняя дверь тоже была открыта – оттуда выволакивали сундук, грузили на телегу. Дядька Фёдор, бывалый, уже пьяный с утра, кричал жене:
– Не реви, дура! Вернусь – куплю новое!
– Не вернёшься, – выла баба. – Чую – не вернёшься.
– Пошли, Митрий, к воеводе, – махнул рукой Фёдор, отодвигая жену. – Время дорого.
Они вышли на дорогу и слились с толпой.
Мужики валом валили на Ярославово дворище, где с утра до вечера кипела работа. Тысяцкий Юрий Дмитриевич, сухой, жилистый, с лицом, изъеденным оспой, пересчитывал ратников, разбивал на сотни, назначал десятников.
– Где пешие? – кричал он, стуча посохом по настилу. – Кто без лошади – становись справа! Конные – слева! Струги грузить на Волхове!
Рядом, опершись на бердыш, стоял воевода Василий Борисович Синц, кряжистый, с медвежьей шеей, с выбритой по-татарски макушкой. Он уже не вмешивался, только смотрел и усмехался. Синц был из тех, кто не говорит много, а делает. И делает страшно.
Посадник Тимофей Юрьевич появился к полудню. Ехал верхом, в парчовой шубе, в шапке с соболем.
– Тимофей Юрьевич! – крикнули из толпы. – Доведи нас до победы!
– Доведёшь их, как же, – буркнул кто-то из черни. – Только чужими руками жар загребать.
Но голос утонул в общем гуле.
На Волхове, у Великого моста, толпились струги. Лёгкие насады для дальнего плаванья, грузные ушкуи, ладьи. Грузили оружие, провиант, сбрую. Бабы кидались под ноги мужикам, цеплялись за полы.
– Вернись, – умоляли одни.
– Будь ты проклят, – кричали другие.
– Помяни мое слово: не увидимся, – плакали третьи.
Мужики посмеивались, подбадривая друг друга прибаутками, бывальщинами, сказками о небывалом богатстве Двинян.
Митя стоял у сходней, ждал своей очереди. Рядом дядька Фёдор, уже почти трезвый, хмурый.
– Держись меня, Митрий. Я старый. А тебе жить надо.
Он похлопал соседа по плечу.

апрель 1398 года. Волхов.
На рассвете, когда туман ещё лежал на воде, к причалам хлынул народ. Струги, насады, ушкуи – чёрные, смолёные, с высокими носами, украшенными резными головами зверей – покачивались на волховской зыби. Их было великое множество. Грузили оружие, продовольствие, котлы, сёдла. Лошади, заарканенные, били копытами по сходням, ржали, упирались. Ратники толкались, ругались, помогали друг другу.
Митя стоял на берегу, прижимая к груди котомку. В ней – каравай, сушёная рыба, запасное кресало, иконка, зашитая в тряпицу. Всё, что осталось от дома.
– Не стой столбом! – крикнул ему поставленный десятником дядька Фёдор, уже забравшийся в ближайший насад. – Давай сюда!
Митя шагнул на шаткую сходню, ухватился за борт. Струг качнулся, но он удержался. Сзади напирали – молодые и старые, бывалые и новички. Кто-то крестился, кто-то сплёвывал через левое плечо, кто-то уже закусывал луком.
– Отчаливай! – скомандовал голос с головного ушкуя.
Вёсла опустились в воду. Вода взбурлила, смешиваясь с тиной. Струги один за другим отходили от берега. Женщины махали с причалов, выли, кричали вослед:
– Вернитесь!..
Но река тянула вперёд, к Волоку, к Двине, к войне.
По Волхову шли быстро, пользуясь попутным ветром. На вёслах гребли по очереди – усталые сменялись на отдых. Запах дёгтя, мокрого дерева, человеческого пота стоял невыносимый. Но никто не жаловался. Дело привычное.
Митя сидел на корме, смотрел, как берега становятся ниже, как сосны сменяются осинником и кустарником. Где-то там, за горизонтом, ждала Двина. А на ней – враги. Те, кого он никогда не видел, но ненавидел уже сейчас. За отца, за мать, за попранную честь Новгорода.
– Чего смотришь? – спросил Фёдор, вытирая весло пучком травы. – Узришь – не обрадуешься.
— Думаю, – ответил Митя.  – Страшно ли будет?
– Всем страшно. – Фёдор сплюнул за борт. – Только дуракам не страшно. А ты не дурак. Значит, бояться будешь. Но не показывай. Своим покажешь – засмеют. Врагу покажешь – убьют.
– А как не показывать?
– Дыши. И думай о доме. Представляй, как вернёшься. Как мать обнимешь. Словно всё уже позади.
Митя кивнул. Попробовал представить. Получалось плохо, перед глазами стояла только река, струги, лица, покрытые щетиной, руки, сжимающие вёсла.
На ночёвки останавливались на высоких берегах. Варили кашу, жарили мясо, взятое с собой. Десятники обходили свои отряды, проверяли оружие, пересчитывали людей.
Митя грелся у огня, слушал разговоры.
– Сказывают, двиняне за Москву стоят горой, – говорил один, молодой, с перевязанной рукой.
– Горой? – усмехнулся другой, старый, сивобородый. – Гора – она и есть гора. Пока не подойдёшь – не узнаешь, осыпется али нет.
– А Новгород не гора? – спросил кто-то.
– Новгород – море, – ответил старый. – А море не осыпается. Оно уходит, чтобы вернуться волной. Так и мы.
Митя заснул под эти разговоры, прижав к груди иконку. Снились ему дом, мать, тихий Волхов в утреннем тумане. А когда проснулся – над лесом уже стояла заря, и струги снова шли вперёд, разрезая воду.
Там, где реки мелели, суда вытаскивали на берег, грузили на катки и волокли по земле до следующей воды. Крики, скрип дерева, ругань. Лошади падали от усталости, люди обдирали руки. Но никто не отступал.
Митя тащил канат вместе с другими. Плечо саднило, ладони горели. Но он видел, как Фёдор тоже тянет, не жалуясь, и молчал.
Вперёд, к Двине.
К Орлецу.
К тому, что заставило его покинуть дом.

май 1398 года. Белозерская волость.
Новгородцы подошли к старому городу на рассвете. Роса лежала на траве, туман стлался над озером, и в этом молочном мареве деревянные стены выглядели почти призрачными. Струги ткнулись в песчаный берег раньше, чем солнце успело позолотить маковки белозерских церквей.
Тимофей Юрьевич окинул их взглядом, сплюнул на землю.
– Хлипко, – сказал. – Не город – овин.
– Ставить пороки? – спросил воевода Синц.
– К чему? – посадник покачал головой. – Зажжём стрелы. Ветер на нас – дым пойдёт в город. А там, дело за малым.
Сотня лучников шагнула вперёд. Кто-то из ратников, молодой, с ещё не обветренным лицом, перекрестился. Рядом усмехнулись:
– Боишься, паря? Не бойся. Это не люди – псы. Их и жечь не жалко.
Тишина перед боем стояла такая, что Митя слышал, как бьётся его сердце – глухо, часто, как дятел о ствол.
По команде десятников лучники припали на колено, натянули тетивы, и в тишину рассвета ударил сухой, трескучий залп. Стрелы, с паклей, пропитанной смолой, взвились, рассыпались веером и упали на спящий город, на крыши, на стены, на сенные сараи. Сначала задымила одна кровля, потом вторая, третья – и тут же всё занялось разом. Человеческая масса дрогнула и, не дожидаясь второго залпа, тронулась, сначала шагом, потом всё быстрее, оскальзываясь в мокрой траве, набирая скорость, и с диким, нечеловеческим воем ударила в ворота. Треснула створка – и под напором тарана рухнула внутрь, открыв путь тем, кто уже не различал ни страха, ни жалости.
Фёдор, командуя своим десятком, шёл впереди. Он уже не был тем добродушным дядькой, что угощал сухарём у костра. Глаза его стали узкими, щелястыми, поджарая фигура пружинисто перетекала с ноги на ногу. В руке – топор на длинной рукояти.
– За мной, – бросил он коротко. – Не отставать. Не кричать. Коли убьют – лежи, пока не кончится.
Митя кивнул. Пальцы, сжимавшие копьё, побелели.
Первый крик, отчаянный, нечеловеческий, вырвал из темноты силуэт мужика с рогатиной. Копьё Мити ушло в сторону, он промахнулся. Мужик метнулся к нему, но Фёдор оказался быстрее. Топор вошёл в плечо, хрустнула кость, и мужик осел, как куль с овсом.
– Руби! – заорал десятник, и Митино тело послушнее ума бросилось вперёд.
Всё смешалось. Где свои, где чужие – не разобрать. Дым ударил в глаза, жар дохнул в лицо. Крики, звон, стоны.
Митя налетел на мужика с колом. Кол заехал ему в плечо, боль обожгла, но он устоял, выставил копьё, и мужик сам насадился на древко – грудь, рёбра, хлюпанье. Глаза его – Митя запомнил – были синими, как у младенца. А рот открыт, и из него текло что-то алое.
– Не смотри! – рядом взвыл Фёдор. Он бешено рубил, рыча, разбрызгивая слюну. Борода его пропиталась кровью, глаза стали красными, и Митя вдруг понял, что видит не человека. Дьявольский лик, бесовскую личину, сквозь которую проступает звериный оскал.
И сам он чувствовал, как что-то в нём ломается. Рвётся та нить, что связывала его с домом, с матерью, с воскресным «Христос воскресе».
Запах был самым страшным. Не только крови – кислый, густой. Горелое дерево, палёная шерсть, душный смрад лошадиного пота и разорванных внутренностей, вывалившиеся под ноги.
Митю вырвало. Фёдор не заметил.
– Вперёд, вперёд! – он вёл свой десяток. Они врезались в новую кучу, где защитники города ещё отбивались мотыгами и топорами, но всё уже было кончено.  Потому что отступать было некуда.
Дым от пожарища стлался по земле, и в этом дыму, как тени, метались люди, потерявшие человечий облик. Кто-то ржал над распоротым животом поверженного воина; кто-то, раненый, полз к околице, но помогать было некому.
Перепачканный кровью воин выволок из избы упиравшуюся девку, закинул на плечо.
– Моя, – сказал, ни к кому не обращаясь.
– Бери, – кивнул воевода Василий Синц, дозволяя вольницу.
Когда солнце, наконец, поднялось над побоищем, на пепелище остались только мёртвые и те, кто их грабил, делая дело привычно, молча, как на покосе.
Фёдор стоял на коленях, тяжело дыша. Топор выпал из рук. Он смотрел на свои ладони – красные, с налипшей грязью, и не узнавал их.
Митя сидел рядом, прислонившись к бревенчатой стене. Копьё сломалось, он держал обломок.
– Фёдор, – позвал тихо. – Ты как?
– А никак, – глухо ответил десятник. – Так надо. Для дела. Для Новгорода.
– А для Господа?
Фёдор поднял на него мутные, уставшие глаза.
– Господь далеко. Он в Софии. А мы здесь.
Он помолчал, потом добавил, словно про себя:
– И нет здесь уже людей. Ни с той стороны, ни с этой. Одни бесы.
Он встал, подобрал топор.
– Пошли.
Митя поднялся. Ноги не слушались. Но он шёл.
Белозерские князья покорились победителям.
– Пощадите, – просили они.
Тимофей  Юрьевич пнул в лицо ближайшего, не слезая с коня. 
Новгород взял окуп. И полон. И животов бесчисленно.

Кубенская волость. Вологодские пределы
Войско растянулось на вёрсты. По рекам – на стругах, по волокам – пешком, на лошадях. Шли быстро, но без суеты. Воеводы знали: Москва сейчас слаба, Двина беззащитна. Ударить и земля потечёт в руки.
По ночам у костров ратники говорили о доме. Митя слушал, запоминал.
– А сказывают, двинские бояре сильны, – сказал кто-то.
– Сильны, да не крепки, – ответил Фёдор, жуя сухарь. – Москва далеко. А мы – рядом.
– А Иван Никитин, перемётник?
– Собака, – сплюнул Фёдор. – Продал Новгород за московское серебро. Таких вешать надо, не воевать.
– Повесим, – усмехнулся другой.
Митя  молчал. Он думал о матери. О том, что, может быть, уже не вернётся.
Но он шёл. Потому что Новгород – это не только мать. Это София, это вече, это земля, которую отцы завещали беречь.
От Белоозера двинулись на Кубенскую волость – ту, что у самой Вологды. Здесь не ждали. Напали на рассвете, как и всегда. Волость предали огню и мечу. Сёла полыхали. Крики, блеяние скота, звон оружия – всё смешалось в один сплошной, привычный равнодушный шум.
Новгородские ратники, уставшие, злые, не спрашивали, кто свой, кто чужой. Рубили всех, кто не крестился быстро и громко. Попа повесили на воротах его же собственной церкви.
– А ты, батька, за кого? – спросили перед тем, как перерезать горло. – За Москву али за Новгород?
– За Господа, – прошептал поп.
– Господь – далеко. А мы – здесь.
Под Вологдой новгородцы разбили лагерь в трёх верстах от посада. Посад был богатый – амбары, лавки, гостиный двор. Тимофей послал требовать выкуп.
– Не дадим, – ответили вологжане.
– Тогда – огонь.
Зажгли на этот раз не стрелами, а головнями. Конники скакали по улицам, поджигая кровли, сбрасывая на землю горящие головни. Посад сгорел за два дня. Церкви подле города разграбили, ризы с икон посдирали, колокола посбивали, утварь погрузили в струги.

середина июня 1398 года.  Устюг. Четыре недели осады
Устюг – или, как звали его в тамошних местах, Гледен – стоял на высоком мысу, при впадении Юга в Сухону. Стены рубленые, двойные, с частыми башнями. За ними  собор, амбары, плотно сбитые избы. И люди, готовые умирать, но не сдаваться.
Новгородцы подошли к Гледену на второй неделе июня. Тимофей Юрьевич, осмотрев укрепления, велел ставить пороки. Три дня возводили стенобитные машины – тяжёлые, скрипучие, обтянутые сыромятной кожей. Ратники ворчали: работа каторжная, а толку будет мало.
– Крепок, – сказал Синц, глядя на стены.
– Не впервой, – ответил посадник. – Грызть будем.
Первый штурм начался на рассвете. Лучники дали залп, прикрывая лестницы. Ратники побежали вперёд, с криком, давя друг друга. На стенах засвистели стрелы, полетели камни, полилась смола. Десяток тел упал, не добежав.
Митя бежал во второй волне. Глаза горели, зубы стиснуты. Рядом, с топором – Фёдор.
– Не зевай! – крикнул он, отбивая стрелу щитом.
Лестница взлетела на стену. Митя полез первым, перебирая перекладины, не глядя вниз. Сверху кто-то толкнул бревно, оно пронеслось мимо, задело плечо. Боль обожгла, но он удержался, подтянулся, перевалился, и тут же получил удар мечом по шлему. Звон в ушах, искры из глаз. Он упал на колено, но успел выставить копьё.
– Жив? – Фёдор оказался рядом, рубанул влево, вправо.
– Жив, – прохрипел Митя, трогая плечо. Пальцы стали мокрыми. Кровь текла по рукаву, но кость, кажется, цела.
– Держись! – десятник уже уходил вперёд. Атака захлебнулась.
Четвёртую неделю новгородцы штурмовали Гледен. Пороки били в стены. Защитники отбивались отчаянно – лили смолу, метали сулицы, выходили в вылазки, резали сонных у костров.
Митя привык к крови, к крикам, к запаху палёного мяса. Плечо саднило, но он перевязал его сам, как учил Фёдор, тряпицей, крепко, чтобы не мешало. Ночью, у костра, они с десятником говорили мало. Смотрели на звёзды и молчали.
– Не возьмём, – сказал однажды Синц, подходя к шатру посадника. – Потеряем людей. А Гледену хоть бы что.
—–Тогда жжём посад и идём дальше, – ответил Тимофей.
Посад запылал в одночасье. Дым стоял столбом, закрывая солнце. Крики, плач, треск головней. Ратники снова выволакивали добро, гнали скот, хватали баб.
Округу разорили. Устюжане сидели за стенами, молчали. Не выходили, не просили пощады.
Новгородцы ушли, оставив пепелище. Митя, оглянувшись, увидел чёрные остовы домов, обгорелые трубы, вороньё, кружащее над пожарищем.
– Фёдор, – спросил он. – Зачем мы это сделали? Они же не сдались. Мы не взяли город.
– Затем, – ответил десятник, не оборачиваясь, – чтобы помнили. Чтобы, когда придём в другой раз, сами открывали ворота.
Митя промолчал. Плечо болело, но он чувствовал: внутри болит сильнее.
Пока главные силы стояли под Устюгом, трёхтысячный отряд послали на Галич – воевать тамошние волости, чтобы нанести урон Москве с другой стороны.
Отряд шёл быстро, не встречая сопротивления. Галичане, наученные горьким опытом, откупались. Но откуп брали  и всё равно жгли. Волости полыхали одна за другой.
За неимением судов, часть полона пришлось пометать. Отпустили стариков, больных, тех, кто не мог идти.
– Скажете своим, – велели новгородцы, – что Новгород не забывает своих обид.

июль 1398 года. Дорога к Орлецу.
Те, кого Тимофей Юрьевич отрядил к Орлецу, выступили на заре. Воевода Василий Борисович Синц, молчаливый, с медвежьей шеей, вёл их по Двине на стругах, насадах, а где река мелела – волоком, по берегу, таща суда на катках.
Отряд был невелик – три тысячи, не больше. Но Синц знал: для осады довольно. Орлец не Устюг, стены каменные, но людей там мало. Ударить быстро, зло, не дать опомниться и крепость падёт.
Митя сидел на корме, глядя, как вода уходит назад. Плечо уже почти не болело, только ныло по ночам. Рядом, положив топор на колени, дремал Фёдор. Десятник за два месяца боёв осунулся: морщины стали глубже, глаза потускнели. Но руки по-прежнему держали оружие крепко.
– Долго ещё? – спросил Митя у гребца.
– К ночи будем, – ответил тот, не оборачиваясь.
Двина здесь была широкой, ленивой. Берега низкие, поросшие дремучим лесом. Где-то вдали, на взгорке, виднелись деревни. Люди там ещё не знали, что смерть уже плывёт по реке.
К вечеру небо затянуло, пошёл мелкий, нудный дождь. Струги замедлили ход. Ратники натянули мокрые плащи, ругались, кутались. Синц, стоя на носу головного насада, не двигался. Только иногда поднимал руку, давая знак: греби тише, слушай.
Они прошли мимо какого-то погоста – церковь на бугре, кресты. Кто-то из новгородцев перекрестился. Кто-то сплюнул.
– Не на того крестишься, – буркнул Фёдор, не открывая глаз. – Там, в Орлеце, наши молитвы не помогут. Только меч.
Митя промолчал.
Орлец показался неожиданно – белая каменная глыба на высоком берегу, в окружении тайги. Сумерки уже сгущались, и в крепости зажгли огни. Костры на стенах, светочи на башнях. Живые огоньки в чёрной пасти ночи.
– Стоять, – скомандовал Синц. – Лагерь ставить здесь, противоположном берегу.
Струги приткнулись к песчаной косе. Ратники выпрыгивали в воду, вытаскивали на берег припасы, оружие, лестницы. Кто-то сразу принялся рубить ветки для шалашей, кто-то разводил костры, несмотря на дождь.
Митя стоял на берегу, глядя на Орлец. До крепости было рукой подать – верста через реку, не больше. Он видел фигурки на стенах.
– Завтра начнём, – сказал Фёдор, подходя сзади. – Выспись, паря. Завтра не до сна будет.
Митя кивнул. Отошёл к костру, где уже кипела каша. Сел на мокрую траву, вытянул ноги. Запах дыма, прелых листьев, речной воды смешался с запахом пота и железа. Где-то за лесом ухал филин. На той стороне, в крепости, перекликались стражи.
«Завтра, – подумал Митя. – Завтра».
Он посмотрел на звёзды, которые пробивались сквозь рваные тучи, и вспомнил пасхальную службу. Огни свечей, пение, тихое «Христос воскресе».
– Господи, – прошептал он. – Верни меня домой.
Никто не ответил. Только филин ухнул ещё раз, и где-то в темноте заржала лошадь.

Глава 6
Ощеренный град

Мирной жизни не вышло.
Через три недели после приезда князя Фёдора в Орлец прискакал гонец с Ваги – в распахнутой шубе, с ледяной коркой на бороде.
– Бояре! – закричал он, вваливаясь в приёмную палату. – Беда! Вельский волостель Исайя ушёл в Новгород. Говорит, что вы, – он ткнул пальцем в Ивана, – и Конон разорили его волость на Велик день, что князь Фёдор здесь сидит, пошлины с новгородских земель дерёт, что вы всё новгородское поделили на части. Исайя пошёл к вечу. Будет война.
Иван побледнел. Герасим схватился за стол. Конон выхватил нож.
А Фёдор, стоявший у окна, медленно обернулся и сказал только одно:
– Начинается.
Чёрная весть пришла с купцом, что пробирался с низовьев Двины. Он рассказал: на Белоозеро пала рать, старый город сожгли, взяли окуп, но полона набрали столько, что не увезти. В Орлеце похолодели. Герасим, выслушав, перекрестился и пошёл считать припасы. Родион заперся в келье. Конон рвался на стену – глядеть вдаль.
– Однако ж то городище не чета каменному Орлецу, – молвил Иван, глянув на Анфала, словно ища в брате опоры. Анфал кивнул, а сам, сговорившись с князем Фёдором, разбил посадских мужиков на десятки, поставил над каждым ратника из княжеской дружины и принялся день за днём учить их ратному делу.
Вести доходили обрывочные: Вологда разграблена, Гледен осаждён: новгородцы бьют пороками, но стены стоят. Потом: посад сожжён, округа разорена, но город не взяли. Тимофей Юрьевич повернул войско на Двину.
Иван, отпустив с миром гонца, сидел на лавке, сцепив пальцы. Молчал. Анфал, присевший рядом, сказал:
– Теперь точно  к нам.
– Знаю, – ответил брат.
Люди в Орлеце мрачнели. На торгу уже не перешучивались, не спорили о ценах. Покупали молча, уходили быстро. Цены поползли вверх: мука, крупа, вяленая рыба. Кто мог, заколол скотину, чтобы не досталась врагу. Телеги с пожитками потянулись к северным воротам. Те, кто ещё надеялся уйти, уходили в глубь тайги. Бабы плакали, мужики хмурились, дети притихли, чуя беду.
Иван Никитин каждую ночь стоял на стене. Прислонясь к зубцу, глядел на юг. Оттуда, из-за речного поворота, должна была показаться новгородская рать. Но река была пуста. Только чайки кружили, да ветер гнал рябь.
– Не идут, – сказал однажды Анфал, поднявшись к брату.
– Идут, – отозвался Иван, не оборачиваясь. – Просто ждут. Или собираются. Но придут.
– А Москва?
– Молчит.
– Может, Василий Дмитриевич выжидает? – сказал Анфал, хотя сам не верил.
– Выжидает, – горько усмехнулся Иван. – Как волк. Кто первый устанет – того и съедят.
В голосе брата звучала такая тоска, что Анфал не нашёл, что сказать. Положил руку на плечо, постоял и ушёл.
Внизу, в городе, кто-то колол дрова. Кто-то правил косу – мирное дело, но звук этот теперь казался зловещим.
Герасим доложил: припасов на два месяца, не больше. Скот забит, мясо просолено, но людей много – беженцы, ратники, семьи. Если затянется осада, будет голод.
Иван приказал урезать пайки. Народ зароптал, но поделать ничего не мог.
Анфал в эти дни почти не спал. Он обходил стены, проверял караулы, спорил с кузнецами о наконечниках для стрел. И каждый раз, поднимаясь на стену, снова видел брата.
Иван стоял всё на том же месте. Как прирос.
– Иди, отдохни, – уговаривал Анфал.
– Не могу. Как закрою глаза, вижу огни. Белозерск, Вологду, Устюг. Слышу крики. Они идут не грабить. Они идут уничтожить нас.
–  А мы не дадимся, – Анфал положил руку на плечо брата.
– Дались уже, – горько усмехнулся Иван. – Мы с тобой, брат, на московской службе. А Москва молчит. Князь Фёдор стыдится за своих, а что толку? Мы одни.
– Не одни, – возразил Анфал. – У нас стены. У нас люди. У нас – Север.
– Север – это ветер и вода, дерево и болото, – покачал головой Иван. – А у них — мечи и злоба.
Он помолчал, потом добавил тихо, как бы про себя:
– Авось, сдюжим. Запрёмся. Будем ждать Москву.
В Орлеце становилось тесно. На узких улочках, где раньше только голуби ворковали, теперь толкались телеги, брели коровы с выпученными глазами, плакали дети. Мужики, не успевшие уйти в тайгу, спали прямо на земле, подстелив войлок. В воздухе висели запахи немытого тела, дыма от костров, на которых кашеварили беженцы, и кислого хлеба – другого не было.
Конон с дружиной объезжал окрестные деревни, сгоняя народ за стены. Не все шли охотно, иные запирались в избах, прятались в подпольях, надеялись отсидеться. Конон таких выволакивал за ворот, покрикивал, но без жестокости: лишняя злоба здесь ни к чему. Он понимал боль людей, ведь когда подойдёт новгородское войско, люди Конона зажгут посад и соседние деревни, отравят колодцы, разбросают гнилое мясо, чтобы привлечь из тайги зверьё. Ничего не должно достаться врагу кроме пепла и волчьего воя перед стенами белой крепости. 
Город затаился, город ощетинился. Перешли на осадное положение: ворота заперли на засовы, усилили подпорками, на башнях выставили котлы со смолой. Люди Конона рыскали среди народа, слушали разговоры, подмечали ненадёжных людишек, искали лазутчиков.
Всё подобралось – и в то же время Орлец разбух от небывалого числа людей. Они ждали, молились, не спали ночами. Настоятель Никольской церкви отец Михаил день и ночь ходил среди беженцев и ратников: говорил, утешал, выдал все церковные запасы наместнику, а немногочисленную братию передал под начало князя Фёдора. С крыльца храма, опершись на посох, он проповедовал, наставлял молитвой, и голос его плыл над площадью, над притихшими людьми и крышей нарядного двора Ивана Никитина. Так и жили – в ожидании.
Анфал, в конце зимы придя от Силуана, недолго оставался светел и тих. Майские вести – одна другой чернее, живая натура, охотничий задор, а пуще всего – ожидание неминуемой схватки сперва захватили его целиком. Дома он почти не появлялся. А когда бывал, хватал сына на руки, прижимал к груди, целовал в макушку, пахнущую мёдом и молоком, потом жадно ел, что подаст Ялга, и снова убегал – на стены, на торг, на советы, к дружине.
Он успел объехать всю округу, переправился на другой берег Двины, туда, где, по всем приметам, новгородцы разобьют стан. Ходил там, приглядывался, прикидывал, откуда ударят, где можно устроить вылазку, а где лучше держать оборону. Подмечал слабые места крепостных стен – трещины в известняке, непрочные зубцы, просадки, где кладка отошла от основы. Возвращался, докладывал Герасиму, тот кивал, направлял на работы мастеров, а Анфал снова уносился в поле, на реку, в лес – смотреть, слушать, запоминать.
Рядом с ним, неотступно, как тень, следовал Емеля.
Мужик пришлый, с Новгорода, бывший ушкуйник. В молодости ходил на Волгу,  потом бился с москвичами, а в одной стычке на реке Вели, притоке Ваги, попал в плен к двинянам. Его не казнили – оставили при дружине, гребцом. Так и прижился. Семьи не завёл, дома не строил, жил при братьях Никитиных, но в глазах Анфала снискал уважение сметливостью и смелостью. Емеля умел читать следы на снегу и на траве, знал все броды и волоки в окрестных лесах, а в бою рубился с холодной, расчётливой злобой, не тратя сил попусту.
В эти тревожные месяцы Анфал таскал его за собой повсюду. Емеля, как пёс, чувствовал настроение хозяина, молчал, когда надо, и говорил, когда мог помочь.
Но вот все приготовления закончились. Июль раскалил воздух, погода стояла жаркая, но злая: то налетит дождь, то грянет грозовая туча, и ветер взвоет по-осеннему. И тут Анфал испугался.
Ежедневной суетой, хлопотами, беготней и разъездами он отгонял от себя главную мысль – ту, что засела под сердцем, как заноза. Враг идёт. Не за данью, не за славой, а чтобы отнять его дом, его жену, его сына, его будущее. И защититься можно только одним – ощетиниться, забиться в скорлупу и ждать.
Анфал вспомнил, как волки гонят лося. Огромного, матёрого сохатого, который одним ударом копыта вышибет дух из любого хищника. Но волки знают: сила в терпении. Лось никуда не денется из леса – ослабеет, устанет и сдастся. Так и Орлец. Ослабеет. И падёт.
Он метался по горнице, скрипел по ночам зубами, вскакивал, снова ложился. Казалось ему – не сделал всего. Упустил что-то главное, не предусмотрел, проглядел.
Наконец Ялга, утром, будто мимоходом, спросила:
– А не забыл ли ты имени моего, муж мой?
– Ты чего? –  вскинулся Анфал, нахмурившись.
– Так как меня зовут? – повторила жена тихо, но жёстко.
– Оля…
– Я – Ялга. Дочь могучего князя Ровда, истинного владыки Севера, сына самого Йомалы-громовержца, что древнее всех богов, каких ты знаешь. Древнее Перуна, которому приносит жертвы Конон. Древнее Христа, чей крест ты прячешь под одеждой.
Она подошла вплотную, положила ладонь ему на грудь – туда, где колотилось сердце.
– Иди к отцу. Пади в ноги. Проси помощи у чудского народа. В них – дух Севера. Они повелевают ветрами, оборачиваются зверями и птицами, их стрелы бьют без промаха. Каждый чудской охотник стоит десятка твоих мужиков-ратников.
– Они ж язычники, – выдохнул Анфал. – Как я паду перед ними на колени?
– А как пал тогда, когда просил у отца моей руки? – холодно напомнила Ялга. – Иди, Анфал. Спаси своего сына. Лети, мой Орлец, из белой крепости мимо торжища  Хальма-Ваара на Куростров, на мою родину. И да помогут тебе твои святые уговорить отца помочь.
Наутро Анфал, сказавшись Ивану, Герасиму и Родиону и заручившись их нелёгким согласием, сел в лодку и отчалил от берега. Родион горячо протестовал – кланяться язычникам, да ещё в такой час, когда вся надежда на Господа и на Его заступничество. Отец Михаил, узнав, прибежал на совет, тряс седой бородой, твердил: силой креста выстоим, негоже с бесами знаться. Конон ухмылялся в усы, пробовал остроту ножа пальцем. Он-то знал: даже если все будут против, Анфал всё равно пойдёт. Слишком многое поставлено на кон. Знал это и Иван, потому благословил дело.
Князь Фёдор, сильно возмужавший за эти месяцы и ставший своим в узком кругу орлецкого боярства, переводил недоуменный взгляд с одного на другого. Он не знал, что на Севере есть ещё какая-то неведомая сила, что живёт здесь с незапамятных времён, повсюду – в лесу, в воде, в ветре.
– Что за люди? – спросил он, наконец. – И откуда они?
Герасим, вздохнув, ответил:
– Чудь, княже. Древний народ. Жили здесь задолго до нас, до славян, до варягов. Верят в Йомалу-громовержца, отца зверей и лесов. Умеют оборачиваться медведями, волками, росомахами. Повелевают ветрами, заговаривают раны, видят судьбу. Мы с ними торгуем, иногда воюем, а больше – живём рядом, как с соседом, с которым не разлей вода, но и не обнимешься. Сила их в земле, в корнях, в древности.
– И ты, Анфал, – Фёдор повернулся к воеводе, – К ним за помощью?
Анфал кивнул.
– К ним. Иного пути нет.
Лодка отчалила. Братья и князь, пришедшие провожать, остались на берегу, глядя вслед, пока белый парус не растаял в дымке над Двиной.
Анфал сидел на корме, правил веслом, смотрел по сторонам. Лодка ходко с попутным ветром шла вниз по течению. Берега плыли мимо – то пологие, песчаные, с редкой осокой и чайками, то каменистые, с осыпями, где из-под щебня торчали корявые корни сосен. Кое-где поднимались многометровые увалы, поросшие ельником, и на самых их вершинах, дремали вековые деревья с обломанными ветрами макушками. Всюду дикая, дремучая, сказочная тайга. Она дышала, шевелилась, следила.
Анфал вспомнил утренний разговор. Родионовы укоры, гнев отца Михаила, Кононову усмешку. И холодный, изучающий взгляд Фёдора, который впервые услышал о чуди не как о лесных разбойниках, а как о древней силе.
«Спаси сына», – сказала Ялга. И он плывёт.
Где-то в прибрежных кустах мелькнул бурый бок – медведица с двумя пестунами неторопливо брела к воде, покосилась на лодку, но не испугалась. Анфал перекрестился по привычке, но тут же одёрнул руку. Здесь, на реке, среди леса, где каждый камень помнит начало времён, крест не защита. Здесь другие законы.
Из тени ельника, прикрываясь мохнатой лапой, выглянуло нечто – корявое, низкое, похожее на пень, но с живыми, жёлтыми глазами. Леший. Он не двигался, только провожал лодку взглядом, пока она не скрылась за поворотом.
Анфал поёжился. Стоило отойти от города, от деревни, от жилья – и сразу попадаешь во власть иных сил. Древнее, чем все молитвы, чем все кресты. Природных сил самого Севера. Они не злые и не добрые. Они – есть. И с ними надо договариваться.
Анфал взялся за вёсла. Время уходило.
Справа, меж высоких лесистых берегов, открылся широкий разлив – в Двину, шумя и пенясь на перекатах, впадала Пинега. Вода её, долго не смешиваясь с двинской, шла своей струёй, словно нехотя впуская чужую. А за устьем река распалась на рукава, обнимая с двух сторон длинный, вытянутый к северу остров. Он лежал в воде, как огромная рыбина, – крутолобый с юга, низкий и поросший тальником с севера. Куростров. Здесь, прямо под водой, от мыса к мысу тянулась каменная гряда – коренная порода, перегородившая русло. Вода над ней кое-где кипела белыми барашками, а местные звали эти перекаты ровдами. Может, оттого и князя Ровда так нарекли – в честь древней тверди, что держит берега и правит течением.
Он греб дальше, огибая мели. Слева, из-за поворота, показались деревянные холмогорские церкви, но он держал правее, туда, где из воды поднимались чёрные, заросшие мхом валуны, а за ними темнела стена векового ельника. Куростров встречал его молчанием.
Анфал убрал весло, дал лодке плыть по течению. Перед ним замер в ожидании чужой мир – твёрдый, древний, непокорный. Такой же, как сам Север.
Он выбрал место и причалил к пологому песчаному берегу, вытащил лодку на сухое, но не успел ступить на прибитую зноем луговую траву – его обступили.
Молчаливые, невысокие, светловолосые. Охотники в кожаных рубахах и плащах от гнуса. Глаза цвета облаков в пасмурный зимний день, светлые, прозрачные. Они не угрожали, не касались оружия, просто стояли, дышали, ждали. И в этом молчании было больше силы, чем в любом окрике.
Анфал замер, положил руку на топор, но не вынул. Чужой мир, древний, бывший задолго до первого креста на этой земле, принимал его.
Впереди, на лугу, у раскинутого шатра из выделанных шкур, стояли двое.
Пуга – зрелый воин, легкий, подвижный, на полголовы ниже приземистого, широкоплечего Анфала. Фигурой как мальчишка по меркам крупных двинян, но в глазах холодная, спокойная сила. Он гораздо старше Анфала, помнит его ещё несмышлёнышем, и в глубине зрачков – радость узнавания, расположение к чужаку, ставшему мужем его сестры.
Рядом – Ровд.
Князь чудского народа заметно постарел – пепельно-седой, согнувшийся под тяжестью медвежьей шубы и бесконечных лет. Беззубый, подслеповатый, но несокрушимый, как древняя сосна на ветру.
– Здравствуй, князь, – сказал Анфал, склонив голову.
Ровд не ответил. Только повернулся, показывая: иди за мной.
Пуга кивнул, коротко, по-свойски.
Вошли в шатёр. Анфал огляделся, вспомнил, что Альбердова, московского воеводу, двиняне в прошлом году тоже принимали в шатре. Знал бы он тогда, чем обернётся та встреча… Срубил бы хитрую башку московского прислужника, не медля.
Хотя нет.
Нельзя в таких делах спешить. Прав брат Иван – авось, ещё наладится.
В шатре пахло дымом, сушёной рыбой, древней шерстью. Ровд сел на медвежью шкуру, жестом пригласил Анфала напротив. Пуга остался стоять у входа, скрестив руки на груди.
– Зачем пришёл? – спросил Ровд. Голос резкий, отрывистый, с тяжёлым акцентом. Слова он подбирал короткими фразами, точно каждое стоило усилия.
– Просить помощи, – ответил Анфал. – Новгородцы идут на Орлец. За Волоком  Белоозеро, Вологда, Устюг – всё горит. Сил у нас мало. Ты, князь, можешь помочь.
– Мы, – Ровд покачал головой. – Не пойдём умирать за Орлец.
– Не за Орлец, – перебил Анфал. – За детей. За жён. За землю, на которой мы живём рядом. За твою дочь, князь. За внука, которого ты, может, и не видел, но он – твоя кровь.
– Ты крестил мальчика в свою веру, – проскрипел Ровд. – Я не мешал. Теперь пусть твои боги помогают ему.
Ровд замолчал. Пуга переступил с ноги на ногу, но не вмешался.
Анфал, преодолев себя, продолжил:
– Я не прошу чудь воевать за московских наместников. Я прошу помочь двинянам. Тем, кто торгует с тобой, кто уважает твои обычаи, кто не лезет в твои леса. Если падёт Орлец, новгородцы придут и на Куростров. И тогда не будет ни твоих идолов, ни твоих капищ.
– Мы умеем прятаться, – тихо сказал Ровд.
– А я не умею, – ответил Анфал. – И не хочу.
Они смотрели друг на друга – христианин и язычник, воин и шаман, отец и муж. И в тишине шатра, пахнущего древностью, решалась судьба.
– Тебя послала Ялга, – сменил тему Ровд. – Сам бы ты не пришёл ко мне кланяться. Как живёт в твоём мире моя дочь?
Анфал выпрямился.
– Забочусь о ней. Больше, чем о себе.
Ровд помолчал, пожевал беззубым ртом.
– У нас так не принято, – сказал он, и в этот миг из древнего шамана, князя, владыки лесов и зверей, проглянул обычный дед, родитель. – Наши женщины знают своё место. Не посылают мужей на переговоры впереди себя.
Пуга усмехнулся из тени, коротко, одними уголками губ. Шутку отца он принял, но в глазах – понимание: всё серьёзно.
– У росомахи короткие лапы, – ответил Анфал, глядя прямо на Ровда.
Тишина упала в шатре, как камень в воду. Пуга перестал улыбаться. Ровд замер.
– Ты знаешь? – спросил он после долгой паузы.
– Я знаю всё, – Анфал не отвёл взгляда. – Это моя жена.
Ровд медленно кивнул. В его глазах, мутных от старости, мелькнуло что-то похожее на уважение.
– Тогда ты знаешь, – сказал он. – Что волю бога не переломить и не исправить. Тебе суждено быть князем. Будь им. Орлец не устоит. Я не пошлю своих охотников помогать вам. Но ты восстанешь из пепелища. И станешь князем. Такова воля богов.
Он кашлянул, поправил на плече медвежью шкуру.
– Оставь страх. Росомаха сумеет спрятать своего детёныша. Она уже это делает.
Анфал опустил голову. Внутри него что-то оборвалось. И тут же завязалось заново, но уже по-другому.
– Благодарю, князь, – сказал он.
– Иди, – ответил Ровд. – Война ждёт.
Пуга шагнул вперёд, помогая отцу подняться. Аудиенция была окончена. Помощь не придёт.
Анфал отчалил от Курострова, когда солнце уже клонилось к закату. Грёб против течения, мерно, тяжело. Двина стояла гладкая, как зеркало, лишь изредка рябила от рыбьих всплесков. Он работал вёслами, вкладывая в каждый гребок и злость, и отчаяние, и пустоту.
Хорошо. Усталость выгоняла мысли. Помощи ждать неоткуда, так хоть не надо больше надеяться, не надо ждать, не надо гадать.
Орлец падёт. Но сам он восстанет из пепелища. Будет князем. Так сказал Ровд. А Ровд не бросает слов на ветер. Где же правда? Неужели так и будет?
А следующей ночью к Орлецу подступило новгородское войско.
Посадник Тимофей Юрьевич поднялся на противоположный берег, а воевода Синц разбил лагерь у самого леса чуть выше города.
Враг пришёл.
И Анфал, проснувшись от дальнего гула, поднялся на стену, оперся на зубцы и долго смотрел туда, где в пламени костров угадывались тысячи людей, пришедших отнять его дом.
С лесной стороны, от западной стены, поднялся шум. Стражники забегали, закричали тревожно. Анфал перебежал по стене к воротной башне, выглянул в бойницу  и сразу поднял руку:
– Свои!
На опушке, оставив позади тын ельника, стоял чудской отряд – полсотни светловолосых, невысоких воинов-охотников в кожаных рубахах, подбитых мехом. У каждого за плечом лук, у пояса – нож, копьё в руке. Спокойные, молчаливые. В глазах ни страха, ни злобы, только тихая решимость. И впереди Пуга.
Анфал велел отворить ворота, вышел навстречу.
– Добром пришли, – просто сказал Пуга.
– Отец?.. – начал было Анфал.
– Отец не неволил, – перебил Пуга. – У каждого свой путь. Я помню, что ты муж моей сестры. И я помню, что Новгород жёг наши веси, когда мы торговали с ними миром. Чудь не пойдёт умирать за московских наместников. Но чудь поможет соседям. Точи топор, Анфал Никитин. Враг явился.
Анфал молчал. Смотрел на Пугу, на его охотников – чужих, но теперь – своих. Внутри поднималось что-то тёплое, похожее на надежду. Ту самую, которую он похоронил вчера на Курострове.
Чудской князь повёл своих людей в город – к колодцу, к кострам, к стенам, где их уже ждали удивлённые, настороженные, но благодарные двиняне.
Анфал остался у ворот. Ветер трепал волосы, пахло рекой и дымом  – Конон спалил всю округу, потравил всю воду, сжёг все мосты.
Орлецкий воевода перекрестился, повернулся и пошёл на стену. К своим. К осаде. К той самой, которую предсказал Ровд и которую он, Анфал, не собирался проигрывать.
Пуга прав. Враг явился.
И Орлец его встретит.

Глава 7
Осада крепости Орлец
Будни осадивших
Войско воеводы Василия Синца разбило стан на низком берегу, чуть ниже города по течению. Место выбрали не случайно: отсюда хорошо просматривались стены, а река прикрывала спину. Но вокруг – ни одной целой деревни. Все пожгли двиняне, уходя за стены. Чёрные остовы изб торчали из бурьяна, как рёбра дохлой скотины. Пепел вздымался при каждом шаге.
Прокормить три тысяч ртов оказалось не просто. Рыба в Двине ловилась плохо – осаждённые тайно перегородили реку сетями. По ночам к лагерю подходили волки. Звери, привлеченные падалью, обнаглели до того, что нападали на сонных ратников у самых костров. Колодцы в окрестных деревнях оказались отравлены. Синц приказал брать воду из Двины.
Митя с десятником Фёдором стояли в лагере с первых дней. Им досталось место на краю, у самой опушки.
– Ничего, – бодрился Фёдор, располагая свой десяток. – Не впервой.
Митя привык к тому, что каждый день похож на предыдущий.
Подъём на заре, когда туман ещё лежит на Двине. Короткая молитва – кто на кого горазд, кто к Софии, кто к Николе. Жидкая каша из обдирной крупы, сухарь, размоченный в воде. Потом – работы: таскать камни для пороков, чистить оружие, копать траншеи. Если везёт – стоять в карауле у самой стены, слушая, как на той стороне перекликаются двинские стражники.
Фёдор ходил мрачнее тучи. Его десяток понёс потери ещё на Белоозере, под Устюгом, и теперь он берёг каждого.
– Не высовывайся, – учил он Митю. – Щитом прикрывайся, голову ниже. Стрела дура – найдёт, если зевать.
– А как же храбрость? – спросил как-то Митя.
– Храбрость – это когда дело сделал, а сам живой остался. А мёртвый – просто мёртвый.
Пороки били по стенам каждое утро. Камни ложились с глухим стуком, известняк крошился, но не падал. Синц ругался, требовал бить в одно место, но кладка держалась.
– Крепок Орлец, – сказал он однажды, обходя строй. – Но мы крепче.
Изредка случались вылазки. Двиняне выскакивали из ворот, рубились отчаянно, быстро, и снова прятались за стенами. В одной из таких стычек Митя впервые увидел врага вблизи – мужика с рогатиной, злого, перепуганного, но не сдающегося. Фёдор отбил удар, и мужик упал.
– Не смотри, – привычно велел десятник. – Иди дальше.
В лагере говорили о доме. Кто-то тосковал по жене, кто-то по детям, кто-то по тёплой печи. Митя вспоминал мать, её пироги с рыбой, запах свежего хлеба. И молился, чтобы вернуться домой.
По ночам, когда костры догорали, из-за стен доносилось пение. Двинский поп, отец Михаил, правил службу, и голос его плыл над рекой, над лесом, над спящим лагерем.
– Ироды, – сплёвывал кто-то.
– Не ироды, а такие же, как мы, – возражал Фёдор. – Только за другого князя.
– А нам какая разница?
– Никакой. Потому и воюем.
Митя слушал и не понимал. Он хотел одного: чтобы это кончилось. Чтобы он вернулся домой, обнял мать и больше никогда не брал в руки копья.
Однажды утром Синц приказал готовить знамя. Он ехал к стенам говорить с посадником.
– Возьмёшь меня? – попросился Фёдор. – Я знаю Ивана Никитина ещё по тем временам, когда мы торговали с Двиной.
– Бери десяток, – кивнул Синц.
Подъехали к самым воротам, на расстояние стрелы. На стенах замерли. Сверху свесился дородный боярин в тяжёлой кольчуге – Иван.
– Чего тебе, воевода? – крикнул он.
– Сдавайтесь, Иван Никитин! – ответил Синц. – Выкуп заплатите – живы будете. Упрямиться – всех перебьём.
– Не стращай, – усмехнулся Иван. – У нас стены каменные, припасы есть, люди  не бегут. А у вас? Слышал, волки по ночам одолевают, а вам – жрать нечего. Постоите, постоите, да  и сами уйдёте.
Синц помрачнел.
– Три дня даю. Потом – штурм.
– Жди, – ответил Иван и ушёл со стены.
Переговоры не принесли мира. Только ожесточили обе стороны.
Синц велел готовить лестницы и тараны. Лес рубили в округе – молодые сосны, прямые, смолистые. Сколачивали наскоро, без лишней подгонки. Тараны – брёвна, окованные железом, подвешивали на цепях к трёхногим козлам.
Митя с Фёдором таскали брёвна, сбивали ладони в кровь. Работали от темна до темна.
– Завтра пойдём, – сказал десятник вечером. – Будь готов.
– К чему?
– К смерти. Или к победе. Одно из двух.
Пошли на рассвете.
Сначала пороки – камни полетели в стены, сбивая зубцы, круша парапеты. Потом лучники – тучи стрел, чтобы прижать защитников. И наконец – пешие ратники. Лестницы взметнулись, тараны с размаху ударили в ворота.
Митя бежал в первой волне, пригибаясь. Рядом, с топором, Фёдор. Сверху летели камни, стрелы, кипящая смола. Кто-то упал слева, кто-то справа, но Митя не смотрел – только вперёд.
Лестница ударила в стену. Он полез, перебирая перекладины, не чуя рук. Сверху толкнули бревно – оно пронеслось мимо. Митя подтянулся, перевалился через зубец.
И тут же получил удар щитом в лицо. Упал, скатился вниз под стены крепости, больно ударился спиной о землю. В глазах потемнело.
Когда очнулся рядом был Фёдор. Десятник сидел, сжимая рукой живот. Меж пальцев сочилась кровь.
– Фёдор! – крикнул Митя.
– Тише, – прошептал десятник. – Всё. Моё дело кончилось.
– Я сейчас…
– Ничего ты не сделаешь. Там, – он кивнул на стену, – их слишком много. А мы… не готовы.
Он закашлялся, вытер рот тыльной стороной ладони.
– Слушай, Митя. Ты живой останься. Понял? Живой. А я… я своё отвоевал.
– Фёдор…
– Скажи жене моей по-сосседски… – десятник помолчал. – Да что ей скажешь? Иди. Иди, говорю. Обратно в лагерь. Сейчас все побегут.
Он закрыл глаза. Митя сидел, не двигаясь, пока его не подхватили отступающие ратники и не поволокли к лагерю.
Штурм захлебнулся. Сотни убитых, ещё больше раненых. В спину отступающим метко стреляли чудские охотники. Почти, каждая стрела находила свою жертву. Из ворот высыпали защитники города во главе с князем Фёдором, поломали лестницы, разбили тараны, добили раненых. Синц рвал и метал, но стены стояли.
Больше не штурмовали. Ждали. Жара стояла невыносимая, люди начали болеть животами от плохой еды. Новгородцы пробовали рыть траншеи, подводить подкопы, но известняковая скала не поддавалась.
Митя ходил сам не свой. Фёдор погиб, а он остался. Зачем – не понимал. Но каждую ночь, глядя на тусклые летние северные звёзды, он шептал: «Прости, старый. Не уберёг».
А осада тянулась. День за днём. Неделя за неделей.
И никто не знал, чем это кончится.

Совет воевод
Спустя две недели осады, вечером, в просторном шатре Синца собрались все набольшие воеводы новгородского войска. Пахло дёгтем, потными телами, прокисшим вином. В центре, на чурбаке, накрытом медвежьей шкурой, сидел посадник Тимофей Юрьевич – грузный, с седой бородой, с тяжёлым взглядом из-под нависших бровей. Рядом с ним, опершись на бердыш, стоял воевода Василий Борисович Синц. Дальше – тысяцкий Юрий Дмитриевич, сухой, жилистый, с лицом, изъеденным оспой. По лавкам вдоль стен – сотники, десятники, бывалые ратники, каждый со своим мнением и своей обидой.
Митя стоял у входа, с копьём наперевес. Ему не положено было сидеть с большими – десяток остался без головы после гибели Фёдора, вот и взяли его в охрану, на всякий случай. Но слушать он мог, и каждое слово падало в душу, как камень в колодец.
Тимофей Юрьевич окинул собрание тяжёлым взглядом, кивнул Синцу – начинай.
– Говорите, кто желает, – бросил Синц, вертя в руках нож.
Первым подал голос кривой на один глаз сотник.
– Вода у них есть, воевода. Мы думали – кончится. Не кончается. Где-то берут.
– Ищем, – ответил Синц. – Охочие люди по ночам лазают. Ни один не вернулся.
– Чудь, – сказал другой сотник, молодой, с наголо выбритой головой. – Они в темноте видят, как днём. Наши – трупы.
Третий, старый, битый, ударил кулаком по столу.
– Надо брать! Ждать нельзя. Люди болеют, отчаиваются, обозы по реке не идут, жратвы мало.
– Как брать? – кривой развёл руками. – Стены каменные, кладка крепкая. Пороки бьют – не берут. Лестницы жгут, смолой заливают. Нас в вылазках режут, как кур.
– А ты предлагаешь сидеть? – подал голос тысяцкий Юрий Дмитриевич. – Ждать, пока все передохнут? У нас три тысячи ратных людей. У них – горсть мужиков. Но они за стенами, а мы в поле.
– Потому и надо лезть, – сказал Синц. Он встал, подошёл к карте, начерченной углём на бересте. – С трёх сторон.
Все замолчали.
– С воды, – Синц ткнул пальцем в Двину. – Насады с длинными лестницами. Ударим с реки, выберем место, где стены ниже. С юга, из леса – там тайга подступает к самому тыну, можно подобраться незаметно. И с запада, от лагеря. Три кулака в одно место. Не выдержат. Задавим числом.
– Потери будут, – сказал кривой.
– Потери будут, – согласился Синц. – А иначе – домой собирайтесь.
Тимофей Юрьевич, до сих пор молчавший, сидел неподвижно, сцепив пальцы на животе. Лицо его, обрюзгшее от жары и бессонницы, было красным, с мелкими капельками пота у висков. Он не ожидал такого сопротивления. Думал, неделя, ну две, и двиняне запросят пощады, выложат выкуп, выдадут перемётника Ивана с братьями. А они – нет. Сидят за каменными стенами, стреляют метко, вылазки делают дерзкие.
«Проклятое Заволочье, – подумал Тимофей с тоской и злобой. – Не люди – бесы».
Ему было душно. Хотелось на волю, к реке, где хоть ветерок. Но надо сидеть, слушать, решать.
– Сколько ещё? – спросил он, ни к кому не обращаясь. – Сколько мы будем тут торчать? – он обвёл собравшихся тяжёлым взглядом. – Что мы повезём в Новгород? Пустые насады? Позор?
Сотники зашумели, но Тимофей поднял ладонь.
– Пора кончать. – Он повернулся к Синцу. – Ты предлагаешь штурм. Хорошо. Но если мы не возьмём Орлец, если уйдём ни с чем, – он понизил голос, но в нём зазвенела сталь, – то лучше нам вообще не возвращаться. Новгород не простит. Вече спросит. И спросит жестоко.
Он помолчал, вытер лицо рукавом.
 – Решай, Василий, – сказал он глухо. – Ты воевода. Тебе людей вести.
Синц обвёл всех тяжёлым взглядом.
– Завтра на рассвете. Всем быть на местах. Поняли?
Сотники загудели, но спорить не стали. Приказ есть приказ.
Митя, слушая, похолодел. Он вспомнил, как лез на стену в прошлый раз. Как упал. Как Фёдор истекал кровью у камня. И понял – завтра будет то же, только страшнее.
За пологом шатра, в ночи, уже собирали лестницы. Плотники стучали топорами, кузнецы ковали наконечники. Пахло гарью и страхом.
– Митя, – окликнул его кто-то из своих. – Идём. Надо готовиться.
Он кивнул, отлепился от столба и шагнул в темноту.
Завтра – штурм. А что после – один Бог ведает.
В лагере не спали. Митя сидел у костра, сжимая в руке крестик, который дала мать. Рядом, на бревне, устроился молодой парень – Завид, весёлый, рыжий, с наглыми веснушками.
– Завтра лезем, — сообщил он.
– Ну.
– Страшно?
– Страшно, – признался Митя.
– А мне нет, – Завид усмехнулся. – Мне интересно. Смотреть, как они бегают, когда их топором по башке.
Митя покачал головой.
– Ты не был на стене.
– Буду, – Завид похлопал его по плечу. – Не боись, паря.
Они помолчали. В тишине слышно было, как в Орлеце, перекликались стражники. Голоса звучали спокойно, будто не ждали ничего.
Туман ещё лежал на Двине, когда насады отчалили от берега. Тысяцкий Юрий Дмитриевич  сам стоял на носу головного, с мечом в руке. С юга, из леса, уже доносился треск – сотня ратников продиралась сквозь чащу, чтобы ударить с неожиданной стороны.
Митя был в западной группе – той, что шла от лагеря. В руке – копьё, за спиной  щит. Рядом Завид, рыжий, с топором.
– Готов? – спросил парень.
– Нет, – ответил Митя.
– Я тоже. Но пойдём.
Ударили пороки. Первый камень лёг в стену. Следом – второй, третий. И тут же, с реки, заорали: это насады ткнулись в берег, и ратники побежали, оскальзываясь на камнях, поднимать лестницы.
– Вперёд! – гнал их тысяцкий.
Митя тоже побежал. Земля уходила из-под ног, сердце колотилось где-то в горле. Он не смотрел по сторонам – только вперёд, на стену, где уже кипела сеча. Митя споткнулся о тело, но удержался.
Лестница взлетела. Он полез, перебирая перекладины, не чувствуя рук.
И тут — удар. Боль. Темнота.
Он очнулся на земле. Рядом, скорчившись, лежал Завид. Глаза его были открыты, но смотрели в небо, в одну точку.
— Завид? — позвал Митя.
Никто не ответил.
Митя поднялся, подхватил копьё и снова побежал к стене.
Потому что отступать было некуда.

Снова штурм
В этот раз Митя не спешил. Он помнил, как лез на стену в прошлый раз, как мучился Фёдор. Умирать не хотелось.
Когда заиграли трубы и пороки ударили в стены, Митя побежал не первым. Он держался в середине, прикрываясь щитом, поглядывая по сторонам. Вперёд, к лестницам, ломились горячие головы – те, кому не терпелось доказать свою храбрость. Митя пропустил их, чуть замедлил шаг, потом и вовсе остановился, будто поправляя ремень на щите.
Лестницы взлетели, и ратники полезли, как муравьи, давя друг друга. Сверху на них посыпались камни и стрелы. Защитники рубили новгородцев без пощады. Крики, звон, треск.
«Сейчас побегут», – подумал Митя. – «Сейчас всё повторится».
Он уже готов был отступать вместе с первыми беглецами, как вдруг кто-то схватил его за шиворот.
– Вперёд! – заорал в лицо незнакомый сотник, тряся Митю как мешок. В руке он держал обнажённый меч. – Вперёд, щенок! Зарублю!
Митя рванул, не чуя ног. Он бежал к стене, не глядя, не думая, только пригибаясь и выставив щит. В ушах свистело, сердце колотилось где-то в горле.
И тут прямо на него, сверху, рухнуло тело.
Удар пришёлся в больное плечо, сбил с ног. Митя упал, придавленный тяжестью. Заорал от боли и страха. Рядом свистели стрелы, кто-то пробежал по его ноге. Он оттолкнул тело, сел, тряхнул головой.
Перед ним лежал человек. Окровавленный, грязный, с перекошенным от боли лицом.
Митя огляделся. Вокруг – сущий ад. Бегут, падают, кричат. Кто-то уже повернул назад, и Митя понял: сейчас и он побежит. Но с этим человеком? Бросить?
– Живой? – Митя тронул раненого за плечо.
– Навроде, – прохрипел тот. – Сильно зашибся. Нога, паря, сломана.
Митя подхватил мужика, закинул на спину и побежал.
– Спасаю раненого! – заорал он, торопясь к лесу. – Спасаю!
В суматохе никто не обращал на него внимания. Митя добрался до опушки, втянул раненого за стволы, привалил к сосне. Сам рухнул рядом, тяжело дыша.
– Живой? – спросил снова.
– Вроде, – мужик приоткрыл глаза и усмехнулся, показав кровавые зубы. – Ты чего меня потащил? С перепугу?
– Ага, – выдохнул Митя.
– Тебя как звать?
– Митрий.
– Дурак ты, Митрий, – раненый помолчал, собираясь с силами. – Я ж не ваш. Я двинской. Воеводы Анфала помощник. Емельян
Митя замер.
– Так что давай, режь меня теперь, – сказал Емеля. – Враги мы.
Он смотрел на Митю спокойно, без злобы, тяжело дыша.
– Не буду, – сказал он. – Лежи пока. Сейчас тебя перевяжу и ногу выправлю.
– Зачем? – удивился Емеля.
– Не знаю, – ответил Митя. – Может, и правда дурак я. А может, так надо.
Он сидел под сосной, рядом с врагом, и не знал, что делать дальше.
Только чувствовал – убивать нельзя.

Перемётник
После неудачного штурма в лагере новгородцев пал дух. Раненые стонали в шатрах, убитых хоронили по ночам, чтобы люди не изверились вовсе. Многие открыто говорили: надо уходить, пока не перебили всех. Синц, хмурый, злой, уехал в стан Тимофея на другой берег – советоваться. За себя оставил тысяцкого Юрия Дмитриевича.
Сам тысяцкий лежал в шатре, перевязанный. В том штурме, что шёл с воды, ему пробило шлем камнем. Голова болела не переставая, и от этого он был злее обычного.
Лагерь укрепили дозорами. Поставили соглядатаев у леса – вызнавать перебежчиков, лазутчиков, своих же, кто шатается без дела.
Митя знал об этом, но всё равно под вечер, когда дозорные отвлеклись на ужин, пошёл проведать Емелю. Он нёс хлеб, воду, тряпицы для перевязки.
Раненый лежал под сосной, на лапнике. Сквозь ветви пробивался свет, падал на ржавые иголки, на перевязанную ногу Емели, на бледное лицо Мити. Где-то вдалеке, в лагере, догорали костры, слышались редкие голоса. Ночь обещала быть тёплой, но Митю знобило.
– А я тоже новгородец, – Емеля, доедая хлеб, посмотрел на Митю, ища поддержки. – Меня полонили на притоке Ваги. Сцепились тогда с дозором Анфала, повязали и привезли в Орлец.
– И что? Казнить хотели? – Митя обрадовался возможности поговорить.
– В яме сидел, в каменном колодце. Орлец же на камне стоит, – Емеля усмехнулся. – А потом Анфал Никитин вытащил на свет Божий, спросил: «Ушкуйник, пойдёшь в мою дружину?» Я и пошёл. Сначала при деле был, на ладье гребцом. А потом… сделался воеводиным помогалой.
– Тоскуешь по Новгороду? – спросил Митя. Ему самому сильно тосковалось.
– Случается, – помолчав, ответил Емеля. – Родина всё-таки. Отец сбруйничал, мать в рядах торговала. А меня с молоду потянуло на Волгу, на грабёж. Ушкуйником сделался.
– Лихие люди! – Митя даже привстал от любопытства.
– А то, – усмехнулся Емеля, хвастая. – Мы и в Жукотин ходили, и на Каму, и дальше. Добычу делили, кровь проливали. А потом… – он вздохнул. – Душа моя, Митька, не лежит сидеть на одном месте. И сейчас не лежит. Я ушкуйник ушкуйником и помру. А без воли – тоска.
Митя слушал, затаив дыхание. Емеля казался ему непобедимым, несгибаемым, вольной птицей –  ни в темнице, ни в нужде не удержать. Зависть брала. Вспомнил свою жизнь: мать, отца, скудное пропитание, бесконечную работу. А тут – удаль, риск, свобода. Не зря он в Заволочье пошёл.
– Хорошо тебе, — сказал Митя тихо. – Живёшь, как хочешь.
– А ты не завидуй, – жёстко ответил Емеля. – Моя жизнь – это не только добыча и воля. Это и раны, и плен, и то, что своих предал. Анфал меня прибрал к рукам – и правильно. Без него я бы пропал. А так – дело делаю, себя кормлю.
– Но ты свободен, – настаивал Митя.
– Нет, – покачал головой Емеля. – Свободен тот, кто сам себе князь. А я слуга.
Митя замолчал. В словах Емели была своя правда, горькая и простая.
– А как же тогда жить? – спросил он.
– А вот так, – Емеля зевнул, принялся перевязывать сломанную ногу. – Делать то, что должно, и не жалеть. А там – будь что будет.
Они замолчали надолго. Сверху, сквозь сосновые лапы, пробивалась холодная звёздная белизна. Где-то ухнул филин.
– Емель, – позвал Митя.
– А?
– Когда всё кончится… ты меня научишь быть ушкуйником?
Емеля хмыкнул.
– Кость срастётся, а там посмотрим. Иди, паря.
Емеля закрыл глаза, устало откинувшись на шершавый ствол сосны. Митя поднялся, опираясь рукой о кору. В темноте ельника его пронзила простая и страшная мысль: этот чужой, вражеский человек стал ему ближе, чем многие свои.
В ночных сумерках, крадучись и обходя кусты, Митя направился к лагерю. И почти сразу наткнулся на людей кривого сотника – тех самых, что следили за лесом.
– Стой! – окрик, топот. Митя рванул, но его схватили, повалили лицом в землю. Кто-то ударил сапогом в бок, кто-то приложил по спине.
– Вяжи!
– Не бейте! – закричал Митя. – Я свой!
– Свой? – усмехнулся подошедший кривой сотник, наклоняясь. – А чего по лесу шастаешь, как лазутчик? К кому ходил? Ребята, пошукайте-ка по округе, авось найдём ещё кого.
Ратники ломанулись в чащу и вскоре выволокли Емельяна. Он не шёл, его тащили: волокли за ворот, под руки, одна нога беспомощно волочилась по земле, а из груди рвался глухой, звериный стон – не то боль, не то злоба.
– Это не я, Емеля! – вырвалось у Мити.
– Ясно, –  сотник сплюнул в траву. ¬– Ведите к тысяцкому.
Юрий Дмитриевич, с перевязанной головой, сидел на походной лавке в своём шатре, тёр виски. Увидев разбитое Митино лицо, поморщился.
– Чего? – спросил он.
– Бегал в лес, – доложил сотник. – Выхаживал раненого двинянина.
– Ты, – тысяцкий уставился на Митю. – Кормишь врага?
– Я… пожалел, воевода, – прошептал Митя.
– Пожалел? – Юрий Дмитриевич закашлялся, схватился за голову. – Ты, щенок, изменник!
Он махнул рукой.
– В колодец его! Посадить на хлеб и воду. Двинянина… допросить и прирезать. А голову перебросить за стены. Пусть знают, как наших жалеть.
Митю схватили за плечи, поволокли к выходу. И тут в шатёр ввели Емелю, хромого, опирающегося на палку, с перевязанной ногой. Двое ратников держали его под руки, он едва переступал. Лицо его, обычно румяное и наглое, теперь было серым, как пепел, а в глазах застыло что-то, чего Митя никогда в нём не видел: не страх даже, а отчаяние загнанного зверя.
– Воевода, – сказал Емеля, глядя прямо на тысяцкого. – Дай слово молвить.
Юрий Дмитриевич поморщился. Голова после ранения всё не проходила, и каждый громкий звук отдавался в ней тупой болью. Он кивнул.
– Говори. Коротко.
– Я знаю, как взять Орлец, – сказал Емеля. – Без штурма. Сами к вам на поклон выйдут.
Тысяцкий прищурился.
– Ты кто?
– Двиняне кличут Емельяном Анфаловым. Помощник воеводы Анфала. Я укажу тебе на тайный водозабор. Перекроете – город без воды останется. В июльскую жару долго ли они продержатся?
В шатре повисла тишина. Кривой сотник, стоявший у входа, хмыкнул и покачал головой. Кто-то из десятников пробормотал: «Врёшь, пёс». Но Юрий Дмитриевич молчал, разглядывая Емелю, и взгляд его был тяжёлым, давящим.
– И ты, враг, сам предлагаешь? – спросил он, наконец. – Своих продаёшь?
– Своих? – Емеля усмехнулся. – Кто свой? Анфал? Он меня за человека никогда не держал. «Помогала» – вот и всё моё звание. Собака при хозяйском столе.
Он перевёл дух, опёрся на палку.
– А парня этого, – он кивнул на Митю, – не трогайте. Он мне жизнь спас. В лесу, когда я со сломанной ногой лежал, он меня выходил. Хлеб носил, воду. Я ему должен.
Тысяцкий молчал. Емеля продолжал, и голос его становился всё глуше, словно он уговаривал не столько новгородцев, сколько самого себя:
– Ты думаешь, я не понимаю, что делаю? Понимаю. Всё понимаю. В Орлеце люди. Старики, бабы, дети. Я с ними бок обок жил. Хлеб ел из одной печи.
Он замолчал, глядя в земляной пол шатра.
– Но жить хочется, воевода. Просто жить. Не в яме, не с перерезанным горлом. А так, как раньше – на воде, на ветру, на воле. Я ушкуйник. Я не умею иначе.
Юрий Дмитриевич переглянулся со своими. Потом поднялся, подошёл к Емеле вплотную.
– Хорошо говоришь, – сказал он. – Складно. Только я тебе не верю. С чего мне тебя слушать?
– А с того, – Емеля поднял глаза. – Что я больше никому не нужен.
Тысяцкий на мгновение заколебался. Но в этот миг кривой сотник шагнул вперёд, волоча за шиворот молодого двинского парня. Парень был совсем юный, безбородый, в разорванной рубахе, с безумными от ужаса глазами.
– Воевода, – доложил сотник. ¬– Вот этого тоже сегодня в лесу взяли. Ни в чём не сознаётся. Дозволь испытать перемётника?
Юрий Дмитриевич даже не обернулся. Он смотрел на Емелю, и взгляд его был холоден, как лёд на Волхове в крещенскую стужу.
– Говоришь, жить хочется? – сказал он тихо. – Тогда убей мальчишку.
Емеля замер. Лицо его побелело. Пальцы, сжимавшие палку, задрожали.
– Которого?  – выдохнул он.
Тысяцкий качнул головой в сторону незнакомого паренька.
В шатре стало тихо. Слышно было только, как за пологом потрескивают костры да всхрапывают кони. Митя, застывший у выхода, смотрел на Емелю широко раскрытыми глазами.
Кривой сотник, ухмыляясь, протянул Емеле нож – узкий, с костяной рукоятью, ещё тёплый от ладони. Емеля взял его. Рука не дрожала. Он посмотрел на Митю, перевёл взгляд на парня. Тот стоял на коленях, губы его тряслись, мальчишка пытался что-то сказать, но не мог – только мычал, как телёнок перед забоем.
– Прости, брат, лучше уж тебя, – прошептал Емеля. И перерезал ему горло.
Кровь хлынула на земляной пол, парень захрипел, забился. Емеля бросил нож.
Юрий Дмитриевич брезгливо отступил.
– Уберите, – велел он.
Емеля стоял, опустив голову
– За Тимофеем и Синцом послать, – велел тысяцкий. – Быстро! Щенка в колодец бросьте, а перемётника к лекарю и под караул.
И уже когда Емелю выводили из шатра, он остановился и сказал, не оборачиваясь, глухо, словно в пустоту:
– Водозабор я вам покажу. Но парня, – он кивнул на Митю, – не троньте. Он просто дурак, который поверил мне.
Колодец стоял на краю сожжённой деревни. От изб остались обугленные брёвна, да остовы печей. Пахло пеплом, гарью и прелой гнилью.
Митю столкнули вниз. Он упал в ледяную вонючую жижу, вздохнул – и закашляшся. Колодец был сырой, душный, смрадный. Вода густая, чёрная, с мыльными разводами, по колено. Поднялся. Нога уткнулась во что-то мягкое, скользкое. Подцепил рукой, потянул из воды – протухшая коровья голова с выеденными глазами скалила жёлтые зубы. Двиняне отравили все колодцы в округе – даже полупустые. Митя огляделся.
Горловина светлым пятном уходила вверх, высоко – не дотянуться. Стены сруба – два на два метра, бревно к бревну.
Митя ощупал стены, нащупал чуть выпершее бревно, расшатал, наполовину выворотил из сруба. Кое-как присел на него, чувствуя, как намокают порты. Зябко. Озноб прошиб до костей.
«Как же так? – думал он. – Как же я ошибся»
Митя вспомнил Емелю – спокойного, уверенного, с его рассказами о воле, о разбое, о свободе. Как он слушал, развесив уши, завидовал, мечтал стать ушкуйником. А тот предал. «Верно говорят, – горько усмехнулся Митя. – Разбойник и мать родную продаст».
Ему расхотелось быть ушкуйником. Напрочь. Лучше бы он послушником в Святую Софию подался. Сидел бы в келье, читал псалтирь, растил душу. А не мечом махал бы, не убивал, не предавал.
«Ад, – подумал он, оглядывая смрадную темноту. – Ад – это вот такой колодец. Тёмный, сырой, вонючий. И сидеть мне в нём веки вечные».
Он представил, как вода прибывает, как она заливает рот, нос, как нечем дышать. И вдруг понял ясно, холодно: умру. Скоро. Есть нечего, а главное – жажда погубит. Вода здесь мертвая, пить нельзя.
«Ну и что ж, – ожесточился он, точно наказывая себя. – Помру».
И заплакал. Горько, по-детски, размазывая по щекам грязь и слёзы. Плечи ходили ходуном, и эхо от всхлипов гуляло по срубу, как по пустому храму.
А наверху, в шатре тысяцкого, уже собирался военный совет.


Жажда
За Двиной, напротив крепости на широкой луговине, там, где ещё вчера чернели перелески, теперь кипело чужое войско. Шатры, струги, коновязи, дымные костры – всё это копошилось, двигалось, жило своей размеренной, страшной жизнью.
Новгородцы не прятались. Разбили второй стан ниже по течению, на пологом песчаном берегу, где удобно вытаскивать суда. Там сушили сети, чинили сбрую, варили кашу в общих котлах. Лагерь был огромный – сотни людей. И с каждым днём, казалось, их становилось больше.
Иван стоял рядом с Анфалом на стене, опершись на зубцы, и молчал.
– Сколько их? – спросил Анфал.
– Три тысяч, – ответил брат. – Или больше. Лазутчики сказывали, сам Тимофей Юрьевич пришёл, с ним Васька Синц, и тысяцкий воевода Юрий.
– А наши?
– Наших  восемь сотен оружных. Да Пугины охотники. Да мужики с копьями.
Анфал усмехнулся.
– Трое против одного.
– Выстоим, – ответил Иван, не оборачиваясь.
Осада началась.
Отец Михаил служил молебен на площади, у Никольской церкви. Народу набилось – яблоку негде упасть. Ратники в кольчугах, мужики с топорами, бабы с детьми, старики. Все молились. Одни – шепотом, другие – в голос, со слезами. Поп кадил, читал псалмы, призывал Господа на защиту Орлеца.
– Не остави, Господи, рабов твоих, – гудел его голос под сводами. – Защити град сей от нашествия врагов, от меча и огня, от глада и жажды.
Анфал стоял, сжав кулаки. Он не молился. Он смотрел на Ольгу, которая держала Нестора на руках, и думал: «Господи, если ты есть, сохрани их. А меня не надо».
Ночью, когда город затих, Пуга ушёл в лес. Анфал знал куда – на старый камень, что лежал у самой воды, где чудь приносила жертвы с незапамятных времён. Он пошёл следом, не зная зачем.
Пуга не прятался. Развёл костерок, достал нож. Козлёнок, белый, с чёрными глазами, даже не блеял, словно знал. Пуга полоснул по горлу – быстро, умело, – и собрал кровь в берестяную плошку. Поднял её к небу, зашептал гортанно.
Анфала обдало ледяным, звериным ужасом, который скрутил нутро и перехватил дыхание. Воздух стал плотным, как вода, каждый вдох давался с усилием, и в этом воздухе поплыли, заклубились неясные тени.
Из тёмной реки, от самого уреза, на берег полезли твари – склизкие, панцирные, похожие на гигантских раков, с длинными, суставчатыми лапами, под которыми с перестуком раскатывались камешки. Из чащи, раздвигая мохнатые еловые лапы, показались иные чудовища – отвратительные, как пауки, с тонкими руками и ногами, которые изгибались под невозможными углами, ступая бесшумно, как во сне. Они не нападали. Они глядели поляну, молча, деловито, будто ждали своей доли от жертвенной крови. Анфал не мог пошевелиться, не мог отвести взгляд. Морок ли это? Наваждение? Или подлинный лик древней силы, что прячется под корнями сосен и ждёт своего часа? Он не знал. Пуга последний раз выдохнул своё заклинание в дым, и всё стихло.
Анфал снова смог мыслить – ясно, холодно, отстранённо, как после долгой болезни, когда жар спадает и остаётся только горький привкус истины на губах. «Что есть эта северная вера?» – подумал он.
Никитин рос с ней бок о бок, но касался её лишь вскользь: краем глаза, краем уха, краем сна. Старец Силуан ничего не говорил об этом. Ялга таилась, когда ворожила. А Пуга камлал напоказ, гордясь своей верой. И сейчас, глядя на чёрную кровь, на замшелом камне, Анфал понял: рядом с милосердным и кротким Христом испокон веков стоят иные силы. Страшные. Тёмные. Кровавые. Дремучие. И его жена, его сын – они часть этого мира. Их кровь, их род, их сила – отсюда, из этой чащи, из этой воды, от этого камня, от этого шёпота над берестяной плошкой.
Анфал оглянулся на свою жизнь. Он метался, как заяц в силке. Никак не мог прислониться ни к чему – ни к Христу, ни к Йомале. Парил, как птица, и не находил места, куда можно сесть и перевести дух. Судьба ли это? Милость или проклятие? Где ответ? Кто стережёт его у края: ангел с огненным мечом, или корявый леший, или сам Йомала с круглым, ледяным оком?
– Йомала любит кровь, – сказал Пуга, не оборачиваясь. – Он даст силу. Или хотя бы не отдаст врагу.
– А если не даст? – спросил Анфал.
– Тогда мы умрём воинами.
Анфал подошёл, посмотрел на тушку козлёнка, на кровь, на камень.
– Я не приносил жертв своему Богу, – сказал он.
– Твой Бог прощает, – ответил Пуга. – Мой – требует.
Анфал стоял, глядя в темноту. Север дышал в лицо – огромный, равнодушный, всесильный. Он вместит в себя всех богов, всех духов, всю силу мира. И отдаст её тому, кто устоит. Владей, если сможешь. Стой, врастая корнями в эту землю. Держись. Не отпускай.
Чудской князь и двинской воевода стояли плечом к плечу, глядя, как кровь уходит в камень, а звёзды над лесом гаснут одна за другой.
Пороки ударили на рассвете. Стены вздрогнули, посыпалась крошка. Начался первый штурм. Анфал бежал по переходам, кричал, подгонял. Лестницы новгородцев взлетели, тараны заскрежетали. Защитники лили смолу, кидали камни, рубили сулицами. Крики, звон, треск – всё смешалось в одно кровавое месиво.
Анфал рубился на стене. Рядом – Емеля, Конон, мужики с рогатинами. Он не думал, не молился. Только рубил. И когда отступили новгородцы, удивился: «Неужели отбились?»
– Отбились, – выдохнул Емеля, вытирая топор. – Пока.
Крепость устояла.
Герасим, не покладая рук, распределял еду и воду. С каждым днём припасов становилось меньше. Он весил, прикидывал, берёг.
– По две ложки каши на брата, – сказал он Анфалу. – Хлеб – по ломтю. Воду – по ковшу. Не больше.
– Надолго хватит?
– Может, месяц. Потом – голод.
– А вода?
– Сам знаешь. Подаётся из реки. Авось, не сыщут потаённое место.
Анфал молчал. Он знал: надо держаться. Или новгородцы уйдут, или они умрут.
По ночам ворота приоткрывались. Выскакивали десятки – ратники князя Фёдора, охотники Пуги. Бесшумно, как тени, уходили. Возвращались под утро – с головами, чтобы ободрить оборонявшихся.
– Пять, – докладывал Пуга, кидая кровавые свёртки на землю. – Завтра будет больше.
Иван кивал, не глядя.
Анфал не любил этого, но понимал: врага надо изматывать, пугать, лишать сна. Война – не игра в благородство.
Иван Никитин каждое утро обходил стены. Говорил с ратниками, шутил, подбадривал. Умел найти слово и для старого, и для малого.
– Держитесь, братья, – говорил он. – Москва нас не забыла. Скоро подойдёт рать, и мы ударим с двух сторон.
Анфал знал: Москва не придёт. Иван знал тоже. Но люди верили. И это было главным.
Ночью, когда бой затихал, Анфал возвращался домой. В горнице было тепло и душно. Пахло сушёными травами, воском, молоком. Волна мирного, семейного тепла смывала усталость и копоть войны.
Никитин потоптался у порога, повесил на крюк перевязь с мечом и замер на мгновение, глядя в светлицу, где Ялга, склонившись над колыбелью, что-то шептала неразборчиво. Скрипнула половица под его сапогом, жена подняла голову и, ничего не говоря, протянула ему руку.
Анфал сел рядом на лавку, опустился тяжело, по-мужицки, и она прижалась к его плечу так, как прижималась каждую ночь. Они сидели молча. Слов не требовалось. Всё, что нужно было сказать, они уже сказали за эти годы глазами, прикосновениями, дыханием.
– Я молюсь своему богу каждое утро, – прошептала Ялга. – И твоему тоже. Твоему доброму Иисусу. Прошу, чтобы он сохранил тебя. Сохранил сына. Дал нам ещё немного времени.
Анфал хотел что-то ответить, но она прижала палец к его губам.
– Не говори ничего. Слушай. Города гибнут – люди выживают. Орлец может пасть, но ты – мой Орлец. Ты прилетишь ко мне из самой далёкой дали. Я знаю. Я видела это в своих снах. Ты будешь падать, раненый, истекающий кровью, но снова подниматься в небо. Потому что ты князь. Мой князь.
Она положила ладонь ему на грудь, туда, где под рубахой висел медный крест.
– Только не опускай крылья. Пари над горем, над войной, над суетой. Пари над днями и ночами, над неделями и годами. И возвращайся. Ко мне.
Он смотрел в светлые, прозрачные глаза жены, на тонкие пальцы, на губы, которые хранили тепло заговора, произнесённого над Нестором, – и чувствовал, как внутри, под сердцем, что-то разжимается. Страх никуда не ушёл. Но он знал, ради чего терпит этот страх. Ради кого.
Нестор заворочался во сне, всхлипнул, и Ялга обернулась к колыбели. Анфал смотрел на них – на жену, на сына, – и ему было покойно. Вся его жизнь умещалась в этом крошечном пространстве между колыбелью, свечой и биением трёх сердец.
 Днём, если выдавалась свободная минута, он садился с Нестором. Вырезал ножом игрушки: лошадок, медведей, птиц. Сын смотрел широкими глазами, тянул ручки, улыбался. И в эти минуты Анфал забывал о войне.
Но время шло. Новгородцы стояли под стенами. Крепость терпела. Второй штурм удалось отбить. Но новгородцы отступать не собирались. В бою пропал Емеля. Ратники видели, как его сбили за стену, как он упал в человеческое месиво, пропал – как не бывало. Ночью Анфал выходил искать товарища – не нашёл.
Двиняне верили в Ивана Никитина, в его силу и правду.
А правда была проста: либо мы, либо нас.
Спустя три недели осады Герасим спозаранку вошёл в горницу наместника, не поздоровался, не сел. Стоял у порога, белый, как мел. Иван, Анфал и Конон подняли на него глаза.
– Вода пропала, – сказал Герасим осипшим голосом. – Ту, что с реки подавали, – перекрыли. Новгородцы, видно, нашли водозабор.
Иван медленно поднялся из-за стола.
– Два-три дня поживём, а дальше – не знаю, братцы, – Герасим замолчал, тяжело опустился на лавку.
Анфал стоял у окна, смотрел на стену, где дозорные щурились вдаль. В груди заныло – знакомо, тяжело.
– Кто знает? – спросил Конон.
– Почитай, все, – ответил Герасим. – Такое не утаишь.
Весть разнеслась по крепости мгновенно. Сначала шёпотом, потом в голос – зашумели на площади, загалдели у домов. Люди собирались, спорили, кричали. Кто-то требовал выдать воевод, кто-то – открыть ворота, кто-то – прорываться силой.
– Смерть нам здесь теперь! – орал толстый кожевенник, размахивая кулаками. – Новгород пощадит! Откупимся, животами пожертвуем, но детей сохраним!
– А Иван? – крикнули из толпы. – А Анфал? Их выдим, нас простят?
– Надо выдать! – орал кожевенник. – Они заварили кашу, им и расхлёбывать!
Кто-то замахнулся на него, кто-то вступился. Началась потасовка, но подоспевшие ратники разняли.
Ночью у Анфала разворотили двор, нашли бочки с водой, укатили. Воевода отсиделся в горнице, не решившись выйти. Достал из погреба квас, занёс в дом. Наутро выставил охранение из охотников Пуги. Эти не отступят – в избе их княжна с внуком Ровда.
Отец Михаил снова служил молебен.
– Не остави, Господи, рабов твоих, – гудел священник. – Даруй нам терпение, веру и надежду.
Но люди не слушали. Они шептались, переглядывались, плакали.
– Без воды смерть, – бубнил старик в рваной свитке, тот самый, что встретился Анфалу на дороге в прошлом году. – А Новгород может и пощадит, если ворота открыть, да воевод отдать.
– Нельзя, дедушко, – шептал молодой ратник, прижимая к груди шлем. – Свои они.
– Свои, да не свои, – качал головой старик. – Война всё спишет.
Анфал призвал Пугу.
– Пошли охотников к реке, – сказал он. – Пусть добудут воды. Хоть по ковшу на брата.
Пуга кивнул, ушёл в ночь. Вернулся под утро, один. Глаза красные, губы сжаты.
– Новгородцы расставили секреты, – сказал он. – Бьют стрелами каждого, кто приближается к воде. Моих положили троих. Остальные вернулись.
Анфал закрыл глаза. Помолчал.
– Спасибо, брат, – сказал он. – Иди. Отдыхай.
Пуга ушёл, не оборачиваясь.
Князь Фёдор заперся в избе, отведённой ему Герасимом. Ратники его больше не появлялись на стенах – сидели в клетях, чистили оружие, ждали. Чего – никто не знал. Может, конца. Может, приказа.
Анфал постучал, вошёл без спроса.
Фёдор сидел за столом, положив голову на руки. Увидел Анфала, выпрямился.
– Чего тебе?
– Я хочу, чтобы ты не прятался. Покажись людям, ободри словом. Скажи, Москва рядом.
Фёдор поднялся, ударил кулаком по столу.
– Я не прячусь! – закричал он. – Я думаю! Москва нас предала! Василий молчит! А мы – мясо! И я, и ты, и все, кто за стенами!
– Не кричи, – тихо сказал Анфал. – Криком делу не поможешь.
Фёдор сел, закрыл лицо руками.
– Прости, воевода. Я устал. Я… я не знаю, что делать.
– А я знаю, – ответил Анфал. – Будем держаться. Пока есть силы. Пока есть вера.
Он вышел, оставив князя одного.
Чувствовалось приближение неминуемой беды. Она висела в воздухе, как грозовая туча, давила на грудь, не давала дышать. Люди ходили тихие, бледные, с потухшими глазами. Дети не плакали – они уже поняли, что взрослым не до них.
Анфал поднялся на стену. Внизу, на луговине, копошились новгородцы. Готовились к последнему штурму – или ждали, когда осаждённые сами откроют ворота.
«Не дождутся», – подумал он. И сам не поверил.
На рассвете у ворот показался отряд. Крупный, человек в двести, с высокими щитами, сомкнутыми в черепаху. Под прикрытием шёл сам Тимофей Юрьевич – в парчовой шубе, с посадничьим знаком на груди. Рядом – трубач с медной трубой.
– Ивана посадника к ответу! – крикнули из-за щитов.
На стене зашевелились. Иван Никитин, бледный, но спокойный, вышел на передний край.
– Я здесь, – сказал он, не повышая голоса, но ветер донёс каждое слово. – Чего вам, новгородцы?
– Ты не посадник, Иван, – ответил Тимофей. – Ты перемётник. Московский наместник на нашей земле. Отрекись от Москвы, открой ворота – быть может, сохраним тебе жизнь.
– Я наместник великого князя Василия Дмитриевича, – твёрдо ответил Иван. – А вы, новгородцы, великое поругание чините его чести. Неминуемая расплата ждёт вас. Лучше снимайте осаду, пока не поздно.
Тимофей расхохотался – громко, на весь берег.
– Расплата? – переспросил он. – Это ты, Иван, расплатишься. И братья твои. А мы… мы своё возьмём.
Тем временем на стены повалил народ. Мужики, бабы, дети, старики – все хотели слышать, о чём говорят воеводы. Толпа росла, гудела, напирала.
И вдруг из-за спин новгородцев вышел человек. Хромой, опирающийся на палку, в грязной рубахе, с перевязанной ногой. Анфал вгляделся и похолодел.
Емеля.
– Емельян! – крикнул он. – Ты?
Емеля поднял голову, посмотрел на стену, на Анфала. Глаза его были красные, лицо осунувшееся, но голос  твёрдый.
– Прости, воевода, – сказал он. – Жить всем хочется.
Он повернулся к народу, к тем, кто стоял на стенах, и заговорил громко, чтобы слышали все:
– Двиняне! Открывайте ворота! Откупитесь жизнями воевод! Спасайте жён и детей своих! Новгородцы не тронут вас! Я сам здесь, я знаю – они держат слово!
Зашумели на стенах. Кто-то закричал: «Предатель!», кто-то: «А он прав!», кто-то заплакал.
Тимофей перебил, шагнул вперёд, отстранил щитоносцев:
– Двиняне! С вас спросу нет! Вы на своей земле стоите, на ней и жить вам дальше. Я посадник Тимофей Юрьевич обещаю: откроете ворота – возьму окуп, но жизни оставлю. Всем, кроме перемётников. А ты, князь, – он ткнул пальцем в хмурого Федора Александровича, – Выходи с дружиной. Я пропущу вас, дам насады, уходи в Москву. Мы не с Москвой пришли биться, а Ивана перемётника наказать. С него и братьев его спрашивать будем.
Толпа загудела. Слова Тимофея падали, как камни.
– Слышали? – закричал кто-то из двинян. – Нас не тронут! Только Никитиных!
– А кто поручится? – крикнул другой.
– Я, посадник новгородский, – ответил Тимофей. – Моё слово – закон.
В городе началось брожение. На улицах вспыхивали ссоры, мужики сходились с ратниками, бабы выли, дети плакали. Город раскололся сам в себе: одни требовали открыть ворота, другие клялись стоять до конца, третьи молчали, не зная, на чью сторону встать.
Анфал стоял на стене, сжимая древко копья. Рядом Иван, белый как мел. Позади Герасим, Родион, Конон.
– Что будем делать? – спросил Герасим.
Иван молчал. Он смотрел на толпу, на своих людей, на тех, кто ещё вчера клялся ему в верности, а сегодня готов был выдать.
– Каждый сам решит, – сказал он наконец. – А я… я не сдамся.
– И я, – сказал Анфал.
– И я, – сказал Герасим.
– И я, – прошептал Родион.
Конон молчал, но топор сжимал крепко.
Внизу, у ворот, народ уже напирал на сторожей. Кто-то кричал: «Открывай!», кто-то: «Не смейте!». Ещё минута и начнётся резня. Своя, братская, самая страшная.
Анфал закрыл глаза. «Господи, – подумал он. – Если ты есть – помоги. Не дай нам убить друг друга».
– Ведите семьи ко мне в дом! Конон, выстави людей из своих, – Иван командовал, окаменев лицом. – Анфал, проси Пугу, пусть чудь оборонит нас. Переждём ночь и с верными силами будем прорываться из крепости. Бог с нами!

Конец осады.
Августовская ночь выдалась чёрная, безлунная. Где-то за Двиной догорали новгородские костры, а в городе пахло гарью и страхом. Смута, начавшаяся днём, выплеснулась на улицы.
Первыми закричали у стен. Потом  у церкви. Потом  у воеводского двора.
– Выдавай Никитиных! – орали мужики. – Они заварили кашу, им и расхлёбывать!
Толпа росла, напирала на тын – невысокий частокол, отделявший хоромы от посада. Кто-то принёс бревно, начали ломать ограду.
Иван, услышав шум, вышел на крыльцо. Рядом Анфал, Герасим, Родион, Конон. Пуга с охотниками замерли, натянув луки.
– Не подходите! – крикнул Иван. – Одумайтесь! Новгородцы не пощадят ни вас, ни детей ваших.
– Врёшь! – заорал толстый кожевенник. – Тимофей обещал! Нас не тронут!
– А ты поверил? – усмехнулся Конон.
Кто-то метнул камень. Он ударил в стену рядом с Иваном. Толпа взревела и полезла через тын.
Ратники, оставшиеся верными Ивану, встретили их копьями. Первые ряды дрогнули, но задние напирали. Началась свалка – свои против своих. Пуга махнул рукой. Чудские охотники выстрелили – несколько человек упало, но темнота и толпа мешали целиться.
– Прекратите! – закричал отец Михаил, встав перед бунтовщиками. – Одумайтесь, окаянные! Господь видит!
Он в толпу, раскинул руки, заслоняя кого-то. И в этот миг его ударили  колом по голове. Священник рухнул на камни, зажав в ладони крест. Кровь потекла по плитам, смешиваясь с грязью.
– Отца Михаила убили! – закричали бабы, толпившиеся на задах.
– Не я! – заорал какой-то мужик, бросив кол и разрыдавшись. – Не я! Сами…
Но его уже не слушали.
Загорелось не то от искры, не то от головни. Сначала  чья-то банька у тына. Потом сарай с сеном. Пламя взметнулось вверх, осветило двор, стены, лица обезумевших людей.
– Тушите! – закричал Герасим. Свалка кончилась.
Люди бросились кто куда, но воды в городе не было. Вскоре запылала Никольская церковь. Сухое дерево занялось вмиг, языки пламени лизали купол, крест рухнул вниз.
Анфал видел это и не верил своим глазам. Свои, двиняне, жгли свой храм.
– Отходим! – крикнул Иван. – В хоромы! За стены!
– Сожгут, звери! – возразил Герасим. – На стену, там устоим!
– Видно, смерть пришла, – упал на колени Родион.
Анфал схватил за локоть Пугу, вперил в него полубезумные глаза.
– Князь! Спаси Ольгу, спаси Нестора, прорывайтесь из города!
Пуга кивнул, махнул своим охотникам и ринулся в хоромы, где в дальней светлице скрывалась Ялга с ребёнком.
Небольшой группой, ощетинившись копьями, бояре пробились через всеобщую суматоху, поднялись по лестнице на восточную стену, ту, что стояла вдоль реки.
Конон рубился на каменной лестнице, Анфал бил из лука по обезумевшим от ярости мужикам. Уже не было ни своих, ни чужих – только взбесившаяся толпа, полная страха и злобы.
Тимофей Юрьевич не спал. Он видел зарево над городом, слышал крики и понял: час настал.
– Вперёд, – сказал он тихо.
Новгородское войско вплотную подошло к стенам, выстроилось в боевые порядки. Но не нападало. Ждало. Зачем терять людей, если ворота скоро откроют сами?
Защищать стены было некому. Мужики, ещё вчера стоявшие с копьями, сегодня дрались друг с другом. Ратники князя Фёдора исчезли – заперлись в своих клетях, ждали решения.
Горсть чудских охотников во главе с князем Пугой ночью покинула город. Ворота за ними заперли. Орлец ещё бился в агонии, точно раненая птица, рухнувшая с небесной высоты на землю. Чудь ушла в лес. Их не преследовали. Кому нужны эти дикари, вечно прячущиеся в бескрайней дремучей тайге Заволочья? Новгородцы чуяли победу, никто не хотел умирать в последний час борьбы.
– Пусть идут, язычники, – махнул рукой Тимофей Юрьевич. – Наше дело сделано.
Под утро, когда пожар утих, а толпа, уставшая и пьяная от крови, разбрелась по городу, к воротам с дружиной подошёл князь Фёдор.
Он был бледен, но спокоен. С ним – человек тридцать с московскими каплевидными щитами, на которые падал красный отсвет догорающих углей.
– Открывай, – сказал Фёдор ратникам.
Те колебались.
– Открывай! – медведем взревел он. – Или вы хотите, чтобы всех перерезали?
Ворота дрогнули и распахнулись.
Фёдор вышел навстречу новгородцам, высоко подняв червлёный щит и московскую хоругвь. Над ним, в сером небе, уже занимался рассвет.
– Я – князь Фёдор Александрович, – сказал он. – Наместник великого князя московского в Орлеце. Сдаю город на милость победителя. Требую пропустить мою дружину в Москву, как обещано.
Тимофей Юрьевич кивнул.
– Проходи, княже. Слово новгородское твёрдое.
Фёдор махнул рукой, и его ратники, опустив копья, двинулись к новгородскому стану. Никто их не тронул.
Орлец пал.
Солнце поднялось над Двиной. Город дымился – обугленные брёвна, разбитые бочки, трупы. У церкви, на камнях, лежал отец Михаил, зажав в руке крест. Кровь его засохла, почернела. Мужики с малыми узелками в руках, тесно прижав к себе женщин и деток, выходили из города. Их обыскивали, отбирали всё ценное и отпускали на все четыре стороны.  К городу прибыл тысяцкий Юрий Дмитриевич с Емельяном Анфаловым, которого временно назначили руководить сдачей города. На бересте он начертил план Орлеца, указал, где склады Герасима, в которых двинские воеводы держат серебро, золото и пушнину.
Анфал спустился со стены. Его никто не останавливал, не замечал, будто и не было воеводы на свете. Подошёл к отцу Михаилу, перекрестился, опустился на колено, прикрыл ему глаза.
Сзади подошёл Иван, положил руку на плечо.
– Всё, брат, – сказал он. – Конец.
– Врёшь, — ответил Анфал, поднимаясь. – Не конец. Начало.
Они стояли рядом, смотрели на дымящийся город, на заходивших в ворота новгородцев, на толпу пленников, которую уже вязали ратники Тимофея.
Впереди цепи, суд, Новгород.
А дальше – неизвестность.
Но Анфал знал одно: он не умрёт, он вернётся. Потому что здесь остались его жена и сын, здесь его родина, его земля.
Орлец не умирает. Он ждёт своего часа.
К братьям, хромая, приблизился Емельян с ратниками.
– Сложите оружие, воеводы, – попросил он.
Анфал бросил под ноги лук, колчан, размахнулся и метнул топор за крепостную стену. Двина приняла его. Она равнодушно  катила тёмные воды к студёному океану мимо павшей твердыни Севера.

Глава 8
В Новгород
осень 1398 года
Новгородский посадник взял с двинян небывалый выкуп: две тысячи рублей и три тысячи коней. Иван Никитин, Анфал, Герасим и Родион были закованы в кандалы. Конона и других ближних воевод казнили на месте – порубили мечами у стен. Князь Фёдор со своим отрядом на стругах ушёл в Москву.
Новгородцы ломали стены города – Тимофей Юрьевич приказал сравнять его с землёй. Рядом двиняне отстраивали свои деревеньки, их никто не трогал.
Емельян вызволил из колодца Митрия.
– Обещал – научу, – сказал он, протянув юноше ладонь. Митя ответил на рукопожатие. Нечего чиниться, коли взялся за кровавое дело – воевать. Теперь они вместе заведовали погрузкой новгородского хабара на струги.
Осень пришла на Двину рано, с затяжными дождями, холодными ветрами и липкой грязью, в которой вязли колёса и копыта. Новгородское войско, нагруженное добычей, растянулось по берегу, торопясь уйти за Волок, пока река не встала.
Братья Никитины сидели в глубокой яме, выкопанной в сыпучем песке на луговине возле сожжённого города. Сверху яму завалили брёвнами, оставив лишь узкий лаз. Сторожа – десяток угрюмых новгородцев – стояли поодаль, грелись у костров и проклиная сырость.
Раз в сутки, ближе к вечеру, в яму спускали ведро воды  и кидали каравай хлеба, который растаскивали грязными руками. Нечистоты закапывали в песок тут же, в углу, спали на голой земле, прижавшись друг к другу, чтобы согреться.
Первые дни ещё терпели. Потом пошли дожди. Вода сочилась сквозь брёвна, заливала яму по щиколотку, размывала стены. Песок оползал, приходилось то и дело отгребать его к краям, чтобы не засыпало.
Родион, самый слабый, слёг на третью ночь. Он горел, бредил, звал мать, которую не видел тридцать лет. Иван, осунувшийся, с провалившимися глазами, почти ничего не ел – отдавал свою долю хлеба братьям.
Герасим молчал. Он сидел в углу, обхватив колени, и смотрел в одну точку. Один Анфал не пал духом.
Он сидел в норе, которую выкопал в стене ямы выше уровня воды, и думал. Не о том, что будет, когда их привезут в Новгород. Не о том, что казнят или постригут в монахи. О другом.
Ялга и Нестор на Курострове. У старого князя Ровда. В безопасности. Чудь приютила их, спрячет, не выдаст. А значит, ему есть ради чего жить. Есть к кому возвращаться.
Он выберется. Что-нибудь придумает. Соберёт новую силу – не жалких мужиков с рогатинами, а вольных ушкуйников, лихих людей, которым не впервой идти против Новгорода. Вернётся на Двину, накажет глупых и трусливых двинян, что пердали его и братьев. Сожжёт Холмогоры. Сядет править Заволочьем на Курострове вместе с Пугой, братом Ялги.
Если придётся – примет чудскую веру. Поклянётся Йомале. Принесёт жертву на священном камне. Ибо не отступится от своего. Это – его земля, его отчина и дедина. Он пролил за неё кровь, он не отдаст её ни Новгороду, ни Москве, ни кому бы то ни было.
Анфал сжимал кулаки и смотрел в щель между брёвнами, где мутнело серое небо.
– Я вернусь, – шептал он. – Я вернусь.
Слух о том, что пленники ещё живы, разлетелся по лагерю. Ратники косились на яму, сплёвывали, крестились. Говорили, что Никитины заговорённые – их ни голод, ни жажда не берут.
А вот новгородцев брало.
Сначала у одного заболели руки – он не мог сжать копьё, пальцы свело судорогой. Потом у другого отказали ноги. У третьего погасло зрение, и он бродил по лагерю, натыкаясь на шатры, и просил подвести его к Софии.
– Порча, – шептали бывалые. – Чудь мстит.
По ночам из леса выходили тени. Хватали дозорных, уводили в чащу, а поутру находили голые тела, подвешенные на сучьях, с вырезанными на спинах знаками. Кто-то видел, как огромный медведь – белый, с красными глазами – бродил у самого лагеря, но его высмеяли.
Люди жались к кострам, молились, бражничали, лишь бы забыться. Тимофей Юрьевич рвал и метал, велел ставить больше сторожей, но те отказывались ходить в ночное.
– Там, во тьме леса не люди, – сказал один из сотников. – Бесы. Мы не можем воевать с бесами.
Новгородцы спешили. Струги подтягивали к берегу, грузили добычу – меха, серебро, оружие, иконы в окладах, женские украшения, скот и лошадей. Всё, что успели собрать за дни грабежа и откупа.
Пленников – Ивана, Анфала, Герасима и Родиона – под конвоем отвели на отдельную насаду. Надёжные воины, из личной дружины Тимофея, стояли у бортов с обнажёнными мечами. Кандалы лязгали при каждом движении. Иван шёл, низко опустив голову, Герасим молчал, Родиона несли на руках, он уже не мог ходить. Один Анфал смотрел по сторонам жадно, зло, запоминая каждую деталь.
– Глядит, – сказал один из сторожей. – Будто уже вернулся.
– Не вернётся, – ответил другой. – В Новгороде ему конец.
Анфал усмехнулся. Он знал – вернётся.
Остальные ратники грузились на струги по десяткам, толкались, ругались, торопили друг друга. Каждый хотел поскорее убраться из проклятого Заволочья. Дожди, подступающий с севера холод, порча – всё это измотало войско хуже любого боя. А чудь... чудь не давала покоя. Они хватали дозорных, по ночам выли, опять подвешивали тела на деревьях. Казалось, из-за каждого ствола глядит в спину жестокая белоглазая тварь, готовая перерезать горло.
– Скорее! – покрикивал Тимофей, объезжая берег. – Ставьте паруса! Кто снаряжён – уходи вперёд!
Струги и насады двинулись вверх по Двине.
Емельян провожал новгородцев, стоя на берегу, опираясь на палку. Перевязанная нога ныла, но он терпел.
– Ты остаёшься, Емеля, – сказал Тимофей, вызвав его в свой шатёр. – Нарекаю тебя Анфаловым. Ставлю начальным над сотней добровольцев. Вам здесь теперь хозяйничать.
– Слушаюсь, посадник, – Емеля склонил голову.
– Слушай. Дела закончишь, ступай в Холмогоры. Там жди новгородских бояр, они придут с ратью, когда река встанет. Покажешь им собранную пушнину, налог по уставу, они пересчитают, снарядят обоз. Ты со своей сотней поведёшь его в Новгород. Сроку тебе до Рождества. Не управишься – пеняй на себя.
– Управлюсь, – сказал Емеля.
– Смотри. – Тимофей окинул его тяжёлым взглядом. – Я на тебя надеюсь. Не подведи. А пока – ступай, сотник.
Радость Емельяна была странная, нездешняя – оттого, что остался жив, что получил власть, что теперь он не беглый ушкуйник, а новгородский ставленник, не последний человек.
– А мне куда? – спросил как-то Митя. Он слонялся по лагерю без дела, оставленный всеми. Ели и спал, где придётся. Работал, когда просили. Ходил следом за Емелей. И тосковал.
– При мне останешься, – решил Емельян. – Будешь учиться. Слышал, что посадник сказал? Пушнина, налог, обоз. Это тебе не на стену лезть. Это дело хитрое.
– Я согласен, – тихо сказал Митя. – Только... я не знаю, правильно ли мы делаем. Людей убили, город сожгли, а теперь...
– А теперь будем жить, – перебил сотник. – Потому что так надо. Понял? Так надо.
Митя промолчал. Его рвали на части противоречия. Он хотел домой, к матери, к тихой жизни. Но разве можно вернуться домой с руками, по локоть в чужой крови? От прежней жизни осталось пепелище, развороченная душа.
«Что ж, – решился, наконец,  Митрий. – Пойду вперёд. Туда, куда поведёт меня Емеля. И не оглянусь».
Посадник Тимофей Юрьевич сидел на корме головного струга, кутался в шубу, смотрел на уплывающий берег. Он победил. Взял Орлец, наказал перемётников, вернул Двинскую землю под руку Новгорода. Но радости не было. Слишком много крови, слишком много потерь. И эта чудь... эта проклятая чудь будет ещё долго сниться по ночам.
«Ничего, – размышлял он. – Зимой придут другие. Выжжем их капища, поставим кресты, перекрестим всех до единого. Бог даст».
Он перекрестился, отхлебнул из кожаной баклажки, поморщился.
Иван сидел на дне насады, прижавшись к борту. Кандалы натерли запястья до крови, но он не чувствовал боли. Он думал о том, как всё начиналось. О Москве, о грамоте, о надеждах. Как верил, что Василий поможет, что двиняне встанут горой, что удастся отстоять Заволочье. Не сбылось.
«Дурак, – говорил он себе. – Надеялся на чужих, а свои же предали».
Он закрыл глаза. Слёз не было, только пустота.
Анфал тоже глядел на проплывающие берега. Двина, тайга, небо – всё это было его, и он верил, что вернётся. Не сейчас, так через год. Не через год, так через десять лет. Но вернётся. Он мысленно перебирал пути отхода, места для засад, людей, на кого можно положиться. Пуга, чудь, ушкуйники – все они пригодятся.
«Ничего, – думал он. – Я ещё покажу вам, новгородцы. Я ещё заставлю вас плакать». Он сжал кулаки. Кандалы звякнули.
На берегу, на горе, развалинах Орлеца, стояли двиняне. Мужики, бабы, дети – все, кого не увели в полон, кого не убили, кого пощадили. Смотрели на уплывающие струги.
– Ушли, – сказал кто-то.
– Вернутся, – ответил другой.
– А мы? Как нам жить?
– Как жили. Лес рубить, рыбу ловить, детей растить. Дома отстроим, новые, лучше прежних.
– А воеводы?
– Воеводы в Новгороде. Нам до них дела нет.
– Как это нет? – вмешалась баба. – Это из-за них всё. Иван за Москву потянул, а мы платим.
– Платим, – вздохнул старик. – Всегда платим. Так уж устроено.
Он перекрестился на восток и побрёл к пепелищу.
Емеля сидел на бревне, смотрел на отплывающие струги и не верил своему счастью. Он остался. Живой, почти здоровый, при деле. Сотня добровольцев под рукой, власть над округой, возможность поживиться, пока не пришли бояре. И главное – никто над душой не стоит. Делай что хочешь.
«Анфалов, – усмехнулся он. – Емельян Анфалов. Звучит».
Он погладил топор, висевший на поясе, и посмотрел на Митю. Парень стоял хмурый, мялся, не знал, куда деть руки.
– Не кисни, – сказал ему Емеля. – Всё сладится. Мы здесь хозяева. А кто против – того в землю.
Митя кивнул, но радости не чувствовал. Только тоску и страх. И непонятную, грызущую изнутри пустоту.
Последние струги один за другим отчаливали от берега. Вёсла опускались в воду, паруса надувались ветром. Войско уходило на юг, к Волоку, к дому, к теплу.
А на берегу, среди пепелища и грязи, оставались те, кто будет строить новую жизнь на костях, на крови, на предательстве. И никто не знал, что это только начало. Что впереди новые войны, новые походы, новые слёзы.
Но это будет потом.
А сейчас только холодная вода, серое небо и крики чаек над Двиной.

Часть V
Изгой

Глава 1
Побег
осень 1398 года
Вода в Северной Двине к середине сентября стала тяжёлой, свинцовой. Над лесами висели низкие, промозглые тучи, и дождь моросил каждый день – словно сама земля оплакивала падение Орлеца. Войско Тимофея Юрьевича растянулось по реке на вёрсты: насады и струги, гружёные добычей, медленно ползли против течения. Караван шёл к волоку, откуда начинался путь в Сухону, а дальше – в Кубенское озеро, на Шексну и на Волгу.
Анфал сидел, наособицу от братьев, на дне средней насады. Общую цепь сняли, перековав каждого в отдельные железные наручи: так сподручнее было водить пленников поодиночке, когда кому надобилось отойти по нужде. Тайга по берегам сливалась в сплошную чёрную стену. Пахло хвоей, прелым мхом и сырой землёй – тяжёлым, утробным духом. Иван сидел поодаль, согнувшись, свесив голову на грудь, и смотрел в одну точку – безучастно, не мигая, словно его уже не было среди живых. На корме, укрытый старой конской шкурой, лежал Родион. Он уже который день горел, бредил, и Герасим, молча склонившись над ним, менял мокрые тряпицы на лбу.
«Везут на убой», – думал Анфал. Это было ясно и без слов. В Новгороде их ждал не суд, а расправа. Иван, как главный перемётник, будет сброшен с моста – лютая казнь, которую новгородское вече приберегало для самых ненавистных врагов. Герасим и Родион, возможно, вымолят себе жизнь постригом, но Анфал не сомневался: его самого ждёт та же участь, что и брата. Или того хуже. Его знали слишком хорошо, слишком боялись и ненавидели.
Он поднял глаза на сторожей. Их было четверо – угрюмые, бородатые мужики. Они сидели у мачты, время от времени поглядывая на пленников. Оружие при них – мечи да короткие копья. Охрана спала урывками, по двое, сменяя друг друга. Насада шла в кильватере головного струга посадника, впереди и сзади другие суда с ратниками. Вокруг вода, лес, небо, и ни малейшей возможности для побега.
Анфал упрямо стиснул зубы.
Новгородское войско торопилось. Каждый день задержки, каждый лишний час в Заволочье стоил людей. Уже на второй день после выхода из Орлеца по ночам из леса стали выходить тени. Сначала пропал дозорный, отошедший от костра по нужде. Нашли его наутро. Голое тело, подвешенное на суку, с вырезанным на груди знаком. Потом исчезли трое ратников, стороживших лошадей. Их нашли в овраге, со сломанными шеями, с выдавленными глазами. Чудь шла по пятам за войском, ускоряя его бегство из Заволочья.
Князь Пуга, брат Ялги, вёл своих охотников по лесам, как волк стаю. Он знал каждую тропу, каждый ручей, каждое болото, где можно было спрятаться. Чудь не нападала на большое войско – это было бы безумием. Они били по слабым, по отставшим, по одиночкам. И каждый раз, когда очередной ратник не возвращался в лагерь, страх в новгородском стане становился гуще. Спать у костров перестали, жались к огню, как звери, боясь отойти в темноту. Говорили, что чудской князь оборачивается волком и ходит по ночам вокруг лагеря, считая новгородские души.
Анфал знал – это не слухи. Он знал, кто такой Пуга, знал, что тот может. И впервые за многие дни в его груди шевельнулась надежда.
Не бросил, – подумал он. – Выжидает.
К волоку подошли на исходе сентября. Место это было глухое, безлюдное: река мелела, берега становились топкими, и суда приходилось поднимать на сушу, перетаскивать волоком на катках до следующего ручья, откуда начинался путь в Сухону.
Работы было много, и суматоха в лагере царила неимоверная. Ратники толкали насады, матерились, понукали лошадей. Десятники орали, перекрикивая друг друга. В этой кутерьме ратники, сторожившие пленников, потеряли бдительность, им тоже пришлось помогать, тащить брёвна, впрягаться в лямки.
Анфал ждал.
Он ждал ночи, когда сторожа устанут, когда дождь размочит дороги, когда суета сделает своё дело. И дождался.
На волоке случилось то, чего он не мог предвидеть, но о чём смутно догадывался: отряд Пуги напал на обоз.
Случилось это под утро, когда небо на востоке только начало светлеть, а люди, обессиленные тяжёлой работой, спали мертвецким сном. Чудь вышла из леса без единого звука. Первыми упали дозорные, те, что должны были сторожить лагерь. Их сняли, не дав вскрикнуть. Потом кто-то метнул головню на шатёр с припасами. Парусина вспыхнула. В лагере закричали, забегали, засуетились. Ратники хватали оружие, кидались в темноту, рубили воздух, не видя врага. А чудь уже ушла, растворилась в лесу, оставив после себя десяток трупов и охваченный паникой стан.
В эту ночь пленников не выводили на сушу, боялись, что в сутолоке кто-то из братьев удерёт. Насаду причалили к илистому берегу, бросили якорь, а сторожей оставили на борту: двое у сходней, двое на носу. Братья сидели на дне, скованные каждый своими железными наручами, и слушали, как за бортами плещется вода, а на берегу орут десятники и трещат костры. Когда на лагерь напала чудь, ратники заметались: кто-то кинулся к шатрам, кто-то заорал, требуя подмоги. Пленники остались одни в покачивающейся на волнах насаде. Кандалы лязгали, но в общем гаме их никто не слышал.
В этой суматохе Анфал и решился.
Он знал: другого шанса не будет.
– Иван, – прошептал он, коснувшись плеча брата. – Не спи.
Иван открыл глаза. В темноте они казались провалами, чёрными, бездонными.
– Пора, – сказал Анфал.
– Я не пойду, – ответил Иван. В его голосе была слышна бесконечная, всепоглощающая усталость человека, который проиграл всё. – Беги. Мне некуда.
– Ванька…
– Беги, говорю. Вместе не уйдём, сразу хватятся. А так, хоть ты выберешься.
Анфал хотел возразить, но слова застряли в горле. Он знал, что брат прав. Побег вчетвером невозможен. Втроём тоже. Только один мог уйти, и этот один должен был быть самым сильным, самым злым, самым живучим.
– Прости, брат, – сказал Анфал.
– Иди, – ответил Иван. – Живи. За меня. За всех нас.
Анфал не стал больше тратить слов. Он знал, каждая секунда промедления приближает смерть. Тихо, насколько это было возможно, он начал отползать к краю насады. Двое сторожей, что должны были стеречь пленников, сгинули неизвестно куда – то ли убиты, то ли сбежали в панике.
Анфал перевалился через борт. Ледяная двинская вода обожгла тело, перехватила дыхание, но он не вынырнул сразу, проплыл под днищем, сколько хватило лёгких, и только у самого берега, скрытый туманом и нависшими ветвями, показал голову. Кандалы тянули ко дну, мешали грести, но он из последних сил добрался до полосы прибрежной осоки, вцепился в скользкие стебли и замер, ловя ртом воздух, переводя дух.
Собравшись с силами, Анфал выбрался на берег и пополз, цепляясь за корни, за кочки, за мокрую траву. Когда до опушки оставалось рукой подать, из темноты выступила фигура.
Анфал замер. Сердце ухнуло вниз, и в следующее мгновение он уже готов был вцепиться в горло любому, кто встанет на его пути. Но фигура сказала:
– Иди за мной, Орлец.
Пуга. Чудской князь, оборотень, брат его жены. Он стоял в двух шагах, светловолосый, невысокий, с луком за плечом, и смотрел на Анфала холодными, прозрачными глазами.
– Цепи сбей, – выдохнул Анфал.
Пуга покачал головой.
– Нечем. Железо не по зубам. Идём.
– Братья…
–За братьев твоих я не в ответе. А ты – муж моей сестры. Идём.
Анфал закрыл глаза. Потом кивнул и, поднявшись на ноги, побрел за Пугой в темноту.
Сзади, из лагеря, все ещё доносились крики и лязг оружия. Но в лесу было тихо, и эта тишина казалась Анфалу спасением.
Они шли всю ночь. Пуга вёл, Анфал брёл следом, спотыкаясь, падая, снова поднимаясь. Цепи звенели при каждом шаге, и этот звук казался ему насмешкой, напоминанием о том, что он сбежал, но оставил братьев умирать.
– Не терзайся, – сказал Пуга, словно прочитав его мысли. – У каждого своя судьба.  Если один выживет – род продолжится. Таков наш обычай.
Анфал молчал. Правда была горькой, и он не мог проглотить её без боли.
К рассвету они вышли на берег небольшого лесного озера. Пуга велел передохнуть. Анфал рухнул на землю, привалился спиной к стволу сосны и закрыл глаза. Мысли путались, в голове шумело. Перед внутренним взором стояло лицо Ивана – спокойное, усталое, обречённое.
Пуга молча развязал кожаную котомку, достал вяленое мясо, тёмное, жёсткое, густо посыпанное солью. Разломил надвое, протянул половину Анфалу.
– Ешь. Силы нужны.
Анфал взял, но не сразу поднёс ко рту. Смотрел на мясо, на свои разбитые кандалами запястья, на тёмную воду озера.
Пуга сел напротив, скрестив ноги. Он не торопил. Жевал свою долю, глядя куда-то в сторону, в серую мглу, где за лесом угадывалась Двина.
– Я помню тебя мальчишкой, – сказал он наконец. Голос его звучал глухо, без насмешки. – Ты тогда в Хальма-Вааре тайком от отца бегал на берег, к нашей стоянке. Ялга ждала тебя у старой ивы. Думал, никто не видит?
Анфал поднял глаза.
– Ты знал?
– Я всё знал, – Пуга усмехнулся. – Хотел проучить тебя, парня. Выследил, обернулся волком, серым, матёрым, с красными глазами. Выскочил из-за кустов, помнишь?
Анфал кивнул.
– Думал, побежишь, заорёшь, отца позовёшь. А ты... ты даже не отшатнулся. Стоял, смотрел и руку к топору не тянул. Помнишь, ты сказал:  «Я к твоей сестре пришёл, а не к тебе». Выходит, узнал меня?
Анфал помолчал, потом усмехнулся – первый раз за многие дни.
– Дурак был молодой.
– Дурак, – согласился Пуга. – Но смелый. Я тогда тебя не тронул. Понял, что в тебе страха нет. Только любовь. К сестре. К нашей земле. К этому... Северу, который вы, русские, всё норовите под себя согнуть.
Он откусил ещё мяса, прожевал, сказал задумчиво:
– Я говорил Ялге: «Тебе нужен муж-росомаха. Свой. Кто не боится леса, кто умеет драться зубами и когтями». А она твердила своё: «Нет. Мой муж – Орлец. Птица, что бьётся до последнего». Так и повелось. Орлец да Орлец. Ты сам, поди, и не знал, что она тебя так прозвала.
Анфал опустил голову.
– Знал. Она и дома так зовёт. Когда ласково.
Пуга кивнул, будто это всё объясняло.
– А потом ты приплыл к отцу свататься. Один, на утлой лодчонке. Встал перед ним на колени прямо в священном ельнике, у камня, где Йомале жертвы приносят. Отец тогда чуть не зарубил тебя на месте за дерзость, за то, что посмел войти на капище без зова. Но ты не дрогнул.
– Я пришёл не за твоими богами и, князь. Я пришёл за твоей дочерью, – припомнив, прошептал Анфал. – Старый медведь чуть посох не сломал о мою голову.
– Не сломал, – Пуга покачал головой. – Потому что увидел в тебе то, чего сам в себе давно уже не чуял. Смелость. Не отчаянную, безумную, а ту, что идёт от сердца. Он тогда сказал мне: «Боги вершат судьбу. Если моя дочь выбрала его – быть по сему». И отдал Ялгу за тебя. А ты привёл её в крепость, назвал Ольгой и сделал своей женой. И сына она родила тебе. Нестор по-вашему «странник», я знаю. А по-нашему – Мунысь.
Анфал долго молчал. Потом спросил:
– Почему ты мне это сейчас говоришь?
Пуга поднялся, отряхнул колени.
– Чтобы ты помнил, кто ты. Не беглый воевода. Не перемётник. Ты Орлец. И твоё место на Двине. Рядом с ней. Рядом с сыном.
– Тогда веди меня на Куростров, – сказал Анфал. – Я хочу к ним. Сейчас.
Пуга покачал головой, и голос его стал жёстче.
– Нет. Я не поведу тебя на Куростров. Ты туда не войдёшь. Ты чужак. Йомала не пустит. Тебе нет места среди нас, пока ты беглый, без земли и без княжества.
– Я верну…
– Вернёшь, – перебил Пуга. – Но не сейчас. Помни, что сказал отец тогда на опушке на торжище: ты князь. Стань им. Верни свою власть. Сядь в Заволочье как господин Севера. Тогда свершится воля богов. Тогда приходи. Мы вернём тебе жену и сына. А до того Ялга и Мунысь останутся на острове. Я спрячу их. Никто не найдёт. А тебе туда дороги нет.
Анфал стиснул зубы. В груди закипала злоба, но он сдержался. Пуга прав. Ровд прав. Боги – их дело.
– Хорошо, – сказал он глухо. – Я стану князем. Я верну Заволочье. И тогда приду.
Пуга протянул руку, помог ему встать.
– Идём. До темна надо уйти подальше. Я проведу тебя до Устюга, а там – сам. Чудь не воюет за чужих князей. Но проводить своего – проводит.
Анфал кивнул.
Они двинулись в чащу, двое мужчин, разных вер, разных кровей, но связанных одной женщиной и одной землёй.
От места побега до Словенского волока шли несколько дней, тяжёлых, немыслимых для обычного человека, но Анфал и Пуга шли, почти без передышек.
Они двигались вверх по течению, в сторону устья реки Ваги, придерживаясь глухих, безлюдных мест. Вокруг была дикая осенняя тайга – хвойная, мрачная, с чёрной водой в болотистых низинах. Анфал почти не помнил этих дней. Он шагал за Пугой, не разбирая дороги. Шли молча. Иногда Пуга останавливался, поднимал руку, и они замирали, вслушиваясь в шорохи леса.
Ночевали у костров из сушняка под корнями вывороченных бурей сосен и елей. Спали урывками. Ели вяленое мясо, которое Пуга доставал из своей котомки, щипали дикий лук. Анфал худел на глазах, но не жаловался.
Их путь лежал на юг, туда, где Шексна, Вологда и старая новгородская дорога. Пуга знал эти места. Он вёл Анфала берегом Кубенского озера, обходя стороной редкие деревни. Там, где лес отступал от воды, открывались тяжёлые осенние горизонты – серое небо, серые волны, низкие тучи.
Когда они вышли к истоку Сухоны, Пуга приказал передохнуть.
– Завтра будем у волока, – сказал он. – Там кузница. Снимем железо.
Они переночевали на сухом пригорке среди пожелтевшего березняка. Пуга почти не спал. Всю ночь он прислушивался к темноте – чутко, по-звериному, – и Анфал видел, как в отблесках догорающих углей его светлые чудские глаза желтеют, как у волка.
Кустарная кузница у Словенского волока встретила их холодом и запахом угольной гари. Хозяин, сухой и неразговорчивый мужик с лицом, покрытым оспинами, долго мял в руках железные браслеты, пробуя их на зуб.
– Чьи? – спросил он, не поднимая глаз.
– Мои, – коротко бросил Пуга, кладя на верстак тяжелую серебряную гривну. – Работай.
Кузнец не стал задавать лишних вопросов. Молот застучал по наковальне, высекая искры, и вскоре заклепки с глухим стуком полетели на грязный земляной пол. Анфал стянул с запястий железо и размял затёкшие руки. Кровь прилила к ладоням, заколола в пальцах, и это мгновение показалось ему началом новой жизни.
Путь от волока был долгим и полным лишений. Пуга вёл их глухими, безлюдными тропами. Анфал, шатаясь от усталости, почти не замечал пути, погружённый в свои тяжкие думы. Осенняя грязь чавкала под ногами, мокрая одежда не просыхала по суткам, и каждый новый переход отнимал последние силы.
В последний день пути из-за низких туч выглянуло солнце – бледное, осеннее, но живое. Оно скользнуло по лесам, зажгло золотом пожухлую листву и на миг отогрело онемевшее, застывшее сердце Анфала. Словно сам Господь, сжалившись, подал знак: не всё потеряно, иди.
– Видишь, Орлец, вон тот холм за рекой? – Пуга остановился, указал рукой в сторону возвышенности. – То Гледен. Древнее городище, первое становище. А где дымы над частоколом вьются – Усть-Юг. Новый город. Кончилась наша дорога.
Устюг лежал на стрелке рек, при впадении Сухоны в Юг, и был окружен высоким частоколом из заостренных бревен. Над стенами поднимались купола деревянных церквей, в лучах заходящего солнца отливавшие червонным золотом. Внизу, у причалов, толпились тяжёлые купеческие ладьи и легкие ушкуи; на берегу разгружали меха и соль, галдели, ругались.
– Моя дорога кончилась, – сказал Пуга.
– Спасибо, – ответил Анфал.
– Благодарить будешь, когда Ялгу обнимешь, – усмехнулся чудской князь и, развернувшись, бесшумно исчез в сумеречной чаще.

Устюг
Князь Юрий Андреевич, наместник, принял Анфала в своих палатах. В Устюге его держали не за богатство, а за родовитость и верную службу. Ведь он был сыном того самого Андрея Федоровича, что сражался с ордынцами на Куликовом поле и проливал кровь за Дмитрия Донского. Отец уже ушёл из жизни, Ростовское княжество клонилось к упадку, но сын заслужил право носить княжеский титул и управлять северным городом от имени самого Василия Московского. Впрочем, право это было шатким: ослушайся – лишат всего, не угоди – сошлют в глушь.
Юрий с прищуром смотрел на беглеца. Это был худой, осторожный человек с прилизанными русыми волосами и цепким, ничего не упускающим взглядом.
– Ты  тот самый Анфал? – спросил он без предисловий.
– Тот самый, – ответил Анфал.
Юрий поджал губы. «Новгород наверняка потребует выдачи, – размышлял он. – Москва молчит. Любой шаг может обернуться бедой». Князь не знал, что значит для великого князя Василия Дмитриевича этот беглый двинянин. Не ясный друг, но и не враг. Просто лишняя забота. И всё же отказывать в убежище было опасно. Анфал имел слишком большой вес на Севере, за ним стояла тень Ивана Никитина, а тень эта тянулась далеко.
– Оставайся, – сказал наместник. – Но не показывайся на людях. Живи тихо. Тихо, – повторил он, выделяя каждое слово. – Я тебя не знаю.
Анфалу выделили старую избу на самом отшибе, у крепостной стены, подальше от любопытных глаз. Князь поставил условие: на двор ни шагу. Не показываться на люди, не искать встреч, не привлекать внимания. Еду обещали носить, подрядили для этого надёжного человека, немого кривого на один глаз мужика. Он появлялся на пороге дважды в день, молча ставил на лавку миску с похлёбкой и краюху хлеба, кивал и так же бесшумно исчезал. Левый глаз его глядел в сторону, мутный, немигающий, правый – цепкий, недоверчивый, ощупывал избу, но вопросов он не задавал, да и не мог. Может, князь и выбрал его за немоту, чтобы лишнего не выболтал, а может, просто жалел калеку. Анфал не знал и не хотел знать. Он сидел в четырёх стенах, слушал, как за окном воет ветер, и ждал. Думал об Иване. О Герасиме. О Родионе. О том, как везли их в насадах, как  полз ночью по сырой земле, пока братья томились в цепях. Он ждал, когда закончится осень, когда встанут реки, когда придёт время действовать.
Молва о том, что опальный двинской воевода, брат Ивана-перемётника, затаился в Устюге и готовит поход на Двину, разнеслась по округе быстрее лесного пожара. К Анфалу потянулись люди. Сначала робко, поодиночке. Потемногу, тайком, оглядываясь.
Приходили бывалые ушкуйники, лихие люди, чьи руки были по локоть в крови. Заглядывали беглые холопы, крестьяне, спасавшиеся от господского гнева, охочие до добычи и приключений. Приходили даже купцы, у кого дела шли худо, а кто искал удачи в грабеже.
Князь Юрий смотрел на это сквозь пальцы, делая вид, что ничего не замечает. И так слишком много шума вокруг этого беглеца. Он послал весточку в Москву, великому князю Василию Дмитриевичу, прося наставлений. Ответа не было.
В самый лютый мороз, когда Устюг завалило снегом по самые крыши, в избу постучали. На пороге стоял незнакомец в тяжёлой овчине, с обмороженным лицом.
– Тебе, воевода, – сказал он, протянув заскорузлый свиток, и тут же затворив за собою дверь.
Анфал развернул грамоту. Прочёл. Перечитал. Рука, державшая свиток, задрожала, но он не проронил ни звука.
Ивана сбросили с моста. В Волхов. Ещё до ледостава. Герасима и Родиона постригли в монахи.
Анфал долго сидел в темноте, не зажигая лучины. Теперь Новгород был его заклятым врагом. Не просто соперником – убийцей брата. Отныне и навсегда. А Москва? Москва была подлой, трусливой и продажной. Московиты предали брата, оставили один на один с новгородской ратью. Но они же оставались единственной силой, способной помочь в войне с Новгородом. Они были последним шансом, ядовитым союзником, и эту чашу должно испить до дна.
Анфал лёг на лавку, укрылся овчинным кожухом, отвернулся к стене и, как в детстве, поджал колени к животу. В полумраке перед образом Спаса теплилась лампадка, а за стеной выла вьюга – злая, ледяная, бесконечная.

Глава 2
Суд в Новгороде

осень 1398 года. Великий Новгород
Господин Великий Новгород замер в тревожном, жадном нетерпении. Слухи бежали впереди войска, обскакивая гонцов: посадник Тимофей Юрьевич одержал полную победу, двинские бояре разбиты, Орлец пал, перемётники скованы, а добычи несметное количество. Меха, серебро, кони, полон – всего столько, что струги не вмещают.
На Торговой стороне, у причалов, с утра до вечера толпился народ. Господа-бояре в высоких колпаках с меховой опушкой переговаривались с купцами, прикидывая барыши; ремесленники бросали работу, чтобы поглазеть на первые прибывающие суда; бабы с детьми на руках вглядывались вдаль, ища глазами знакомые лица. Даже старики, которые редко покидали свои завалинки, выползали со дворов послушать, о чём судачат люди.
– Сказывают, Вологу дотла спалили, – говорил один, потирая руки.
– А Белоозеро? Белоозеро-то взяли?
– Взяли! И старый город сожгли, и новый окупом обложили. Князья тамошние на коленях ползали, пощады просили.
– А устюжане? Гледен-то отбился, слышь?
– Отбился, да посад сожгли. Острастку дали.
Люди крестились, радовались, спорили. Кто-то уже хвастал, привирая, что сам ходил в тот поход и своими глазами видел, как двиняне плакали, открывая ворота. Кто-то судачил о добыче, прикидывая, сколько кому достанется. А кто-то помалкивал, глядя на реку, и молил Бога, чтобы муж, сын, брат воротились живыми.

Войско Тимофея Юрьевича вошло в Волхов в начале октября. Над посадом висели низкие тучи, с утра моросило. Караван насад, стругов и ушкуев растянулся по Волхову на вёрсты. Они шли плотно, с достоинством победителей, отягощённые хабаром. Вёсла поднимались и опускались мерно, без спешки, и вода под ними была холодная, густая, предзимняя.
В веренице судов, что тыкались носами в причалы, выделялась одна большая ладья. На носу её, недвижимо, стоял посадник Тимофей Юрьевич в мокрой, отяжелевшей от дождя шубе. Молча оглядывал берег, и толпа, встретившая его криками, постепенно стихала, натыкаясь на этот тяжёлый, ничего не выражающий взгляд
Тимофей Юрьевич знал: самое трудное впереди. Казнить Ивана Никитина – не мудрость. Гораздо труднее удержать замирённую землю, не допустить, чтобы Москва снова протянула руку к Заволочью.
Но сейчас нужно дать людям то, чего они хотят. Посадник позволил себе улыбнуться, приветственно поднял руку. Он сделал то, что обещал. Он вернул Новгороду Двинскую землю. А остальное потом.
Ратники, уставшие, обросшие и одичавшие, в рваных кольчугах и плащах с бурыми пятнами, сходили на берег. Кто-то с трудом передвигал ноги, раненый, бледный, кто-то, наоборот, бодрился, похвалялся удалью.
Женщины бросались на шею вернувшимся, плакали, смеялись, торопливо шарили руками по их лицам, искали раны, боялись – до дрожи. Дети подбегали, обнимали ноги, и мужики, смущённые таким приёмом, гладили их по головам, доставали из котомок гостинцы – пряники, куски сахара, захваченные в разграбленных городах.
Торговцы с горящими глазами сновали меж причалов, приценивались к добыче, торговались, хватали меха, серебряные оклады, оружие. На торгу цены на мясо и крупу пошли в гору – кто знает, когда ещё доведётся столько продать? Кузнецы, кожевники, плотники – все спешили получить свою выгоду.
– Эй, парень! Продай соболей! Три рубля даю!
– Да я за пять не отдам! Это двинские бояре мне подарили, когда я их копьём щекотал!
– Четыре, и по рукам, богатырь!
– Ладно, бери, – ратник сплёвывал на грязную мостовую, небрежно кидал мех. Торговец торопливо прятал его.
Воины сходили и сходили. Их было много – очень много. За лето прошли сотни вёрст, разорили не одну волость, пролили крови не одну меру. Устали, были злы, были счастливы, что живы.
Среди общей суеты, радости и криков мало кто обращал внимание на тяжёлую насаду, что причалила к дальней пристани, у самого моста через Волхов. Её сопровождал усиленный конвой – полусотня воинов. На корме, скованные по рукам и ногам, сидели Иван Никитин, Герасим и Родион. Лицо Ивана было бледным, безучастным. Он не смотрел на город, не смотрел на толпу. Его взгляд был устремлён внутрь себя, в какую-то бездонную, чёрную пустоту, где уже не было ни надежды, ни страха.
Герасим и Родион жались друг к другу. Они оба были бледны, измождены. Родион, едва оправившийся после болезни, казалось, вот-вот потеряет сознание. Его трясло, на лбу выступила испарина. Герасим что-то шептал, крестился.
– Не бойся, Родя, – шептал он. – Бог не оставит.
Родион не отвечал. Его глаза были полны слёз, и он, как в детстве, беззвучно плакал, уткнувшись в плечо Герасима.
Анфала среди них не было.

Ночной совет
Собрались в Владычной палате, которую только начинали расписывать фресками, но своды уже давили на плечи каменной тяжестью. За узкими окнами, прорезанными в толще стен, стыла октябрьская ночь, завывал ветер с Ильменя, и редкие капли дождя стучали в слюду.
Посреди зала, на почетном месте, восседал владыка Иоанн в чёрном клобуке, с посохом, увитым серебром, с тяжёлым крестом на груди. Он был избран на кафедру десять лет назад, из игуменов Хутынского монастыря, и за эти годы привык, что его слово последнее. Даже бояре, самые родовитые, не смели перечить. Он был первым человеком Новгорода: без его благословения вече не собиралось, посадники не вступали в должность, войско не выступало в поход. Тимофей Юрьевич, степенной посадник, сидел по правую руку от владыки. На нём была мокрая, отяжелевшая от дождя шуба. Он не успел переодеться после возвращения, и она всё ещё пахла двинской водой, конским потом и гарью. Лицо его, обветренное, с мелкими морщинами у глаз, было непроницаемо.
По левую руку тысяцкий Юрий Дмитриевич.
Дальше, на скамьях вдоль стен, кончанские старосты, по одному от каждого из пяти концов, влиятельные господа, чьё слово значило не меньше посадничьего. Бывшие посадники – старики в отороченных соболем колпаках, с клюками в руках смотрели на всё с высоты прожитых лет, и трудно было понять, согласны они или уже задремали в духоте.
Среди них Александр Фоминич Царько, двоюродный брат Тимофея. Прозвище его говорило само за себя: «Цесарь», и он в самом деле держался с царственной важностью, хотя был и не стар. В руках он вертел серебряный перстень с тёмным камнем, не столько слушая, сколько оценивая, кому и когда стоит поддакнуть.
В углу, прислонясь плечом к холодной стене, стоял Василий Борисович Синц – воевода, чей боевой топор ещё не просох после двинских порогов. Он молчал. Тяжёлая фигура его в грубом, прожжённом у костров кожухе, казалась здесь чужеродной, как камень в горнице. Он был из тех, кто умеет только рубить, и его присутствие напоминало: война не кончена.
За длинным дубовым столом, покрытым алой, расшитой золотом камкой, возвышались налои с развёрнутыми свитками, стояли чернильницы, лежали тяжёлые, отлитые из олова печати. Но никто к ним не прикасался.
– Господа новгородцы, – начал Тимофей Юрьевич, и голос его прозвучал глухо в каменном мешке. – Дело о перемётниках решить надлежит. Иван Никитин, братья его – как им быть?
И тотчас же зашумели. Первым вскочил кончанский староста с Прусской улицы – грузный, краснолицый, с брызжущей слюной яростью:
– Казнить! Всех изменников!
– Ивана сбросить с моста, как пса! – поддержал его другой, с Гончарского конца. – А братьев – в яму!
– Зачем в яму? – возразил третий, с Людина конца, более сдержанный. – Пусть замаливают грехи в монастыре, если жить хотят.
– Жить? – взвился первый. – Да за что им жить? Они Москве крест целовали, нас предали!
– И перевет навели на Двине, – мрачно добавил староста Славенского конца. – Из-за них наши ратники гибли. Кровь новгородская пролита за их гордыню.
– Казнить! – поддержало сразу несколько голосов.
Тимофей молчал, давая выговориться. Он знал: гнев толпы нужно выплеснуть, чтобы потом, когда придет время решать, она не требовала большего, чем уже дали.
Юрий Дмитриевич, тысяцкий, постучал пальцами по столу, призывая к тишине.
– Казнить – не хитро, – сказал он. – А что толку? Ивана  да, перемётник, главный. Его под топор. А братья? Герасим торгаш, Родион смиренник. Они не воевали, не рубили, только отсиживались за стенами.
– То-то и оно, что не рубили, – подал голос Александр Фоминич Царько. – Рубили бы – можно и помиловать. А так они трусы. Трусы опаснее врагов.
Владыка Иоанн поднял руку. Шум стих.
– Господа, – сказал он негромко, но голос его прокатился под сводами, как далёкий колокольный звон. – Мы умеем карать. Умеем и миловать, когда это на пользу. Но сейчас нужно явить не только гнев, но и разум.
Он обвёл собрание тяжёлым взглядом.
– Не должны мы оттолкнуть от себя владетелей наших земель, данников, что смотрят на нас. Ивана надо казнить, чтобы всякий знал: измена – смерть. Но казнить так, чтобы в самой казни явилась и милость Божия.
– Как это? – спросил кто-то из старост.
– Сбросить с моста, – сказал владыка, кивнув старосте Гончарного конца. – Как исстари ведется. В Волхов. Коли выплывет, значит, сам Бог его оправдал, и мы отпустим с миром. Не выплывет, значит, такова воля Всевышнего.
В зале зашумели. Кто-то одобрительно закивал, кто-то нахмурился. Но спорить с владыкой не решился никто.
– А братья? – спросил Тимофей.
– Братья пусть покаются, – сказал Иоанн. – Не можем мы проливать их кровь за грех старшего. Пусть примут постриг. Пошлём их в Хутынский монастырь, что на правом берегу Волхова, под начало игумена. Там и молитва, и послушание. А через год-другой, глядишь, и забудут о них.
– А если сбегут? – спросил тысяцкий.
– Куда? – усмехнулся владыка. – В леса? К чуди? Не пойдут. Они  люди тихие, не воины. Смирятся.
Тимофей кивнул. Решение созрело.
– Быть по сему, – сказал он. – Ивана сбросить с моста. Герасима и Родиона постричь в Хутынском. А Анфала… – он помолчал. – Анфал ушёл. Объявить его вне закона. Кто укажет место – награда. Кто укроет – разделит его участь.
– А Москва? – спросил Александр Фоминич Царько, вертя перстень. – Что с Москвой? Василий не простит нам Заволочья.
– Василию сейчас не до нас, – ответил Тимофей. – У него Орда на шее, Литва с боку. Он сам мира просил. И мы мир дадим, но на своих условиях. Заволочье наше. Двина наша. А в знак примирения пусть присылает в Новгород своего брата, Андрея. Он нам подходящий. Мы примем, посадим на княжение. Пусть правит, но не забывает, чья здесь власть.
– А если не пришлёт? – спросил кто-то.
– Пришлёт, – уверенно сказал Тимофей.
Владыка Иоанн перекрестился.
– Благословляю, – сказал он. – Господь да умудрит вас.

Казнь
Иван Никитин не сопротивлялся, когда его вывели на Великий мост. Небо над Волховом было низким, серым, и мелкий дождь смешивался со снегом, который таял ещё в воздухе. Вода под мостом казалась чёрной, маслянистой, и пахла близкой зимой.
– Господа новгородцы! – голос посадника прокатился над головами толпившегося народа, чёткий, властный, не терпящий возражений. – Иван Никитин, бывший воевода заволоцкий, и братья его, Герасим и Родион, повинны в том, что нарушили крестное целование, предали господин Великий Новгород и перекинулись к Москве. Они бесчестили святую Софию, рушили волости новгородские, жгли сёла, убивали людей. Они – перемётники, и заслуживают лютой казни.
Народ одобрительно загудел. Иван Никитин стоял на помосте, скованный по рукам и ногам. Его лицо было белым, как мел, но глаза смотрели спокойно. Он не молил о пощаде, не просил прощения. Он просто ждал конца.
– По приговору веча, Иван Никитин будет сброшен с Великого моста в Волхов. Герасим и Родион, как его соучастники, но, быть может, не столь злонамеренные, будут пострижены в монахи. Анфал Никитин, сумевший бежать, объявляется вне закона. Кто укажет место его пребывания получит награду. Кто укроет –  разделит его участь.
Кат подтолкнул Ивана Никитина к краю.
– Молись, перемётник, – сказал он.
Иван перекрестился широко, истово, на четыре стороны. Посмотрел на Софийский собор, чьи купола тускло мерцали в сумерках. Посмотрел на воду. Сказывали, утопленники плывут до самого Ильменя, и если Бог не спасает, то уж не спасает навсегда.
– Господи, – прошептал он. – Приими душу мою.
И шагнул в пустоту.
Волхов принял его с глухим, тяжёлым всплеском. Круги разошлись по чёрной глади, и через мгновение всё стихло. Мелкий снег кружился, таял и исчезал, не долетая до поверхности.
Толпа замерла. Кто-то крестился, кто-то сплёвывал, кто-то уронил слезу. Дождь усилился, смешиваясь со снегом, и округу затянуло серой, непроглядной пеленой.
– Поделом! – заорал какой-то мужик в тишине. – Собаке – собачья смерть!
Народ взвыл, радуясь гибели врага Новгорода.
Иван не выплыл.
Герасим и Родион, когда им объявили приговор, упали на колени и заплакали. Их не казнили, им даровали жизнь. Жизнь в монастыре, без права выхода, без права на прошлое.
Их постригли наутро в церкви Святого Николы на Ярославовом дворище. Служба была короткой, почти беглой. Игумен, сухой, седой старик, быстро прочёл молитвы, и вот уже Герасим, бывший торговый человек, а ныне инок Герасим, стоял на коленях, принимая постриг. Родион, измождённый, бледный, едва держался на ногах, но принял постриг с такой же покорностью и даже радостью.
– Отныне вы рабы Божии, – сказал игумен. – И нет у вас ни имени, ни звания, ни богатства. Только вера и молитва.
– Аминь, – прошептал Родион.
Братьев посадили на подводы и отправили в Хутынский монастырь за десять вёрст от города, в глухое, лесистое место, где не было ни шума, ни суеты, только лес, да река, да бесконечное, серое небо над головой.
Никто не знал, сколько они там проживут и вернутся ли когда-нибудь.
А в Устюге, в старой избе на отшибе, Анфал стоял у приоткрытой двери и смотрел на падающий снег. Он ждал.
Ждал вестей. Ждал людей. Ждал своего часа.
Война не кончилась. Она только начиналась.

зима 1398 года. Мир с Москвой
Зима выдалась суровой. Морозы сковали реки, дороги замело снегом, и вести из Москвы приходили редко, с большим опозданием. Василий Дмитриевич, великий князь московский, не спешил объявлять войну Новгороду – слишком много было у него других забот. Орда, Литва, внутренние распри – всё это отвлекало силы и не давало сосредоточиться на возвращении Заволочья.
Новгород, напротив, укрепил свои позиции. Тимофей Юрьевич, окрылённый победой, чувствовал себя полным господином. Он знал, что Москва не решится на открытый конфликт, и потому действовал смело, жёстко, не оглядываясь.
К лету 1399 года между Москвой и Новгородом был заключён мир. Великий князь Василий, теснимый с запада литовским князем Витовтом, а с востока ордынцами, вынужден был пойти на уступки. Он признал власть Новгорода над Заволочьем, а в знак примирения отправил в Новгород своего брата, князя Андрея Дмитриевича, как и желал того Тимофей Юрьевич.
Андрей прибыл в город в конце лета, когда листья на деревьях уже начали желтеть, а по утрам стлался над Волховом густой, молочный туман. Его встречали с почётом, но без особой радости. Новгородцы знали: Москва не отказалась от своих притязаний, она просто ждёт удобного момента, чтобы нанести новый удар.
Слухи о том, что опальный двинской воевода затаился в Устюге и собирает сторонников, дошли до Новгорода быстро. Тимофей Юрьевич, получив донесение от лазутчиков, помрачнел.
– Анфал Никитин, – сказал он, обращаясь к своему окружению. – Брат казнённого перемётника. Он тайно собирает войско, чтобы вернуть Заволочье. Что думаете, господа?
– Надо послать погоню, – ответил тысяцкий Юрий Дмитриевич. – Пока не поздно. Пока он не набрал силу.
– Кого пошлём?
– Якова Прокофьевича, – предложил воевода Синц. – Он опытен, решителен. Справится.
Тимофей кивнул.
– Призовите его.
Яков Прокофьев, прозванный в Новгороде за неуёмную ярость в бою «Ястом» , был человеком, выкованным войной. Поджарый, с лицом, обветренным во множестве походов, он носил на себе молчаливую печать власти – власти, что не нуждается в громких словах. Фигура его не терялась даже в толпе бояр; в ней чувствовалась сжатая пружина, готовая развернуться смертоносным ударом. Он был из тех, кого посадник посылал на самые опасные поручения, зная: этот не спросит «зачем?», не будет искать лёгких путей, а сделает так, как должно. В свои годы, а воеводе перевалило за полвека, он прошёл не одну войну, и каждое новое задание, вроде погони за беглым «перемётником», было для него не службой, а делом чести. Он не искал личной выгоды и не заискивал перед сильными мира сего, но был верен Новгороду и его приговору.
Когда Тимофей Юрьевич изложил ему суть дела, Яков не стал задавать лишних вопросов. Он лишь спросил, пристально глядя на посадника: «Живым или мёртвым?». Услышав: «Лучше живым, но…», кивнул, принимая правила этой жестокой игры.
– Сколько людей дашь?
– Семьсот лучших воинов.
– Когда пойдём?
– По весне.
Яков Прокофьев поклонился и вышел. На душе у него было тревожно, но он не показывал этого. Он знал, что Анфал опасный противник, и что победа над ним будет стоить многих жизней. Но он был воином, и его дело воевать, а не рассуждать.

Глава 3
Медвежья гора
1399 год. Устюг
Зима на Северной Двине выдалась лютой. Мороз трещал так, что деревья лопались, и звон этот разносился по тайге, будто кто-то невидимый рубил лес под корень. В Устюге, в старой избе на отшибе, Анфал коротал долгие вечера при свете лучины. За окном выла вьюга, заметая единственную тропу, что вела к крепостным воротам, а он сидел, положив на колени обнажённый меч, и ждал.
Слух о том, что опальный двинской воевода, брат казнённого перемётника, затаился в Устюге и готовит поход на Двину, разлетелся по округе. К Анфалу шли люди. За зиму прибилось душ двести. Не много, но каждый – зверь. С ними он по весне собирался идти на Двину, чтобы вернуть Заволочье, отомстить новгородцам.
Весна пришла поздно. Снег стаял только к апрелю, оголив мокрую, чёрную землю. Почки на берёзах налились, но ещё не лопнули, и в воздухе стояла та особенная, звенящая тишина, когда кажется, что сама земля затаила дыхание перед чем-то неведомым.
Однажды вечером, когда Анфал сидел за грубым столом, в дверь постучали. Стук был условный – два коротких, один долгий. Свой.
На пороге стоял князь Юрий Андреевич – наместник устюжский. Он был без свиты, без оружия, в простом овчинном кожухе. На голове высокая шапка с меховой опушкой, в руке посох. Глаза цепкие, ничего не упускающие, обвели избу, задержались на сундуке с серебром, на оружии, развешанном по стенам, на спящих вповалку людях.
– Здрав будь, воевода, – сказал князь, притворяя за собой дверь. – Не ждал?
– Не ждал, – ответил Анфал, откладывая стрелу. – Садись. Чем угощать?
– Не до угощения, – Юрий Андреевич не сел. Стоял у порога, переминаясь с ноги на ногу. – Дело есть. Слушай и запоминай. Повторять не буду.
– Говори.
– В Новгороде готова рать. Семьсот человек. Воеводой Яков Прокофьев. Пойдут за твоей головой.
Анфал замер. Пальцы, державшие стрелу, побелели.
– Когда?
– Скоро. Через неделю, через две, ¬– Князь понизил голос. – Тимофей Юрьевич велел тебя взять живым или мёртвым. Желательно живым для публичной казни. Чтобы все видели, что бывает с теми, кто предаёт господин Великий Новгород.
– А ты? – Анфал поднял глаза. – Ты что скажешь, князь?
Юрий Андреевич помолчал. Потом ответил:
– Я скажу, что тебя здесь нет. Я скажу, что ты ушёл на Вятку, на Каму, в леса – куда угодно, только не в Устюг. Я скажу, что не видел тебя, не знаю и знать не желаю, – Он шагнул ближе, опёрся на посох. – Но ты должен уйти. Сегодня же. Завтра будет поздно. А Яков Прокофьев зверь, он учует добычу за сто вёрст.
– Куда мне идти?
– Не знаю. Твоё дело. Можешь на Вятку, можешь в леса, можешь к чуди – туда, куда новгородцы не сунутся, – Князь вздохнул. – Я тебя не выгоняю, Анфал. Я тебя предупреждаю. Дальше сам. Промышляй своим умом. Не надейся на Москву, не надейся на Устюг. Надейся только на себя и на тех, кто за тобой пойдёт.
За мутным окном сгущались сумерки. Где-то там, за горизонтом, уже стояли на воде новгородские струги. Уже собраны семьсот воинов с мечами, топорами, самострелами. Семьсот голов, жаждущих его крови.
– Спасибо, князь, – сказал Анфал. – За науку. За предупреждение.
– Не за что. – Юрий Андреевич повернулся к двери. – Только помни: если тебя поймают, меня ты не видел. Я ничего не знаю. Не слышал, не ведаю. Понял?
– Понял.
– И вот ещё что, – князь задержался на пороге. – В лесах, за Медвежьей горой, место глухое. Острог там можно поставить, если умеючи. И биться с новгородцами не в чистом поле, а из-за бревенчатой стены. Авось и выстоишь.
Анфал кивнул.
Князь вышел. Дверь захлопнулась, и в избе снова стало тихо. Только потрескивала лучина, да похрапывали во сне ушкуйники, прикорнувшие у печи.
«Семьсот человек, – думал Анфал. – Против моей двухсотни. Шансов мало. Но другого выхода нет».
– Эй! Други! – позвал Никитин. – Поднимайтесь. Надо уходить!
Ночь выдалась на редкость тихой. Князь Юрий Андреевич, должно быть, уже вернулся в свои палаты и, скорее всего, не спал, прислушиваясь, не поднимется ли тревога. Но тревоги не было. Анфал, прихватив с собой только самых верных, десятка полтора ушкуйников, с которыми сошёлся зимой, бесшумно вывел людей со двора. Ещё до полуночи они миновали крепостные ворота (сторожа сделали вид, что ничего не замечают) и растворились в черноте весеннего леса.
Вёл их местный разбойник Никита – жилистый здоровенный мужик, знавший в здешних лесах каждый ручей, каждую звериную тропу. Шли быстро, без огня,  больше на слух: под ногами чавкала раскисшая земля, где-то в стороне, в низинах, ещё лежали островки грязного, подтаявшего снега, а воздух был тяжёлым, настоянным на прелых листьях и влажной коре. Идти старались целиной, лесом, чтобы никто не донёс.
К утру лес начал редеть. За стволами открылось небо, ещё серое, но уже посветлевшее на востоке. И тут Никита остановился, показал рукой вперёд, на взгорок, круто обрывающийся к воде.
– Вот она, Медвежья гора, Орлец, – сказал он глухо. Прозвище, которым величали Анфала на Двине, прочно пристало к нему и здесь.
Место и впрямь было доброе. Река Сухона здесь делала широкую петлю, и острог, если поставить его на мысу, оказывался бы прикрытым с трёх сторон водой. Противоположный, низкий берег был открыт, как ладонь: вокруг ни леса, ни кустарника, одна выжженная прошлогодними пожарами равнина. Подойти к будущим стенам незамеченным не смог бы ни конный, ни пеший. В сумерках Медвежья гора казалась огромным зверем, припавшим к земле перед прыжком.
С вершины, куда Анфал поднялся сразу, едва рассвело, открывался вид на вёрсты. Внизу серебрилась петля Сухоны, за ней чёрные пятна выжженных новгородцами деревень и тёмная стена тайги. «Здесь и станем, – решил Анфал. – Здесь и встретим гостей».
Рубить острог начали на Зелёной неделе. Лес – молодые сосны, прямые, смолистые – валили тут же, на склоне. Стволы очищали от веток, заостряли сверху, ставили на попа, забивали в землю тяжёлой бабой. Стены выходили глухими, в две сажени высотой. Внутри поставили клети для людей, амбары для припасов, конюшни. Над воротами срубили башню – невысокую, но крепкую, с навесом для лучников.
Работали от зари до зари, и Анфал наравне со всеми: то подхватывал бревно, то становился к топору, то проверял, как кладут наугольники.
И тут же, с первых дней, потянулись к нему люди. Сначала по одному: мужики в рваных сермягах, с котомками за плечами, с обожженными кольями и рогатинами в руках. Кланялись в пояс, называли воеводой и князем Заволочья. Просили принять в стан, взять с собой, когда пойдёт на Двину. У иных за спиной долги, обиды, господский гнев; другие просто искали удачи, потому что жить по-старому не могли. Все они хотели одного: уйти подальше от Москвы и Новгорода, добыть себе новую долю мечом и силой и зажить на вольном Севере по справедливости под твёрдой рукой Анфала Никитина.
Потом потянулись целыми ватагами. Бывалые ушкуйники приходили со своим оружием, со своими лошадьми, со своим провиантом. Анфал принимал всех, не перебирая, но каждого, кто вступал в его войско, заставлял поклясться на кресте, что не предаст, не бросит товарищей в бою и пойдёт до конца.
Строительство шло полным ходом. К концу месяца частокол был готов, и над воротами подняли вытесанный из сосны крест. Не для молитвы, а как знак: здесь теперь земля Анфалова. Теперь можно и повоевать, – думал Никитин, входя в свежесрубленную башню.
Плотники заканчивали класть настил на стрельницах. Внизу, у колодца, дымили котлы с кашей. Люди прибывали из леса, с реки, из дальних разорённых деревень. Народ был зол на новгородцев, с готовностью вставал под власть сильного воеводы. Под рукой Анфала было уже полтысячи воинов, а то и больше. Хватало и хлеба, и мяса, и доброго слова.
Но в душе у Анфала было смутно.
Он работал, гнал, не давал передышки – только бы не думать. Но по ночам, когда лагерь затихал, и лишь дозорные перекликались на пахнущих смолой стенах, накатывала тоска. И тогда он вспоминал: Ялга там, на Курострове. Нестор – там. Пуга сдержал слово, не пустил его на остров, и правда эта жгла.
В канун Петрова дня, когда солнце село за тайгу, а над Сухоной поднялся густой, молочный туман, Анфал велел Никите оставаться за старшего, а сам, накинув тёмный плащ, выскользнул за ворота. Никто не видел, куда он пошёл, воевода растворился в сумерках, как тень.
Он уходил в лес, подальше от людских голосов, от запаха дыма и дёгтя. Шёл быстрым шагом, не оглядываясь, пока за спиной не стихли редкие голоса. Там, в глухой чаще, где сосны стояли стеной, а под ногами мягко стлался мох, он остановился.
Ночь была тёплой, тихой. Где-то в вышине ухал филин, да шуршала в сухой траве мелкая живность. Анфал скинул с плеча котомку, достал малую иконку Спаса – ту самую, что подарил ему старец Силуан. Потемневшая, с выцветшими красками, она бережно хранила тепло его ладоней.
Он опустился на колени, положил перед собой иконку и замер.
– Господи, – прошептал он, и голос его дрогнул. – Прости мя, грешного. Недостоин я ни милости Твоей, ни помощи. Но если есть на то воля Твоя – дай мне силу. Не для себя – для них. Для жены моей, Ольги, что ждёт меня на Курострове. Для сына моего, Нестора, что не знает отца. Для братьев моих, что сгинули в новгородских застенках. Для людей, которым я надёжей стал.
Он перекрестился широко, истово, прижался губами к иконе.
– Святой отче Силуан, – продолжил он, – молитвенник Господень, заступник северный, помолись за меня. Ты видел мою душу, ты знал мою слабость. Научи не отступать, не сдаваться, не терять надежду. Научи прощать или хотя бы не озлобляться до конца.
Анфал поднял голову, посмотрел ввысь. Ночь была не черна, прозрачна. Звезды мерцали едва-едва, будто стесняясь своей недолгой власти. Через час небо на востоке вновь начнёт светлеть, напоминая, что покой – всего лишь передышка.
– Пуга, – сказал он, уже не молясь, а просто говоря, словно тот был рядом. – Ты не пустил меня к ним. Ты был прав. Я ещё не готов. Я не князь, не господин, не хозяин Севера. Я беглый воевода с горсткой ушкуйников и кучкой обид. Но я стану. Клянусь. Я верну Заволочье, и тогда приду.
Он помолчал, собираясь с мыслями.
– Ровд, старый медведь, ты сказал, я восстану из пепелища. Твоя правда. Но сначала мне нужно выстоять.
Анфал встал, оправил одежду, спрятал иконку за пазуху.
– А потом, – он усмехнулся, и в усмешке этой была горечь, – Потом тихая жизнь. Дом. Жена. Сын. Чтобы Нестор рыбу удил, чтобы Ялга пекла хлеб, чтобы я… чтобы я не брал в руки меч до самой смерти.
Он замолчал, глядя на звёзды. И вдруг понял, что тихой жизни не будет. Не сейчас. Не скоро. Может, никогда. Потому что Север не прощает слабых. Потому что Москва и Новгород не оставят его в покое, если он не укрепится на Двине так, чтобы ни та, ни другая сила не могли до него дотянуться. Ему нужно было стать не просто воеводой, а хозяином – твёрдым, жестоким, расчётливым. Таким, чтобы враги боялись, а свои верили.
Но это потом. Сперва отбиться от Прокофьева. А там Двина, Холмогоры, Куростров. И, может быть, когда-нибудь тишина.
Он перекрестился ещё раз, развернулся и пошёл обратно к острогу.

Глава 4
Битва на Сухоне
лето 1399 года. Медвежья гора
Новгородцы пришли на рассвете. Они не прятались, не таились, шли открыто, строго. Семьсот человек в кольчугах и шеломах, с длинными копьями и круглыми, обтянутыми кожей щитами. Их насады, лёгкие и быстрые, вынырнули из утреннего тумана, когда солнце только позолотило верхушки сосен, и врезались в песчаный берег вёрстах в двух от острога.
Анфал стоял на башне, вцепившись пальцами в грубо стёсанное бревно, и смотрел, как враг разворачивается в боевой порядок.
– Много, – сказал Никита, стоявший рядом.
– Много, – согласился Анфал.
Они не бежали. Не могли. Не хотели.
В остроге царила суета, но без паники. Люди проверяли оружие, подтягивали ремни на щитах, точили мечи и топоры. Анфал собрал десятников в рубленой клети у ворот.
–  Будем биться, – сказал он. – Не за себя, за волю, за будущее, которое ждёт нас на Двине.
– А ну как не выстоим? – спросил кто-то из глубины.
Анфал посмотрел на него. Молодой ещё, безбородый, с детскими глазами.
– Если не выстоим, будем отходить. В леса, на Вятку, за Камень. Но сначала бой.
Никто не возразил.
– Яков Прокофьев не дурак, – Никита почесал затылок. – Он не полезет на острог с ходу. Сначала окружит, перекроет все ходы, а потом начнёт давить.
– Знаю, – ответил Анфал.
– Тогда зачем ждать?
Анфал усмехнулся.
– Кто сказал, что я жду?
Он вывел своих людей за ворота, когда новгородцы только начали рассыпаться по берегу, растягивая цепи окружения. Ударил с двух сторон – из леса и от подножия горы – и порубил передовой отряд, не дав опомниться.
Яков Прокофьев наблюдал за боем с холодным спокойствием.
– Зверь, – сказал он своим сотникам. – Но зверя берут измором.
Он не стал бросать в бой основные силы. Отвёл войско за полверсты, разбил лагерь и принялся ждать.
Анфал вернулся в острог. Потери были человек двадцать убитыми и ранеными, но он не счёл их напрасными. Он показал Прокофьеву, что здесь не сдаются.
Новгородцы не штурмовали. Они стояли лагерем на берегу Сухоны, выставив дозоры по всему течению, и ждали, обстреливали острог из луков и самострелов, но на стены не лезли.
– Чего они ждут? – спросил кто-то из ушкуйников.
– Голода, – догадался Анфал. – Жажды. Слабости.
В остроге воды было в достатке. Колодец, вырытый у самых ворот, не пересыхал. Еды тоже: за лето натаскали припасов, набили зверя, насолили мяса. Но люди томились бездельем, и это было хуже голода. Стычки на берегу случались каждый день – мелкие, короткие, кровавые. Новгородцы несли потери, но и Анфал терял людей, и каждый убитый был невосполним.
На пятый день Никита подошёл к Анфалу и сказал:
– Я уйду. В Устюг. Соберу подмогу, – ушкуйник усмехнулся. – Не все же в Устюге трусы.
Он ушёл ночью, переплыв реку ниже по течению, и пропал в темноте.
На седьмой день, когда солнце уже клонилось к закату, прибыл гонец.
– Воевода! – закричал он, колотя в ворота. – Устюжане идут с Никитой! Две тысячи!
Анфал не поверил своим ушам.
– Где они?
– Рядом, за лесом.
Лагерь Якова Прокофьева зашевелился, забегал. Воины строились рядами, сотники зычно подавали команды. Новгород пошёл на приступ.
Всё смешалось в одно кровавое месиво.
Анфал не помнил, как начался бой. Он помнил только крик – свой собственный, когда новгородцы ударили с трёх сторон, не дожидаясь подхода устюжан. Они знали, что те уже близко, и хотели покончить с острогом до их прихода.
Свист стрел, треск копий, звон мечей. Анфал рубил и рубил, не глядя. Кровь заливала глаза, липла к лицу, мешала дышать. Рядом падали свои и чужие. Кто-то заорал, схватившись за перерубленную руку. Кто-то упал, и его тут же затоптали.
Из леса выкатились устюжане – толпа мужиков с рогатинами, топорами, косами, насаженными на длинные древки. Они не умели держать строй, не умели биться стеной, но их было много. Сразу много. Они навалились, смяли первые ряды новгородцев, потеснили их к реке.
Анфал увидел Якова Прокофьева – тот стоял на холме, размахивал мечом, перестраивал отряды. Новгородцы, оставив заслон против острога, ударили с флангов. Строй устюжан дрогнул, рассыпался, побежал.
Их рубили на берегу, топили в Сухоне, добивали на бегу.
Анфал бросился туда, куда бежали его люди, но кто-то сбил его с ног, и он упал лицом в мокрый песок. Он попытался встать – нога не слушалась. Боль пронзила бедро, и он понял, что ранен.
«Всё, – подумал он. – Конец».
Но тут чья-то могучая рука схватила его за шиворот и потащила.
– Не помирай, воевода! – прохрипел Никита.
Анфал попытался что-то сказать, но в рот набился песок, и он только закашлялся. Никита тащил его к воде, волоком, не обращая внимания на стрелы, свистевшие над головой. Боль в бедре стала невыносимой. Он опустил взгляд и увидел древко стрелы, торчащее из ноги чуть выше колена. Кровь текла тёплой струёй, пропитывая порты.
Вокруг кричали. Свои и чужие перемешались в кровавом месиве, и уже нельзя было разобрать, где кто. Устюжане, которых привёл Никита, бежали. Они кидали оружие, срывали с себя доспехи, чтобы легче было уносить ноги, и новгородцы рубили их, как покорный скот, молча, слаженно, без жалости. Топоры входили в спины, мечи сносили головы, копья насквозь пронзали тела.
– Сволочи! – заорал Никита, выпустив ворот Анфала, и бросился на ближайшего новгородца.
Удар топором, и враг рухнул, разбрызгивая кровь. Никита развернулся, рубанул второго, третьего. Он был огромен – выше Анфала на голову, с ручищами, которые сжимали топор, словно детскую игрушку. Его лицо, обветренное, изрезанное шрамами, побагровело от напряжения, глаза налились кровью. Он не кричал, не рычал, он работал, как лесоруб, который валит сосны одну за другой. Но новгородцев было слишком много. Они окружили его, и Анфал видел, как один из них, молодой, с еще не обветренным лицом, замахнулся мечом.
– Никита! – крикнул Анфал, но тот не услышал.
Меч вошёл в плечо. Никита охнул, но устоял, рубанул в ответ. Молодой новгородец упал, зажимая руками разрубленную шею. Но тут же двое других навалились на Никиту, повалили его на землю. Анфал попытался подняться, но нога не слушалась. Он рванул стрелу из бедра. Боль обожгла, в глазах потемнело, но он успел схватить валявшийся рядом меч и, опираясь на здоровую ногу, встал, рубанул одного из наседавших, но тут же получил удар по шлему. В голове зазвенело, он упал, не чуя боли, только тепло, разлившееся по щеке, и солёный вкус крови на губах. Анфал провёл рукой по лицу – пальцы стали мокрыми.
Тут кто-то закричал:
— Никитина убили! Воеводу убили!
Анфал повернул голову. Никита лежал на земле, не двигаясь. Новгородцы уже не обращали на него внимания, устремившись к реке, где догоняли бегущих устюжан.
– Никита! – заорал Анфал, но ответа не было.
Он пополз к нему, волоча раненую ногу, но не успел сделать и двух движений, как Никита приподнялся, выплюнул сгусток крови и прохрипел:
– Жив… Не помер…
Он с трудом поднялся, подхватил Анфала, перекинул через плечо, словно куль с мукой, и, не оглядываясь, побежал к реке.
– Держись, воевода! – прохрипел он.
Анфал попытался возразить, но сил не было. Он видел только спину Никиты, залитую его кровью, и мелькающие ноги. Потом вода. Холодная, обжигающая раны. Никита плыл, загребая одной рукой, второй придерживая Анфала. Новгородцы на берегу что-то кричали, стреляли из луков, но стрелы падали в воду, не долетая.
Анфал потерял сознание.
Он очнулся в лесу. Над головой сосновые лапы, в ушах звон, во рту привкус крови. Никита сидел рядом, перевязывал его ногу какой-то тряпицей, оторванной от собственной рубахи.
– Где мы? – спросил Анфал.
– За рекой, – ответил Никита. – Я знаю здесь одну землянку, старую охотничью. Никто не найдёт.
– А битва?
– Проиграли, – глухо сказал Никита. – Устюжан разогнали. Многие полегли. Сколько – не знаю. Почитай, все, наверно. Многие в Сухоне утонули.
Анфал закрыл глаза. В голове шумело, в груди ныло, сердце бешено колотилось, точно пойманная птица: «Выжить. Выжить, чтобы отомстить».
– Помоги встать, – сказал он.
Никита помог. Анфал опёрся на его плечо, посмотрел на восток, где за лесами угадывалась дальняя дорога.
В Москву надо, осознал он. К великому князю. Только так и можно подняться. Придётся поклониться московской власти.
– Веди к своей землянке, Никита, – Анфал упрямо склонил голову. – Будем зализывать раны.
Никита кивнул. Они двинулись в путь, оставив за спиной пепелище острога, трупы товарищей и чёрную, застывшую кровь на берегу Сухоны.

Часть VI
Месть

Глава 1
Возвращение
зима 1399 - 1400 года. Москва
Анфал очнулся в темноте. Тело болело, словно его переломили пополам и едва соединили. Бедро, куда вошла новгородская стрела, горело огнём, и каждый вздох отдавался в груди тупой, ноющей болью. Лежал на настиле из лапника, укрытый рваным тряпьём. Рядом, на корточках, сидел Никита и молча глядел на огонь, тлеющий в крошечной печурке-каменке.
– Сколько я спал? – спросил Анфал. Голос сел, превратился в хрип.
– Три дня, воевода, – ответил Никита. – Огнём горел. Я уж думал, не встанешь.
– Где мы?
– Землянка старая, охотничья. Я тут бывал когда-то.
Анфал попробовал приподняться и едва не закричал от боли. Нога от колена до паха распухла, стала багровой, горячей. Сквозь тряпицу сочился жёлтый, дурно пахнущий гной.
– Плохо дело, – сказал Никита, глядя на повязку. – Стрела, видать, гнилая была. Или наконечник внутри остался.
– Надо резать, – выдохнул Анфал и коснулся лица. Через лоб, по правой щеке, к самому подбородку тянулся рваный рубец, корка на нём затвердела и потрескалась, как земля в засуху.
Никита помолчал, потом встал, достал из-за пазухи узкий нож, вытер о полу, подержал лезвие над огнём. Анфал закусил ремень, кивнул.
Никита делал дело сноровисто, без лишней дрожи. Разрезал распухшую плоть, нащупал обломок наконечника – железный, с зазубринами – выковырнул его. Анфал, не издав ни звука, только стиснул ремень так, что побелели пальцы. Кровь хлынула чёрной, густой струёй. Никита промыл рану водой, засыпал золой, прижёг калёным железом. Запах палёного мяса заполнил землянку.
– Отлеживайся, – сказал Никита. – Дальше пойдём, когда нога заживёт.
– Нельзя ждать, – Анфал, бледный как мел, всё же нашёл в себе силы говорить. – В Москву надо. Пока Яков Прокофьев с победой не воротился. Пока Тимофей не укрепил свою власть над Заволочьем.
– До Москвы ползимы пути. А ты и на костыле сейчас не встанешь.
– Встану.
Он встал через неделю. Опираясь на самодельный костыль, хромая, но всё же передвигаясь. Рана затягивалась медленно, но гной сочиться перестал. Сильно саднила рана на лице, говорить было больно, и Анфал, копя силы, молча глядел в приотворённую дверь землянки на падавший на землю снег. В конце ноября, когда по вставшим рекам пошли первые санные обозы, они двинулись на юг.
Шли пешком, таясь от больших дорог. Никита нёс котомку с вяленым мясом и сухарями, Анфал свой костыль и меч, который не выпускал из рук даже во сне. Они нанимались в попутные обозы, гружённые мороженой рыбой и пушниной, что шли из Холмогор на Вологду. Анфал, накинув рваный армяк, с бородой, спутанной в колтуны, выдавал себя за немого калеку. Никита торговался с возчиками, помогал грузить тюки, а сам выспрашивал о новостях.
Слухи шли нерадостные: Емельян Анфалов, бывший помощник Анфала, крепко сидел в Холмогорах. С ним молодой Митя, тот самый, что выходил его раны. Новгородские бояре, присланные из Новгорода для сбора налогов, уже прибыли: Андрей, Есиф, Наум. Имена эти Анфал запомнил, стиснув зубы.
– Погодите, – шептал он в темноту обозной ночлежки. – Скоро я к вам пожалую.
Путь до Москвы занял больше месяца. Обозы шли медленно, застревали в снегах, теряли лошадей. Анфал за это время исхудал так, что рёбра можно было пересчитать, но нога окрепла. Он уже мог ступать без костыля, хотя хромота осталась навсегда. Анфал понимал: весь этот долгий, изнурительный  путь он осилил только потому, что рядом, шаг в шаг, шёл Никита.
Никите было сорок, а может, и все сорок пять – густая седина в бороде и на висках прибавляла ему лишних лет. Он был двужильным, отчаянным и, казалось, не ведал страха. Анфал, перевязывая себя, заметил однажды, ещё в землянке: спину Никиты пересекал глубокий, давний рубец, такой же рваный след змеился на боку, а левое плечо было исполосовано так, будто его рубили топором. Но Никита не жаловался, не охал, не хватался за больное место. По вечерам он молча перевязывал свои раны какой-то травой, ложился на лапник и засыпал мертвецким сном. А спозаранку, едва за печуркой начинал разгораться огонь, вставал, поправлял повязку Анфалу, потом накидывал кожух и уходил в лес. Возвращался в сумерках то с заячьей тушкой, то с краюхой хлеба, завёрнутой в тряпицу, то с вестями, которые добывал у редких лесных сторожей. Без Никиты Анфал бы сгинул – истёк бы кровью, замёрз в пути, пропал от голода в какой-нибудь придорожной канаве. Он понимал это и был благодарен, хотя словами благодарность не расточал. Никита тоже не ждал похвалы. Разбойник из устюжских лесов, не знавший ни семьи, ни дома, он, казалось, только и искал случая прибиться к сильному хозяину, чтобы была забота и чтобы было кому служить. А может, у него были свои счёты с Новгородом. Анфал не спрашивал, не лез в душу. Ему было довольно и того, что этот молчаливый, исполосованный шрамами мужик вытащил его из пекла и теперь вёл к Москве, ни разу не усомнившись в пути.
В конце декабря, когда избы утопали в сугробах, а из труб валил густой, смолистый дым, они вошли в Москву.
Город встретил их многолюдьем и грязью. Узкие улицы, заваленные навозом и соломой, петляли между высокими дубовыми стенами Кремля и тесными избами посада, где из труб валил густой смолистый дым. Анфал смотрел по сторонам, ловя говор, непривычный слуху северянина. Копыта лошадей и полозья саней месили жирную грязь; купцы в колпаках спорили с татарами в стёганых халатах. Пахло дёгтем, квашеной капустой, прелым сеном, навозом и тем неуловимым духом большого торга, где всё продаётся и всё покупается, даже жизнь.
Среди этой суеты, этого гортанного говора и запаха немытых тел, Анфал чувствовал себя бесконечно малым – песчинкой, которую перемалывают жернова чужого, равнодушного города.
Здесь было ещё кое-что совершенно чуждое – татарщина. Круглолицые, узкоглазые люди в островерхих шапках, с нашивками на груди, расхаживали важно, и никто не смел перечить. Их язык – гортанный, резкий – то и дело перебивал русскую речь. Орда владела Москвой через дань, через ярлыки, через страх, и этот страх пропитал самый воздух. Анфал, привыкший к вольному северному духу, чувствовал здесь гнёт, несвободу, холодное дыхание степи, занесённое в лесные дебри.
Никитин стоял на краю огромного муравейника, где каждый был сам за себя, где его мечты о возвращении и его страдания казались бесполезным шумом, незаметной пылинкой в общем хаосе. Где искать Альбердова? С чего начать? Где преклонить голову? Зима, а в кармане ни гроша.
Никита уверенно повёл Анфала дворами, задами по утоптанному до черноты снегу. Анфал, хромая, едва поспевал за широким шагом своего спасителя. Нога ныла, но он терпел – не время жаловаться. Остановились у низкой, почерневшей от времени избы, почти вросшей в землю. Из трубы валил густой, белесый дым, и банный дух, смешанный с запахом прелой соломы, чувствовался ещё на улице.
Никита постучал в дверь особым стуком. Дверь приоткрылась, и в щели показалось лицо – не лицо, а тень: глубоко запавшие глаза, редкая бородёнка, рука, сжимающая нож. Мужик молчал, только переводил взгляд с Никиты на Анфала.
– Свои, – сказал Никита. – Пусти на малое время.
Мужик молча отступил. Внутри было темно и душно. Пахло кислым потом, тлеющими углями и грязными портами. Это была не изба – банька, чёрная, с низким потолком, с полатями, где можно было лежать, поджав колени к животу. Печь-каменка ещё дышала жаром, но огня не было, только красноватые угли тлели в поддувале.
– Пересидим тут, – сказал Никита, скидывая с плеч котомку. – Пока я ищу твоего боярина.
– Долго? – спросил Анфал.
– Сколько надо.
Хозяин, если только это был он, без лишних слов вышел, притворив за собой дверь. Анфал остался один. Никита ушёл почти сразу, сказав только: «Жди. Никуда не выходи. Еду добуду».
Анфал лёг на полати и закрыл глаза. В бане было темно, только красные угли в печи слабо подсвечивали потолок.
Анфал торопливо  начертал на обрывке бересты послание, выводя буквы неловко – не писарь, воин, дал Никите. Писал коротко: «Князь Андрей. Я жив. Подавший сие – надёжный человек. Приди. Анфал Никитин». Никита, вернувшись под вечер, сунул бересту за пазуху и в ночь ушёл снова.
Дни тянулись однообразно, утекали, как вода сквозь пальцы. Анфал выходил из бани только по нужде на задворки, где снег был жёлтым от мочи. Воздух был морозным, свежим, но он не задерживался, боялся, что кто-то увидит, узнает, донесёт. Питался тем, что приносил Никита: краюха чёрного хлеба, ломоть сала, иногда кусок варёного мяса. Еда была скудной, но он не жаловался. Никита исчезал на весь день, возвращался в сумерках, усталый, злой, и коротко бросал: «Ищу».
Ушло несколько дней, прежде чем Никита, прознав через своих людей, выведал, где стоит двор бывшего орлецкого знакомца князя Фёдора Александровича. Фёдор жил на посаде, в крепком бревенчатом доме за высоким тыном, и держался особняком – московские бояре не слишком жаловали человека, который сдал крепость без боя, пусть даже и с разрешения новгородцев.
Анфал решил пойти один. Он долго стоял у ворот, прежде чем постучать. В груди ворочалось странное чувство – не надежда даже, а память о тех днях, когда они ждали врага, сидели в осаждённом Орлеце и говорили о будущем Севера. Тогда Фёдор казался ему почти другом. Пусть молодым, пусть московитом, но своим. Человеком, который понимал, что Заволочье – не просто дань, не просто меха и соль, а земля, за которую стоит умирать.
Дверь отворил холоп, провёл в горницу. Князь Фёдор сидел за столом, перебирал какие-то грамоты. Он почти не изменился, всё тот же молодой мужчина с открытым лицом и цепкими светлыми глазами. Только одет был проще, без княжеской шапки, в домашней суконной свите. Увидев Анфала, он замер. Потом медленно поднялся.
– Ты? – выдохнул он.
– Здрав будь, княже, – ответил Анфал.
Он шагнул вперёд, протянул руку, но Фёдор не ответил. Князь стоял, вцепившись пальцами в край стола, и лицо его менялось быстро, неуловимо: от изумления к страху, от страха к чему-то холодному, закрытому.
– Зачем пришёл? – спросил он. Голос прозвучал глухо.
– За помощью, – Анфал опустил руку, но взгляда не отвёл. – Мне нужно к великому князю. Помоги устроить встречу. Ты знаешь людей, знаешь, как ходят дела. Я прошу тебя, княже. Ради того, что было.
– Ты помнишь, чем всё кончилось? – Фёдор усмехнулся. – Позором! А теперь ты приходишь и просишь меня...
– Я прошу за Север, – перебил Анфал. – За Заволочье. Я верну его и встану крепче прежнего. И мой народ поклонится великому князю Василию Дмитриевичу. Но мне нужна помощь. Нужна встреча.
Фёдор молчал. Он смотрел на Анфала, на его рваный шрам через лицо, на хромоту, на нищенскую одежду, на горящие, воспалённые глаза, и в его взгляде, сначала растерянном, теперь проступила брезгливость.
– Ты в своём уме? – спросил он тихо. – Кто ты такой?
– Я двинской воевода, – ответил Анфал. – Я держатель Севера.
– Ты смерд, – отрезал Фёдор. Слово упало как пощёчина. – Ты уже мёртв, просто ещё не знаешь об этом. Москва и без тебя справится. Ты никому не нужен. Ни мне, ни великому князю, ни твоему Северу. Умри сам или тебя убьют.
Анфал стоял не двигаясь. Только желваки заходили под кожей.
– А если я всё же найду дорогу к князю? – спросил он.
Фёдор подошёл вплотную. Он был моложе, выше ростом, глядел на Анфала сверху вниз  так, как смотрят на падаль, которую пора убрать с дороги.
– Если ты ещё раз подойдёшь ко мне, – сказал он, чеканя каждое слово. – Я прикажу тебя высечь. Как последнего холопа. Понял?
Анфал ничего не ответил. Он повернулся и, сильно хромая, пошёл к двери. У порога остановился, не оборачиваясь.
– Ты ошибаешься, княже, я не мёртв – сказал он негромко и вышел в ночь.
За воротами его поджидал Никита. Он увидел лицо Анфала и ничего не спросил. Только молча двинулся следом.
Москва лежала вокруг равнодушная, сытая. Где-то в теремах пировали бояре, где-то молились монахи, где-то ковали оружие, а где-то просто спали. Анфал шёл сквозь этот город, и каждый шаг отдавался болью в бедре. Боль напоминала: ты жив. Ты ещё жив.
Назавтра открылась рана на бедре. Анфал почувствовал это ночью: жар, пульсирующая боль, а под утро – мокрую, тёплую влагу на портах. При слабом свете огарка он разглядел: повязка пропиталась кровью и гноем, из раны сочилась жёлто-алая жижа. Никита, вернувшийся заполночь, молча промыл рану. Анфал стиснул зубы, не издав ни звука, только заскрипел челюстями.
– Гноится, – сказал Никита. – Терпи. Я буду искать твоего Альбердова. Мы своё возьмём. Главное – не помирай. Лежи.
Анфал лежал. Сутками, не вставая, на чёрных, пропахших гарью полатях. Жар кидал то в пот, то в озноб. Он метался, сбрасывал кожух, снова натягивал. Иногда, в забытьи, ему чудилось, что он всё ещё в землянке под Устюгом, что Никита только что вытащил его из-под мечей новгородцев, и битва не кончена. А когда приходил в себя, слышал только завывание ветра в трубе да собственное хриплое дыхание.
Никита, возвращаясь вечером, менял повязки, поил его отваром каких-то трав, заставлял есть. И снова уходил. Анфал оставался наедине с болью, с тоской, с мыслями, которые грызли изнутри. Что, если Альбердов откажет? Что, если великий князь не захочет с ним связываться? Что, если всё – и битва на Сухоне, и бегство, и эта грязная баня – только отсрочка перед неизбежным концом?
Он гнал эти мысли, но они возвращались, как волки к обессилевшей добыче.
А однажды Никита вернулся не один. Вместе с ним в баню втиснулся невысокий, плотный человек в дорогой шубе и лисьей шапке. Альбердов. Постаревший, с глубокими морщинами у глаз, но всё тот же.
– Жив, – сказал он, оглядывая Анфала. – А я уж думал, сгинул ты.
– Жив, – ответил Анфал, поднимаясь с полатей. – И дело у меня к тебе, князь.
– Знаю, – Альбердов усмехнулся. – Для того и пришёл. Твой человек сказал, что ты в жару мечешься, сам не дойдёшь. Пришлось самому сюда топать.
Он сел на лавку, поглядел на Анфала.
– Завтра поговорим. Собирайся. Заберу тебя с собой. Ты, воевода, на мертвеца похож. Сдохнешь здесь.
Анфал молча кивнул. Завтра всё решится.
Старый московский воевода жил небогато, но с достоинством. Его хоромы  в два этажа, с высоким крыльцом стояли на Кучковом поле, неподалёку от Фроловских ворот.
Первые дни Анфал почти не выходил из отведённой ему горницы. Нога распухла до колена, жар кидал то в озноб, то в пот. Альбердов, не приглашая лекарей, сам ставил припарки из берёзового дёгтя, поил отварами трав, растапливал воск и заливал им нарывы.
– Терпи, воевода, – говорил он. – Терпи. Ты мне живым нужен.
В последний год звезда Андрея Альбердова заметно закатилась. Великий князь Василий Дмитриевич, осторожный и недоверчивый, всё чаще слушал других бояр – молодых, нахрапистых, которые из кожи вон лезли, чтобы угодить государю. Старый воевода, ещё недавно водивший московские полки на на Двину, теперь редко получал приглашения в Кремль. Его держали на почтительном расстоянии, и он это чувствовал, как занозу под лопаткой, которую нельзя ни вытащить, ни забыть.
Альбердов не был бы Альбердовым, если бы смирился. Он ждал своего часа, приглядывался, прислушивался. И когда Никита принёс бересту с призывом Анфала, понял: вот он, посланный Богом шанс. Не просто вернуть расположение князя, а восстать из пепла, встать вровень с ближними советниками. Заволочье, богатое солью, мехами, рыбой и речным жемчугом, лежало теперь под рукой Новгорода. Великий князь, хоть и заключил с ним мир, в душе точил зуб на упущенную выгоду.
Князь Андрей начал действовать. Он ездил по дворам своих сторонников, подкупал, собирал купеческие подписи, нашептывал нужным людям о том, что двинская земля – это не просто дань, а ключ к северной торговле, что соль оттуда идёт на всю Русь, а мехами можно торговать хоть с самим Тевтонским орденом. Он умело разжигал в князе гнев, напоминал о клятвопреступлении новгородцев, о том, что они не платят чёрной дани, о том, что Москва должна быть сильнее. И постепенно, шаг за шагом, склонял Василия Дмитриевича к мысли о новом походе на Север.
Но поход нуждался в предводителе. Воеводе, которого не надо было уговаривать, который горел жаждой мести и возвращения. Орлецкий воевода Анфал Никитин подходил для этой роли как нельзя лучше.
– Ты воин, Анфал, – говорил Альбердов, сидя у постели больного. – Ты рубить горазд, стены брать умеешь. Но воеводе нужен и помощник. Разумный, деловитый, кто в торгу не споткнётся, кто с боярами столкуется. Брат твой, Герасим... А? Он умеет считать деньги и людей.
Анфал, бледный, с горящими глазами, смотрел на боярина.
– Герасим в монастыре. Пострижен.
– А мы его вызволим, – Альбердов понизил голос до шёпота. – Тайно, без шума. Чтобы Новгород и ухом не повёл. Твой ушкуйник, Никита, справится, как считаешь?
Анфал долго молчал. Потом кивнул.
– Если вызволишь брата, если великий князь даст людей, я пойду. И Заволочье будет наше. Для того я здесь.
Альбердов улыбнулся.
– Вот и сговорились.
Однако, пока Анфал метался в жару, Альбердов и в ином не терял времени даром. Он потихоньку отдалял от него Никиту: поручал ему мелкие дела, отсылал на другой конец города, а сам подолгу сидел у постели воеводы, выведывая его тайные и явные помыслы. Он хотел знать всё: что движет Анфалом, на что он готов пойти ради возвращения, кого боится и кого ненавидит. Это было не праздное любопытство – это было знание, которое давало власть.
Никита, возвращаясь в сумерках, злился, но спорить не смел. Альбердов был ему не указ, но в глубине души он понимал: боярин не просто лечит Анфала. Он готовит его для большой игры.
К концу февраля Анфал впервые твёрдо встал на ноги, и, хромая, прошёлся по горнице. Бороду сбрил, волосы остриг. Из зеркала, что дал Альбердов, на него глянул чужой человек: постаревший на десяток лет, с глубокими морщинами и острым носом, с жёстким, налитым свинцом взглядом, красным рубцом поперёк лица.
– Сорок лет мне, – сказал он вечером князю Андрею за общей трапезой. – А чувствую – под шестьдесят.
– Ничего, – ответил боярин. – Это не старость, это горе. Горе лечат делом.
Весной, когда с крыш закапало, а Кучково поле почернело от талой воды, Анфал впервые вышел на крыльцо. Он стоял, опираясь на посох, и смотрел на золотые купола. В голове теснились мысли: Ялга, Нестор, Орлец, павший и разорённый. И жажда,  уже не мести, а возвращения.
– Когда? – спросил он однажды Альбердова.
– Скоро, – ответил тот. – Великий князь Василий Дмитриевич согласен тебя принять. Но помни: ты ему нужен как воевода, как сила против Новгорода. Не больше.
– А мне большего и не надо.
Аудиенция состоялась в конце апреля, в просторных палатах великокняжеского дворца.
Повелитель московитов – подтянутый, невысокий, с плотной фигурой, какую набирают мужчины, когда удаль юности сменяется выверенной осторожностью,¬ – встал навстречу застывшим в поклоне Альбердову и Никитину. Короткая русая борода великого князя, тронутая первой сединой, была подстрижена аккуратно, на иноземный манер, без московской окладистости. Василий Дмитриевич, сын Дмитрия Донского, принял власть десять лет назад, восемнадцати лет, и с тех пор не уставал доказывать: он достоин отцовского наследия – купил в Орде ярлык на Нижний Новгород, перекупил у князей Мещеру, Тарусу, Муром, расправляя плечи Москвы вёрст за тысячу во все стороны. Но в облике его не было ни порывистости, ни хитроватой прижимистости предков. Он был человек «безличный и осторожный», и эта осторожность читалась в каждом жесте, в том, как он чуть прищуривался, слушая, как оглаживал перстень на пальце, прежде чем вымолвить слово.
Одет князь был в красную, низко подпоясанную свиту с клетчатым узором, поверх него накинут короткий плащ-приволока зеленого бархата с золотыми разводами, на синей подкладке. С правой руки свисал золотой браслет - запястье, схваченное тяжелым литьём, а левая, свободная, поглаживала резную рукоять небольшого ножа, заткнутого за пояс. Сквозной золотой венец с крестами венчал голову, бархатная тулья скрывала макушку, и этот венец, и лёгкая гримаса на лице говорили о том, что князь не любит долгих аудиенций.
Взгляд его упал на Анфала, на посох, на который тот опирался. Бровь чуть приподнялась, не сочувствие, скорее холодное любопытство, как у человека, привыкшего оценивать других на предмет пользы или убытка.
– Ты хром, воевода, – заметил он.
– Ранен, – ответил Анфал, выдерживая взгляд. – Заживёт. Здрав буди, князь великий.
– Здравствуй, Анфал Никитич, – ответил Василий. – Много слышал о тебе. И хорошего, и дурного. Сказывают, ты Орлец потерял, брата не уберёг, сам едва ноги унёс.
– Так, – не стал отпираться Анфал. – Но я жив. И я верну Заволочье.
– Зачем тебе Заволочье? Земля та – Новгороду. Я с ними мир заключил.
– Сей мир непрочен, – Анфал поднял глаза. – Новгород силён, но он не удержится на Двине. Там ждут тебя, князь. Ждут, как избавителя.
Василий медленно кивнул, и в этом кивке была не благосклонность, а лишь трезвый расчёт – ход в большой игре, где фигуры вроде Анфала стоят недорого, но иногда приносят выигрыш.
– Хорошо, – сказал он. – Я дам людей.  Дам снаряжение, коней, лодки. Но помни: ты пойдёшь не как московский воевода, а по своему произволению, как лихой ушкуйник.
Анфал поклонился, не разгибая спины.
– Знаю, княже. Иного и не прошу.
После того как дверь за Анфалом затворилась, Василий ещё долго сидел неподвижно, оглаживая перстень. Потом кликнул дьяка и велел записать: «Анфалу Никитину – жалованную грамоту на двинские волости, коли возьмёт их».
Но грамота одно, а войско – другое.
Началась долгая, томительная интрига, растянувшаяся на месяцы. Альбердов действовал исподволь, как крот роет подземный ход: не спеша, осторожно, чтобы ни один слух не донёсся до Новгорода. Он собирал сторонников, шептался с купцами, заручался поддержкой бояр, которым был выгоден северный поход. Приходили люди – ратные, торговые, вольные – и уходили. Одни обещали дать серебра, другие коней, третьи самих себя с мечом и топором. Альбердов то потирал руки, предвкушая удачу, то поджимал губы, когда очередной боярин отказывал в помощи или заламывал непомерную цену.
Нужны были насады, большие, вместительные, лёгкие. Нужно было оружие: мечи, копья, самострелы, кольчуги. И провиант на долгую дорогу, на осаду, на нежданный голод. И кони. И люди.
Дело двигалось, но гораздо медленнее, чем того желал Анфал. Он томился в отведённой ему горнице, выходил во двор, считал ворон, пилил дрова, чтобы занять руки. Каждый день, каждый час промедления казался ему вечностью. На Двине, в Заволочье, ждали Ялга и Нестор, а он здесь, в Москве, в этой духоте и суете.
– Успеется, – успокаивал его Альбердов. – Не всё сразу, воевода. Большое дело не терпит спешки.
– А моя душа терпит, княже? – огрызался Анфал. – Хоть брата моего вызволи!
Альбердов только вздыхал и продолжал гнуть свою линию.

Побег из монастыря
Хутынский монастырь стоял на правом берегу Волхова, в десяти верстах от Новгорода. Зимой туда вели только санные пути, летом – на лодках. Никита, переодетый странником, отправился туда, едва  подсохли дороги после зимы.
Он не знал, где искать Герасима. Но нашёл. Тот работал на огороде, в чёрной рясе, с чётками в руках. Похудел, облысел, но глаза остались прежними – цепкими, торгашескими.
– Брат прислал, – шепнул Никита, оглядываясь. – Анфал.
Герасим не дрогнул. Кивнул, перекрестился и спросил:
– Когда?
– Сегодня ночью. За западной стеной, где старый дуб.
Ночью они перелезли через ограду, пробрались к реке, где ждала лодка. Герасим, путаясь в длинной рясе, тяжело дышал, но не отставал. Они гребли всю ночь, а к утру были далеко.
Обходя новгородские заставы, они быстро добрались до Москвы.
Анфал, увидев брата, не бросился обниматься. Они просто молча посмотрели друг на друга. Потом Герасим перекрестился и сказал:
– Я расстрига теперь. Монаха расстригой называют. За это казнь.
– Не казнят, – ответил Анфал. – Мы на Москве. Здесь ты воевода. Мой помощник.
– Я не умею воевать, – возразил Герасим.
– А тебя никто не просит. Ты будешь считать добычу. И людей. И коней. Мы идём домой, брат.
Герасим помолчал, потом кивнул.

В поход
Василий Дмитриевич выполнил обещание. Анфалу дали ратников – суровых, обстрелянных мужиков, привыкших к походам. К ним присоединились ушкуйники, собранные Никитой по задворкам Москвы, «охочие люди», что стеклись на призыв «двинского князя».
Всего собралось с полтысячи копий. Мало. Но Анфал знал: Заволочье не ждёт нападения. Там верят, что он погиб.
В первых числах мая 1401 года, едва Москва-река очистилась ото льда, по полной воде флотилия насад и стругов отошла от причалов и направилась вверх по течению, против мутной, ещё холодной воды. Люди выбиваясь из сил, работали на вёслах, спешили на север за добычей.
У каждого волока, а их было три, от Клязьмы до Шексны, от Шексны до Белоозера, от Белоозера до Сухоны, суда вытаскивали на берег, грузили на катки и волокли по земле, по грязи, по корягам. Люди надрывались, лошади падали, крик стоял такой, что вороны с окрестных елей срывались стаями. Анфал, стоя на носу головного насада, грыз ногти и материл Альбердова, который не смог снарядить их раньше. Но дело было не в боярине – весна выдалась поздняя, реки вскрылись только в апреле, а большая вода спала и вовсе к маю. «Не угоним, воевода», – хмурился кормщик. Анфал молчал, сжимал кулаки. Впереди была Двина. Впереди была месть.

Глава 2
Кровавый Петров день
июль 1401 года. Холмогоры
Холмогоры стояли сытым, крепким торжищем. Городок лежал на низком левом берегу Северной Двины, чуть ниже впадения Пинеги, и был обнесён невысоким частоколом из заострённых брёвен. Внутри теснились бревенчатые амбары купцов, лавки, клети, два деревянных храма – Никольский да Успенский. За стенами, на взгорье, чернели избы посадских: рыбаков, смолокуров, охотников, что промышляли в окрестных лесах пушного зверя. Внизу, у длинного ряда пристаней, покачивались на воде тяжёлые купеческие ладьи, лёгкие ушкуи и плоскодонные насады, готовые идти вниз по Двине к Студёному морю.
Торг здесь шёл бойкий, шумный. Купцы из Новгорода, с Вологды, с низовьев Камы съезжались сюда за моржовой костью, за рыбой, за мехами. Соль ценилась на вес серебра. Пушнина уходила даже в Европу. Оттуда приходили сукна, вина, олово. Городок не был велик, но каждый, кто оказывался в этих краях, знал: Холмогоры – ворота в Заволочье, ключ к двинской торговле, и тот, кто держит их в руках, держит весь Север.
С прошлого лета здесь заправлял Емельян Анфалов, тот самый, что когда-то был правой рукой Анфала, а потом, раненый и пленный, перекинулся к новгородцам и сдал им тайный водозабор Орлеца. Новгород простил ему измену, но с оглядкой. Назначили его не посадником, не наместником, просто «начальным» над сотней добровольцев, поставив сторожить двинские волости и собирать дань для господина Великого Новгорода.
Емельян за год обжился, привык. Он сидел в просторной избе на посаде, где по вечерам купцы судачили на соседей, наушничали на должников, клянчили послаблений в торгу. Он слушал, кивал, иногда брал мзду, но больше по привычке, от ушкуйничьей жадности. Новгородские бояре, что должны были принять у него налоги, всё не ехали, и Емельян, чувствуя себя временным хозяином, не спешил: сам собирал пушнину, сам считал серебро, сам закладывал часть в свой тайный сундук на чёрный день, на случай.
Митя, бывший новгородский ратник, а ныне помощник Емельяна, жил при нём  на побегушках, но при деле. Он научился читать грамоты, считать куны, спорить с купцами о цене. Емельян относился к нему покровительственно, как к младшему брату: покрикивал, но не обижал, делился хлебом, давал серебро на расходы. Митя был молод, здоров, но внутри его грыз червь. Ему снились лица убитых под Белоозером, плач устюжан, горящие посады. Емельян, чувствуя эту тоску, не лез в душу, только иногда хлопал по плечу:
– Не кисни, Митрий. Война не бабьи слёзы. Привыкай.
Но Митя не привыкал.
В начале лета, когда Двина вошла в берега и на причалах запахло смолой и свежей рыбой, в Холмогоры прибыли долгожданные гости – новгородские бояре Андрей, Есиф и Наум. Их насада ткнулась носом в песок у причала, и они сошли на берег  важно, неторопливо, как люди, привыкшие, что перед ними расступаются.
Андрей Иванович, старший, был сух, высок, с сединой в бороде. Он воевал ещё при Дмитрии Донском, знал цену крови и серебру. Новгородское вече послало его в Заволочье не случайно: Андрей умел не только считать, но и карать, а за ним стояла целая партия бояр, что жаждали вернуть контроль над двинской торговлей.
Есиф, второй боярин, был толст, круглолиц, с маленькими масляными глазками, что вечно щурились, точно от яркого света. Он ведал торгом: считал меха, оценивал пушнину, записывал в берестяные книги долги. Говорил он мало, мычал, сбивался, но когда открывал рот, из него сыпались цифры, и цифры эти были страшнее любого меча.
Наум, третий, был молод, горяч, с рыжеватой бородкой и руками, привыкшими к мечу. Он не воевал, но рвался в бой, и его держали при Андрее для охраны да для поручений, требующих силы и наглости. Наум не любил сидеть на месте, всё рвался куда-то, и Емельян, поглядывая на него, думал: «С таким ещё нахлебаешься горя».
Прибытие бояр было обставлено пышно. Холмогорские старосты вышли встречать их с хлебом-солью, расстелили перед крыльцом свежие рогожи, чтобы не замарали сапоги в грязи. Андрей Иванович оглядел встречающих, небрежно кивнул, деловито спросил:
– Дань собрана?
– Собрана, боярин, – ответил Емельян, кланяясь.
– Считали?
– Почитай.
– Почитай, – Есиф прищурился. – Перчтём заново. Завтра. А сегодня – пир.
Пир удался на славу. Жгли костры, жарили мясо, пили мёд и заморское вино. Емельян, сидя на почётном месте, чувствовал, как бояре исподволь оценивают его: насколько он верен, насколько ловок, не прячет ли часть собранного в свой сундук. Он отвечал уклончиво, пил, шутил, но глаза его оставались холодными. Митя стоял в углу, прислуживал, слушал.
– Сказывают, Анфал Никитин жив, – бросил Наум. – В Москву ходил, с князем виделся.
– Слухи, – отмахнулся Емельян. – Был слух, что и я помер. А я – вот он.
– Анфал  не ты, – усмехнулся Наум. – Он зубаст.
– И я зубаст, – оскалился Емельян. – Но не при вас.
Андрей поднял руку, и спор утих.
Дни потянулись в хлопотах. Бояре считали меха, перевешивали шкуры, спорили. Емельян водил их по амбарам, показывал запасы, отводил в сторону, когда надо было шепнуть о «неучтённой» пушнине, которая пойдёт в обход налога. За долю, разумеется. Андрей брал, но кривился: ему не нравился этот бывший ушкуйник – слишком ловкий, слишком бывший. Но в Заволочье других слуг у Новгорода не было, приходилось мириться.
Митя в эти дни почти не спал. Он видел, как Емельян заискивает перед боярами, как кланяется, как поддакивает, и в душе его ворочалось что-то тяжёлое. «Продажный ты, Емеля, – думал он. – Продажный, как и я, как все мы». Но сказать вслух не решался.
А по ночам, когда городок затихал, из-за реки, с Курострова, доносились странные звуки: то ли вой, то ли пение. Чудь – князь Пуга со своими охотниками – жила на острове своей жизнью, не мешая новгородцам и не пуская их на свою землю. Говорили, старый князь Ровд при смерти, что силы его тают, что Йомала скоро позовёт его к себе. Пуга правил твёрдо, и новгородцы, помня прошлые стычки, не лезли.
Бояре не раз пытались заговорить с чудью о дани, но Пуга, появившись на берегу в сопровождении десятка светлоглазых охотников, отрезал коротко:
– Лес наш. Река  наша. Земля  наша. Вы – не наши. Не троньте – не тронем.
Андрей, поморщившись, махнул рукой. Не до чуди сейчас.
Анфал пришёл в середине июля, как раз на Петров день, когда Двина грелась на солнце, а дни были долгими, почти белыми. Флотилия его насад и стругов вынырнула из-за поворота реки на рассвете, когда над Холмогорами ещё висел густой, молочный туман. Вёл её сам Анфал – поджарый, с жёстким, налитым свинцом взглядом, с глубоким шрамом через лоб и щёку. Рядом, на соседнем насаде, стоял Герасим, бывший двинской торговый человек, а ныне московский воевода, в чёрной рясе, поверх которой надет кольчужный доспех.
– С нами Бог! – крикнул Анфал, и флотилия ударила в берег.
Холмогоры не ждали нападения. Ворота были открыты, ратники дремали на башнях. Анфал ворвался в городок с двух сторон, смял немногочисленных защитников, порубил всех, кто встал на пути. Первыми пали люди у причалов, потом боярские холопы, потом сами бояре, пытавшиеся организовать оборону.
Андрей Иванович, выскочив на крыльцо с мечом в руке, успел рубануть одного из нападавших, но тут же был сбит с ног и скручен. Есифа взяли в амбаре, где он прятался за мешками с пушниной. Наум пытался бежать к реке, но и его настигли.
Город пал за час.
Анфал не щадил никого. Он помнил Орлец, помнил брата, сброшенного с моста, помнил свою землю, отнятую и разорённую. И он мстил.
По его приказу мужиков, которые открыли ворота новгородцам три года назад, вешали на воротах их же домов. Баб, что плакали и молили о пощаде, секли плетьми. Имущество забирали, скот угоняли, амбары жгли. Дым над Холмогорами стоял такой, что солнце казалось красным, кровавым.
– Это вам за Орлец! – кричал Анфал, рубя головы пленным. – Это за Ивана! Это за мою землю!
Никита, его верный помощник, хмурился, но не вмешивался. Герасим, глядя на брата, крестился и отворачивался. Ему, бывшему монаху, было жутко от этой бойни, но он молчал, понимал: иначе нельзя. Анфал должен выплеснуть злость, иначе она сожжёт его изнутри.
Бояр – Андрея, Есифа, Наума – взяли в плен. Анфал велел заковать их в цепи и бросить в глубокий колодец, выставить охранение,
Емельян узнал о приближении Анфала раньше других. Сказывалась старая ушкуйничья хватка: загодя выставил по реке сторожей, и те своевременно дали знать – идут. Сразу же смекнул, не удержать Холмогор, да и не за что умирать. Взялся за дело споро, без суеты: лучший ушкуй, сухой смоленый, отогнал к тайной заводи за островом, куда никто из чужих не совался; добро – меха, серебро, провиант – снёс туда загодя, по ночам, когда городок спал. Только самое ценное, без чего в пути никак нельзя, да и потом – не обойтись. Митю поднял затемно, шепнул: «Собирайся, Митрий. Уходим». Тот не спросил куда, покорно, как побитый пёс, побрёл следом.
Ушли на вёслах, пока на другой стороне ещё не замаячили первые отсветы пожара. Ушкуй был лёгкий, ходкий, и беглецы ещё до рассвета зашли в устье Пинеги, поднялись выше, затаились в низинной, поросшей камышом протоке. Ночью, когда в Холмогорах уже вовсю бражничали победители, Емельян с Митей снова вышли на реку. Гребли молча, часто сменяя друг друга, не зажигая огней, благо ночи в июле светлые, белые ночи, сумерки. Время подгоняло: нужно было успеть в Новгород раньше, чем весть о падении Холмогор достигнет ушей новгородских бояр из других уст. От Холмогор до Новгорода путь неблизкий – две-три недели, если не помешают встречные ветры и непогода.
Емельян гнал, не жалея ни себя, ни Митю. Он торопился не просто спасти свою шкуру, он летел в Новгород с вестью: Анфал вернулся, Холмогоры пали, московские воеводы зверствуют на Двине. Понимал: медлить нельзя. Пока московиты не застолбили землю, пока великий князь Василий не прислал подкрепление, Новгород должен ударить сам. Он уже видел себя воеводой, ведущим за собой тысячу ратников. А там, глядишь, и до места в Совете господ недалеко. Вот она, жизнь – не было бы счастья, да несчастье помогло.
Митя покорно следовал за Емельяном, как на привязи. Деваться ему было некуда. Да и запутался он в себе совсем. Покорился судьбе и поплыл.
Анфал тоже не терял времени. Холмогоры были взяты, но его враги сидели не только в городке. По его приказу Никита повёл отряды вверх и вниз по Двине, выжигая сёла, которые платили дань Новгороду. Амбары ломали, скот угоняли, пушнину и серебро грузили на насады. Мужиков, которые не сопротивлялись, секли плетьми и отпускали на все четыре стороны. Тех, кто хватался за рогатины, вешали.
К концу второй недели хабар был собран. Анфал приказал свезти всё в Холмогоры к причалам, где уже стояли гружёные суда. Золото, серебро, меха, воск, соль – всё, что можно было продать или обменять на оружие, на коней, на провиант.
Анфал Никитин стоял на пригорке у самой реки. Внизу, на берегу, толпились люди – ратники, уцелевшие торговцы, старосты окрестных деревень, простой люд, что не успел уйти в леса и теперь ждал своей участи, притихший, покорный новому бедствию.
Он поднял руку, и гомон стих.
– Вы боитесь меня, – сказал Анфал, и голос его разнёсся над толпой, жёсткий, рубленый. – И правильно. Я пришёл с мечом, и меч этот обагрён вашей кровью. Три года назад новгородцы отняли у меня землю, убили брата, разорили Орлец. Я поклялся вернуться  и вернулся. Теперь моя очередь брать, ваша  платить.
В толпе зашептались, но он не дал никому вымолвить слова.
– Но я пришёл не грабить. Не жечь. Не убивать ради забавы. Я пришёл строить. Здесь, на Двине, на этой земле, которая кормила вас и ваших отцов, начнётся новый мир. Да, он рождается в крови. Да, он рождён болью и мучениями. Но этот мир будет справедлив. Не будет в нём ни новгородских бояр, что тянут из вас последнее, ни московских наместников, что думают только о своей выгоде.
Он шагнул вперёд, и голос его стал громче.
– Вы будете платить мне, но я не возьму лишнего. Я накормлю вас, когда придёт неурожай, защищу от врага, когда он придёт с юга. Я примирю вас с чудью, потому что мой сын – внук князя Ровда. Дети ваши будут сыты, и старики досыта наедятся хлеба. И никто, слышите, никто не посмеет прийти на нашу землю с мечом, потому что мы станем сильны. Мы станем свободны.
Он замолчал, обводя толпу тяжёлым, цепким взглядом. Люди молчали. Кто-то опустил голову, кто-то, напротив, поднял глаза, и в них загоралась робкая, недоверчивая надежда.
– Несите слово моё народу Севера. Я позабочусь о вас, – сказал Анфал уже тише, почти буднично. – Но и вы не забывайте: я здесь хозяин. Те, кто служил Новгороду, будут работать на меня. Кто не согласен – уходите в леса, но кто останется  не пожалеет.
Он махнул рукой, и из-за спины выступили Герасим и Никита, волоча тяжёлые сундуки.
– Делить добычу! – скомандовал Анфал.
Началось невиданное. Анфал не жалел захваченного добра. Меха, серебро, оружие – всё, что собрали в амбарах бояр, всё, что награбили в окрестных деревнях, раздавали щедро, не скупясь. Каждому ратнику по три гривны серебром, по две лисьи шкуры, по новым сапогам. Тем, кто отличился в бою, по куску золота, по доброму мечу, по коню. Анфал сам ходил среди своих, хлопал по плечам, кидал кошели, и люди улыбались, кланялись, клялись в верности.
– Ты, – сказал он одному из посадских, который помогал грузить насады. – Бери воз, вези в деревню. Скажешь: Анфал Никитин, князь Заволочья, велел передать. И помни: мы теперь одна семья.
К вечеру добыча была поделена. Никита, получивший свою долю, хмуро усмехнулся и ушёл проверять караулы. Герасим, присев на крыльце, пересчитывал серебро, оставленное на торговлю, и улыбался  как тогда, в Орлеце, до беды.
Анфал остался один. Смотрел на Двину, на дымные огни костров, на людей, что пили, ели, пели, и думал: «Начало положено. Дальше будет тяжелее. Но главное, я сделал первый шаг». Только плеск воды да редкие крики чаек нарушали этот странный, выстраданный покой.
Он знал: удержать Заволочье без верных людей нельзя. Почти всех ратников отдал Никите, своему верному ушкуйнику, двужильному мужику, который вытащил его из-под новгородских мечей на Сухоне, тащил на себе через леса, выходил в землянке, нашёл Альбердова и не бросил в Москве, когда  гноились раны и Анфал метался в бреду.
– Ты, Никита, остаёшься здесь, – сказал Анфал. – Будешь воеводой в Холмогорах. Собирай дань, сторожи причалы, чтобы новгородцы не сунулись. А я  на Куростров.
Никита кивнул. Он не привык командовать, но спорить не стал. С ним оставалось почти пять сотен ратников – достаточно, чтобы удержать городок и посылать дозоры вверх по Двине.
На Куростров Анфал высадился с малой дружиной – полсотни человек, не больше. Остров встретил его тишиной. Ели стояли стеной, под ногами мягко стлался мох, пахло прелой хвоей. В южной части острова гора поднималась крутым уступом – с неё, как на ладони, просматривались и Холмогоры, и широкое русло Двины, и далёкие, тонущие в дымке леса.
Анфал поднялся на плоскую вершину, огляделся. Место было доброе – и врага увидишь издалека, и от воды не отрезать. Он велел разбить лагерь, а сам пошёл вдоль каменистого берега искать Пугу.
Чудской князь ждал его. Он сидел на плоском камне и точил нож. Вокруг ни души.
– Здравствуй, Орлец, – сказал Пуга, не поднимая головы.
– Здравствуй, князь, – ответил Анфал. – Я вернулся.
– Вижу.
Пуга отложил нож, посмотрел на Анфала. В его прозрачных глазах не было ни злобы, ни радости, только спокойная мудрость человека, который знает, что всё идёт своим чередом.
– Хочу поставить здесь острог, – сказал Анфал, указывая рукой на гору. – На высоте. Чтобы видеть всех, кто плывёт по Двине и Пинеге. Чтобы никто не подошёл нежданным.
Пуга молчал долго. Потом поднялся.
– Место здесь доброе, – сказал он. – Ставь. Ты муж моей сестры. Но помни: Куростров – остров двух народов. Вы живёте на юге, мы на севере. Не лезь в наши леса, Йомала сожжёт твою душу.
– Договорились, – кивнул Анфал и добавил. – А новый град я назову Ровдина гора.
Он знал: Пуга не пустил бы его, если бы не чувствовал, что Анфал теперь сила. Не беглый боярин, не погорелец, а настоящий хозяин, который может защитить и себя, и своих.
– Твой сын, Нестор, – сказал Пуга. – Он нашей крови. Когда вырастет, пусть сам выбирает, с кем ему жить. С твоим народом или с нашим.
Анфал не ответил. Слишком больно было думать о будущем, когда настоящее ещё не устоялось. Он надеялся объединить два народа, чтобы Нестор мог встать во главе новой и единственной силы Севера.
Ров рыли всю неделю. Копали глубоко, до материковой глины, чтобы ни конный, ни пеший не мог преодолеть. Землю выбрасывали наверх, утрамбовывали, укрепляли склоны. Потом принялись рубить частокол. Вековые ели валили тут же, на склоне. Внутри, за стенами, срубили хоромы для Анфала и его семьи – просторные, высокие, с горницей, с сенями, с клетями для припасов. Для дружины рядом ставили избы попроще.
Герасим закончил подсчёт казны в Холмогорах, помог Никите разобраться в учёте и затосковал. Без дела, без торгов, без привычной суеты душа его заныла, как застарелая рана перед непогодой. Он оставил Никите наставления, наказал беречь печать и книги, а сам поднялся на простой лодке к Курострову, к брату.
Приехал – и сразу взялся за топор. Колол дрова, носил брёвна, ругался с плотниками, когда те клали венцы не по уровню. Анфал, поглядывая на него, усмехался  – никогда не думал, что торгаш и монах станет его правой рукой в строительстве.
– Что ж ты, Гера, не в Холмогорах? – спросил однажды, оттирая смолу с ладоней.
– Надоело, – ответил Герасим. – Счёт да учёт – не жизнь. А здесь... здесь дело.
Августовское солнце грело щедро, по-северному ласково. Небо было высоким, прозрачным. Они сидели на бревне, глядели, как вокруг кипит работа: взлетают брёвна, стучат топоры, перекликаются люди. Анфал вытер пот со лба, вздохнул.
– Ильин день сегодня, – сказал Герасим. – Помянуть бы Ивана.
Анфал не ответил сразу. Он смотрел на тайгу за тыном острога. Где-то там, в священных ельниках, чудь сегодня справляла свой праздник. Пуга ждал этого дня, когда лето встречается с осенью, когда травы меняют силу, когда сам Йомала милостив к просьбам. В этот день – День смены травы – они приносили жертву, чтобы очистить род от хвори и бед, а всё отжившее вместе со стеблями травы отпустить по реке в прошлое. Ялга была там, с ними. Не просто так, не случайно. Она княжна, дочь Ровда, и долг её молиться за всех. Пуга не враг, он брат, и он знает, что делает.
– Помянем, – сказал Анфал. – И своих, и чужих. Брата Ивана, брата Родиона. Всех, кто на этой земле жил и умер.
Герасим перекрестился.
– Родион... принял схиму. Из монастыря в леса ушёл. Неведомо где теперь.
– Жив, – уверенно сказал Анфал. – Жив и молится за нас. Бог не оставит.
Помолчали. Вспомнился Орлец, белокаменный, гордый, ещё не павший. Вспомнился Иван, казнённый, сброшенный с моста в ледяную воду. Вспомнилось, как сидели в яме, как Анфал полз ночью по мокрой траве, а братья остались в цепях.
– А у нас, Гера, всё по-новому будет, – сказал Анфал, прерывая тяжёлое молчание. – Когда достроим острог, воины распояшут кольчуги, снимут оружие, пойдут искать жён. Через пять лет здесь будет город  с криками детей, с торгом, с храмом.
– Храм, – мечтательно повторил Герасим. – Вот бы поставить храм посреди городища. Небольшой, деревянный, чтобы было место, где душу отвести.
– Ставь, – усмехнулся Анфал. – Ты у нас  монах.
– Женюсь ещё. Сызнова, – сказал Герасим. – На молодой двинянке. Или на чудской девчонке, как ты.
Анфал рассмеялся.
– Ишь ты! А не поздно?
– А мы не старые, – Герасим посмотрел на брата. – Нам с тобой, Анфал, ещё жить да жить. Детей растить.
Анфал сразу посерьёзнел. Дети – это Нестор. А Нестор там, в лесах, у Пуги. И Ялга  там.
– Пуга всё не ведёт жену ко мне, – сказал он, и голос его дрогнул.
– Сам не ходил? – спросил Герасим.
– Не велено. Сказал не суйся. Его земля, его законы.
Герасим вздохнул, но ничего не ответил.
Анфал поднялся, взял топор, пошёл к брёвнам. Он работал рьяно, до отупляющей усталости, чтобы вечером валиться без сил на грубый топчан в своём недостроенном доме и не думать. Не думать о жене, о сыне, о том, что Пуга хозяин на острове и без него не ступить и шагу.
Солнце клонилось к закату. Где-то в лесу печально пела птица. «Скоро, – шепнул себе Анфал. – Скоро. Должен быть срок». И снова стучал топором, гнал мысли прочь, вгонял их в дерево, в смолу, в щепу.
Стены были готовы. Ров наполнился водой из реки. Над воротами башня, с которой видно всё: и Холмогоры за рекой, и тайгу, и бесконечное северное небо.
В начале августа, когда утренние туманы серебрились будто иней, Пуга привёл Ольгу. Она шла по лесной тропе, держа за руку Нестора. Рядом, чуть поодаль, шагали две чудские женщины – няньки, помогавшие ей в лесу. Пуга довёл их до ворот, остановился.
– Дальше сам, – сказал он Анфалу привычную присказку. – Моё дело проводить. Твоё сохранить.
Анфал молча кивнул. Он стоял у ворот, смотрел на жену, на сына и не верил своим глазам. Ялга почти не изменилась – всё те же светлые глаза, всё те же пшеничные волосы, заплетённые в косу. Только похудела, осунулась – ждала, верила, надеялась.
– Вернулся, – сказала она, и это было не вопросом, а утверждением.
– Вернулся, – ответил Анфал, обнимая её.
Нестор, уже не младенец, а трёхлетний мальчуган, испуганно жался к матери, но потом потянул ручонки к отцу.
– Орлец, – сказал он, и Анфал счастливо рассмеялся.
Чудь ушла в свои леса, в северную, пологую и лесистую часть острова. Анфал жил теперь на южной оконечности, в новой крепости, с женой и сыном, и понемногу учился забывать о крови. По вечерам, когда Ялга укладывала Нестора спать, он выходил на стену, смотрел на Двину, на дымные огни Холмогор, на чёрную стену тайги. Думал, думал, думал. Забот хватало, но в такие минуты он был счастлив. С женой, с сыном, на своей земле. И пусть враги ещё дышат в спину, пусть за лесами копятся тучи, есть миг, есть час, есть день, когда можно просто жить.

Глава 3
Снова поражение
конец июля 1401 года. Новгород
Емельян и Митя добрались до Новгорода в конце июля, когда над Волховом стояла такая духота, что, казалось, сам воздух сгустился в тяжёлую, влажную вату, пропитанную запахом гниющих водорослей. Город был охвачен предгрозовой истомой. Улицы, замощённые брёвнами, накалялись за день так, что от них тянуло жаром, как от печного пода. Копыта лошадей и полозья летних саней сбивали мостовую в щепу, и этот непрерывный стук, перемежаемый лаем собак, криками торговцев с рыбных рядов, перебранкой ремесленников в кожаных фартуках, утренними и вечерними колокольными звонами десятков церквей, создавал тот особый, ни с чем не сравнимый гул, который и был дыханием Господина Великого Новгорода. Но сегодня город словно притих, придавленный тяжестью наливающихся грозой небес.
Беглецы не поехали в Ярославово дворище открыто: Емельян знал, как опасно показываться на глаза боярам с пустыми руками, когда его голова стоит не больше, чем у любого другого беглого ушкуйника. Вместо этого он отыскал бревенчатый двор тысяцкого Юрия Дмитриевича на Прусской улице. Старый воин принадлежал к тем новгородским «господам», чья власть была пусть не громче вечевого колокола, но куда весомее слов крикунов с вечевой степени. В его горнице пахло воском и дорогими мехами – запахами степенной, копившейся десятилетиями силы. Юрий Дмитриевич выслушал их, не зажигая свечей, лишь приоткрыв слюдяную ставню, чтобы в щели сочился тусклый свет луны.
– Анфал Никитин, – выпалил Емельян. – Холмогоры взяты. Бояре в плену. Двинские волости, почитай, под московитами.
– А ты, сотник, сам откуда бежал? – спросил тысяцкий, в упор глядя на Емельяна. Голос его был тих, но звенел, как натянутая тетива перед выстрелом. – Не из пекла ли?
– Из самого пекла, боярин, – Емельян размашисто перекрестился. – Еле ноги унёс. Анфал лютует, людишки его по всем волостям пошли. Если не остановить сейчас, всё Заволочье потеряем.
– Много ли ратников у Никитина?
– Не так чтобы много, – Емельян лукавил, боясь выставить себя полным неудачником. – Может, душ пятьсот или поболе. Но людишки отчаянные.
– Что ж Холмогоры не отстояли? – нахмурился Юрий Дмитриевич.
– Как снег на голову обрушились! – возвёл глаза к потолку Емельян. – Если б знать нам... Да кто ж знал?..
– Ладно, – тысяцкий резко поднялся с лавки, скрипнув половицами. – Невеликое войско у Никитина, чаю я, ненадолго он сел. Сиди здесь, жди.
Юрий Дмитриевич не стал медлить ни минуты. Он лично поднял посадника Тимофея Юрьевича среди ночи. Тот, грузный, заспанный, с наспех накинутой на плечи шубой, выслушал донесение молча, пожевал губами, а затем коротко бросил: «Завтра вече». И уже наутро, едва рассвело, над Софийской звонницей ударил большой колокол.
Народ валил на Ярославово дворище, запруживая узкие улочки. Казалось, весь Новгород – от бояр в высоких горлатных шапках до последнего голяка с Холопьей улицы – пришёл сюда. Вечевой колокол ревел не переставая, и от его тяжёлого, утробного гула дрожали оконницы в домах. Над толпой стоял не просто шум, стоял вой.
– Собрать рать! Послать на Двину!
– Заволочье – земля Святой Софии!
– Анфалку живым взять! На мост его, как брата!
Город гудел, как разорённый улей. Речь шла не просто о мести – о выживании. О торговле Новгорода, которая простиралась от Балтики до Урала. О пушном пути, о соли, о серебре, что текло через двинские волости в казну господина Великого Новгорода. На площади в тот день стоял вопль, и вопль этот требовал крови.
Отряд собрали стремительно, всего за три дня. По приговору веча, численность и маршруты движения войска определили тут же, на шумной сходке. Воеводой, скрепя сердце, поставили самого Емельяна: он знал местность, знал врага, а других охотников вести людей в проклятое Заволочье было немного. Но посадник Тимофей Юрьевич, наученный горьким опытом предательств и перемётничеств, приставил к нему молодого, но уже показавшего себя воина  Михаила Росихина.
Росихин не был знатного рода. Он родился в бедной семье на Водской пятине, в деревеньке, где избы топились по-чёрному, а мальчишки с восьми лет ходили за сохой. Его отец погиб в стычке с ливонцами, мать замучил кашель, и Мишка ушёл в Новгород – искать доли. Сначала был гребцом на купеческой ладье, потом прибился к ватаге ушкуйников, ходил на Волгу, на Булгар, на Каму. Там, в кровыавых речных стычках, он научился главному: выживает не тот, кто сильнее, а тот, кто умеет ждать и бить наверняка. Он не лез в драку первым, не хвастал добычей, не напивался до бесчувствия. Он смотрел, слушал, запоминал.
Он рано понял, что сила ушкуйника – это не только меч, но и страх, который он внушает. Страх – оружие более грозное, чем любой топор. И он учился владеть этим оружием так же прилежно, как и мечом. Холодная, расчётливая жестокость стала его второй натурой. Он никогда не убивал просто так, но если убивал, то делал это так, чтобы запомнили все.
В одной из стычек на западных рубежах его отряд взял в плен пятерых ливонских лазутчиков. Пленных пытали, выведывая имена заказчиков, но те молчали. Тогда Росихин не стал больше спрашивать. Он велел посадить их в яму, а утром, перед строем, вывел первого и перерезал ему горло. Медленно, давая всем остальным прочувствовать, как уходит жизнь. Второго, третьего и четвёртого он казнил так же, не задав ни одного вопроса, не повысив голоса, не изменившись в лице. Пятый заговорил сам и рассказал всё, что знал. С тех пор за Михаилом закрепилась слава человека, который словно бы не замечает ни боли, ни страха, ни чужого, ни своего. Тимофей Юрьевич, помня об этом, решил: такой человек присмотрит за бывшим ушкуйником.
Михаил был высок, жилист, с длинными, до плеч, русыми волосами, которые он стягивал на затылке кожаным ремешком. В его серых глазах не теплилось ни злобы, ни тепла – только холодный, спокойный расчёт, какой бывает у рыбака с острогой, высматривающего добычу сквозь толщу воды. Говорил он мало, улыбался ещё реже, а когда улыбался, улыбка не поднималась выше тонких губ, не трогала глаз.
Митя, впервые увидев его на берегу Волхова, почувствовал, как внутри что-то сжалось. Это была необъяснимая, животная тревога, как перед грозой, когда небо ещё чисто, но воздух уже звенит от напряжения. Емельян же отнёсся к Росихину настороженно, но виду не показывал.
– Михайло Росихин, – представился тот коротко, подходя к гружёным насадам. – Приставлен к тебе, сотник. Для порядка.
– Порядок я и сам наведу, – огрызнулся Емельян, поправляя пояс. – Воеводой иду, как-никак.
– Посмотрим, воевода, – ответил Михаил ровно. В его голосе не было ни насмешки, ни угрозы, только спокойная, ледяная уверенность, от которой у Емельяна мороз продрал по спине.
Митя в этом походе отвечал за провиант. Он считал мешки с мукой, бочонки с солониной, проверял, не промокли ли сухари. Работа была скучная, хлопотная, но он был рад, что не нужно лезть на стены и рубиться с врагом. Емельян, с одной стороны, был ему почти другом: вытащил из колодца, научил грамоте, не бросил в беде. С другой, он предал Анфала, сдал тайный водозабор Орлеца, а теперь вёл новгородскую рать на Двину. В груди Мити, где ещё недавно жила только тоска по дому, теперь поселилось что-то новое – сомнение. Тёмное, вязкое, как речной ил.
Он отгонял эти мысли. Считал, записывал, грузил. Плыть, так плыть. К родне он не пошёл. Почему? Митя и сам не знал. Только постоял на углу, поглядел на родительский дом, заметил, как в калитку вошёл отец, сгорбленный, в старой сермяге. Смахнул слезу и пошёл прочь.
В первые дни августа, на Ильин день, когда над Волховом всё ещё стояла духота, а по ночам уже пахло приближающейся осенью, флотилия отчалила.
Суда, десятки насад и стругов, гружёных ратниками, оружием и провиантом, вытянулись по Волхову длинной, извивающейся змеёй. Насады были большими, вместительными, с высокими бортами и плоским дном; ушкуи – лёгкие, быстроходные, юркие – сновали меж ними, как шустрые рыбины меж неторопливых осетров. Паруса, серые, пропахшие дымом и дёгтем, надувались попутным ветром, но чаще приходилось работать вёслами. Тогда над рекой разносился мерный, скрипучий гул, перекрываемый криками десятников и дружным уханьем гребцов.
Над водой висели тучи мошкары, и ратники, отмахиваясь от гнуса, проклинали всё на свете. Ладожское озеро встретило их свежим ветром и серой, холодной водой, по которой гуляла высокая волна. Волоком перешли в Свирь, быструю и порожистую, вымотавшую гребцов до изнеможения. Дальше лежало Онежское озеро, оттуда по реке Онеге к Емецкому волоку, а затем к реке Емце, что выводила прямо к Северной Двине. Путь был проверен годами ушкуйных походов, знакомый до каждого поворота.
На Емце, у самого волока, стояло небольшое селище. Местные мужики глядели на новгородцев хмуро, исподлобья, но помогали за серебро: тащили суда, подкладывали катки, подавали брёвна. Емельян распоряжался, покрикивал, но без злобы. Дело делали.
Путь занял больше трёх недель. Люди томились в тесных насадах, спали вповалку, на голых досках, укрываясь кто чем. Еда была скудной и однообразной: солонина, чёрные сухари, крутая каша, раз в несколько дней уха. Многие болели животами. Их оставляли на берегу у первого попавшегося погоста.
Михаил Росихин держался особняком. Он почти не общался с остальными, но каждое утро обходил суда, проверял оружие, пересчитывал людей. Делал это молча, без суеты, с той спокойной, не терпящей возражений настойчивостью, которая давила на ратников хуже окрика. Вечерами он сидел у костра, положив меч на колени, и смотрел в огонь. О чём он думал? Этого не знал никто.
Однажды Митя, проходя мимо, услышал обрывок разговора. Росихин говорил с десятником – молодым парнем из новгородских ремесленников:
– ...не в том сила, чтобы всех порубить. Сила в том, чтобы сделать так, чтобы тебя боялись. Чтобы знали: ты придёшь. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так через год. Но придёшь. И тогда пощады не будет.
Десятник слушал, кивая, а Митя вдруг понял: этот человек не просто воюет. Он строит свой мир. Мир, в котором порядок держится не на законе, а на ужасе.
Новгородцы подошли к Холмогорам в конце августа, когда дни стали заметно короче, а по утрам над Двиной стлался густой, молочный туман. Он выползал из низин, клубился над водой, лизал борта насад, и в этой белесой мути очертания берегов терялись, а звуки – всплеск вёсел, приглушённые голоса – разносились далеко, слышались отовсюду, но нельзя было понять, откуда именно.
С надвратной башни Ровдиной горы, откуда Двина просматривалась на много вёрст, заметили вражеские паруса. Ударили сполох. Колокол загудел тревожно, рвано. Но время было упущено. Гонец, посланный в Холмогоры, ещё только причаливал к берегу, а первые новгородские струги уже резали воду у городских причалов.
Анфал метался по стене, кусая губы. В остроге у него было всего пятьдесят воинов – остальные остались в Холмогорах с Никитой. Он смотрел вниз, на реку, и чувствовал, как внутри, под сердцем, разрастается ледяная, парализующая пустота. Он знал: Никита не удержит город.
Так и вышло.
Новгородцы навалились на поселение всей массой. Ратники ворвались в проломы, оставшиеся после летнего штурма, сметая защитников, как волна сметает прибрежный мусор. Никита, увидев, что враг уже внутри, построил своих людей стеной щитов и, пробиваясь к причалам, смял передние ряды новгородцев, дав людям уйти на воду. Он рубился в самой гуще, огромный, страшный, и топор его взлетал и падал, взлетал и падал, пока сразу три копья не пронзили ему грудь. Он упал на колено, потом поднялся, попытался замахнуться, но второй удар, уже мечом по шее, оборвал его жизнь. Его воины, сбившись в кучу у причала, были сброшены в воду и добиты копьями с ушкуев.
Дым над Холмогорами стоял чёрный, тяжёлый. Августовское солнце, пробиваясь сквозь него, казалось багровым, воспалённым. Анфал стоял на башне и видел всё: как горят амбары, как падают люди, как тело Никиты топчут ногами. Он слышал крики, но ничем не мог помочь. Он проклинал себя, свою нерасторопность, свою дурацкую веру в то, что новгородцы не придут так скоро.
А они пришли. И взяли город.
Новгородцы не собирались останавливаться. Взяв Холмогоры, они переправились через Двину и двинулись к Ровдиной горе. Емельян хотел покончить с Анфалом одним ударом – взять острог, убить воеводу, закончить бесконечную войну на Севере. Он вёл отборную дружину – пятьсот человек, самых опытных, самых злых, тех, кто уже не боялся ни бога, ни чёрта. С ним был Михаил Росихин, молчаливый, с мечом в руке, с цепким взглядом из-под кованого шлема.
Острог на южной оконечности Курострова стоял на высокой горе, с которой окрестности просматривались на много вёрст. Но лес подступал к стенам почти вплотную. Анфал не успел вырубить его, не хватило ни людей, ни времени. Новгородцы этим воспользовались: они подобрались к частоколу под прикрытием деревьев.
Анфал стоял на стене, сжимая топор так, что побелели костяшки пальцев. Герасим, оставив счётную книгу, встал рядом. Он был в кольчуге, надетой поверх монашеской рясы, с непривычным мечом в руке, неловкий, но решительный.
– Где мне быть? – спросил он, глядя на брата.
– У ворот, – ответил Анфал. – Если прорвутся – держи. Я буду на стене.
Он знал, что сил не хватит. Он знал, что их всего пятьдесят против пятисот. Но у него не было выбора. За спиной, в новом доме, оставались Ялга и Нестор.
Первый штурм отбили. Новгородцы полезли на стены, но защитники, ощетинившись копьями, встретили их так яростно, что наспех сколоченные лестницы полетели вниз, а таран откатился. Емельян, озлясь, подгонял своих, обещая награду за голову Анфала.
– Чего встали? Рвите их! Кто принесёт мне голову Никитина, тому горсть серебра  жалую!
Второй штурм начался через час. Теперь новгородцы не отступали. Они ударили одновременно с двух сторон, растащили силы защитников. Таран с размаху врезался в створки ворот, вышибая щепу. Ворота, ещё не укреплённые, не выдержали: створки разлетелись, и враги хлынули внутрь.
Герасим оказался в самой гуще. Он успел сразить двоих,  первого не глядя, махнув мечом наугад, второго уже с отчаянием, понимая, что это конец. Третий, наседавший сбоку, рассёк ему грудь. Герасим упал на колено, выронил меч и, корчась, крикнул:
– Брат!
– Гера! – заорал Анфал, пробиваясь к нему сквозь свалку. Он рубил направо и налево, не чувствуя ни боли, ни усталости. Но новгородцы встали стеной между ним и братом. Анфал видел, как Герасима добивают – мечом, потом сапогами, лицо брата превращается в кровавое месиво, – и ничего не мог сделать. Только кричать.
Новгородцы напирали, оттесняя защитников к центру острога, туда, где среди елей и густого кустарника стоял новый, ещё пахнущий смолой дом. В ушах Анфала звенело,  но он продолжал рубиться, не чуя ран, не замечая, как кровь заливает лицо.
И тут он увидел Росихина.
Михаил стоял за щитами наседавших ратников  спокойный, отстранённый, словно происходящее его не касалось. Он оценивал бой, как оценивают работу: холодно, без эмоций, с прикидкой, где ещё можно усилить натиск. Его взгляд скользнул по сражавшимся, по стенам, по крыше дома, и Анфал в этом взгляде прочитал приговор.
Росихин выхватил из рук ближайшего ратника промасленную паклю на длинном древке и коротким, точным броском метнул его на крышу хоромины. Даже не на крышу – на угол, под самую стреху, куда сложили на просушку сено. Пламя жадно взметнулось вверх, лизнуло брёвна, побежало по коньку.
Анфал закричал.
Он бросился к дому, но путь ему преградили. Он рубил, рвал, отшвыривал врагов, но их было слишком много. Он видел, как огонь перекидывается на стены, на крыльцо, на окна, затянутые бычьим пузырём. Видел, как чёрный дым валит из двери.
Анфал прорвался, но жар ударил в лицо, опалил брови, обжёг лёгкие.
И тут лес взревел.
Это был не человеческий крик, не звериный рык – это был голос самой земли, древний, утробный, от которого задрожали стволы сосен, и мелкая дрожь побежала по воде. Казалось, сам Йомала, великий и ужасный бог чуди, разодрал небо над Куростровом и заорал в него, защищая свою веру, свою землю, свою кровь.
Из чащи, ломая подлесок, выкатился медведь. Такого зверя не видел никто из новгородцев – никто из тех, кто остался в живых, чтобы рассказать. Он был огромен, как гора, – старый самец с серебристой от седины шерстью на загривке, с косматыми лапищами, каждая из которых могла сломать хребет быку. Его маленькие, налитые кровью глаза горели не звериной яростью – холодным, почти разумным бешенством. Это был не просто зверь. Это был сам дух Севера, поднявшийся на защиту своего последнего предела.
Он смёл передние ряды новгородцев, как смерч сметает сухую листву. Один удар лапы и трое ратников отлетели в сторону с переломанными хребтами. Второй – и ещё двое превратились в кровавое месиво. Медведь ревел, и от этого рёва кровь стыла в жилах даже у самых отчаянных.
А вслед за ним из леса ударила чудь.
Стрелы запели в воздухе – тонко, пронзительно, и каждая находила цель. Они били из-за стволов, невидимые, неуловимые, и новгородцы, ещё минуту назад праздновавшие победу, заметались, не понимая, откуда пришла смерть. Лучники на стенах ожили, закричали, пустили ответные стрелы, но чудь уже переменила позиции, ушла глубже в лес, чтобы через мгновение ударить снова.
Волчья стая выплеснулась из чащи серым потоком. Огромные, матёрые звери – не меньше полудюжины – набросились на ратников с фланга, сбивая их с ног, вгрызаясь в горла, в лица, в руки. Вой и хрип, крики и стоны слились в один сплошной гул, и над полем боя стоял он – голос Йомалы, древний и страшный, как сама тайга.
Но силы были неравны.
Новгородцев было слишком много. Они оправились от первого потрясения, перестроились, выставили стену щитов. Росихин, ни на миг не потерявший самообладания, перегруппировал своих людей, бросил против медведя самых сильных копейщиков. Те окружали зверя, кололи его в бока, в спину, в шею, и людоед, огрызаясь, начал сдавать. Он свалил ещё пятерых, но силы его таяли вместе с кровью, заливавшей пожухлую траву.
Один за другим падали волки. Чудь, веками жившая в этих лесах, хранившая веру в Йомалу, умирала на своей земле.
А потом из горящего дома вырвалась росомаха.
Княжна Ялга, дочь князя-оборотня Ровда, выскочила из пламени, как сгусток ярости и боли. Шерсть на её боках дымилась, горела, но она не замечала этого. Она была не человеком – зверем. Маленьким, уродливым, но не знающим пощады. Росомаха врезалась в толпу новгородцев, рвала когтями лица, дробила челюсти, перекусывала жилы. Кровь хлестала во все стороны, и ратники, только что рубившиеся с медведем и волками, дрогнули в суеверном ужасе. Никто не ждал этого – зверь, выскочивший из пламени, зверь, который должен был сгореть, но не сгорел.
Но и её ярость не могла переломить ход боя. Слишком много врагов. Слишком тесно. Чей-то меч рассёк ей бок. Она отпрыгнула, зашипела, полоснула когтями обидчика, развалив ему лицо до кости и бросилась прочь. Росомаха бежала к лесу, оставляя за собой кровавый след, и чудские охотники, ещё державшиеся на ногах, прикрыли её, встав стеной между ней и новгородцами. Росомаха метнулась в чащу и исчезла, растворилась в темноте, в дыму, в боли. Чудской отряд, казалось, только этого и ждал. Он отступил, оставив защитников крепостицы погибать.
Анфал видел это. Видел, как его жена, истекая кровью, уходит в тайгу. Видел, как старый князь-медведь Ровд, пронзённый десятком копий, оседает на землю, и его рёв переходит в хрип. Видел, как догорает его дом. Видел, как Росихин перестраивает ряды.
Крыша дома рухнула с оглушительным треском, подняв столб искр.
Анфал замер. В ушах стоял звон, в глазах помутилось. Он не слышал криков битвы, не понимал, что чудь уходит в лес. Он видел только чёрный, обугленный остов дома. Только дым. Только тьму.
– А-а-а! – он бросился вперёд, в гущу сечи, и наткнулся на Емельяна.
Бывший помощник растерялся. В его глазах мелькнуло что-то похожее на ужас, когда он увидел лицо Анфала – серое, искажённое, с остановившимся взглядом.
Этого мгновения хватило. Топор с хрустом вошёл в грудь Емельяна, пробил кольчугу, разорвал внутренности. Емельян рухнул на колени, не успев даже вскрикнуть. Только захрипел, пуская кровавые пузыри.
Митя, стоявший рядом, не двинулся с места. Он видел, как упал Емельян, как Анфал вырвал из тела топор и повернулся к нему. Митя не побежал. Он стоял, опустив руки, и смотрел на Анфала не с ужасом, а с каким-то странным, почти молитвенным спокойствием. Он знал, что сейчас умрёт, и принял это.
Анфал шагнул к нему. Митя не закрыл лицо, не попятился. Только выдохнул:
– Я видел... видел, как они горели.
Анфал замер. Топор, уже занесённый для удара, дрогнул.
– Кто головню кинул? – прохрипел Анфал.
– Росихин, — выдохнул Митя, не отводя взгляда.
– Росихин, — повторил Анфал.
Он бросил топор, оттолкнул парня и побежал к берегу. Там, у воды, покачивался лёгкий ушкуй.
– Стой!– закричал Митя, бросаясь следом.
Анфал не слышал. Он оттолкнулся от берега и налёг на вёсла. Митя, не раздумывая, бросился к другому ушкую, поменьше, лежавшему тут же у воды, и столкнул его в реку. Руки дрожали, вёсла выскальзывали из мокрых ладоней, но он грёб, грёб изо всех сил, стараясь не упустить из виду тёмный силуэт впереди.
Над Куростровом клубился дым пожарища. Последние защитники отступали к реке. Их загнали по колено в воду и предложили сдаться. Побеждённые сложили оружие.
Росихин видел бегство Никитина, но не преследовал его. Кому нужен поверженный воевода? Куда он пойдёт? Двиняне прирежут его в первой же деревне. На  чудь Михаил зла не держал. Дикие звери защищали свою территорию. Он уведёт ратников на холмогорскую сторону, и чудской улей угомонится сам собой.
Митя  настиг Анфала в устье Пинеги. В густых сумерках.
Воевода сидел неподвижно, бросив вёсла. Ушкуй тихо покачивался на волнах, и в этом покачивании было что-то жуткое, неживое. Анфал смотрел в одну точку на чёрную воду, маслянисто блестевшую под луной. Лицо его, залитое кровью и слезами, было подобно посмертной маске, застывшей в последнем крике. Пальцы судорожно сжимали рукоять ножа.
Никитин примерился,  сделал короткий замах, но крик остановил руку.
– Стой! – Митя выпрыгнул из лодки, поплыл, уцепился за бор анфалова ушкуя. – Стой, воевода! Помоги! Кольчуга! Потону!
Анфал, помедлив, протянул руку, втащил парны в лодку.
– Ты кто? – спросил он, когда Митя прокашлялся.
– Никто! – отозвался парень и вдруг заплакал. – Меня Емельян подобрал, как щенка. Я в колодце сидел, падаль жрал, пропадал… Ради чего? Ради кого? Кругом смертоубийство, кровь, пожарище… Чего ты меня не зарубил? Руби! Ножом режь! Мочи нет жить!
Анфал смотрел на Митю, на этого молодого, отчаянного парня с мокрыми щеками и трясущимися губами, который кричал, захлёбываясь слезами. Грудь воеводы тяжело вздымалась, пальцы, сжимавшие нож, медленно разжались. Нож выпал на дно ушкуя. Он закрыл лицо ладонями и замер, не плача, не крича, просто дыша.
А потом сказал глухо:
– Садись на вёсла.
Митя, всхлипывая, повиновался, сел на среднюю скамью, взялся за вёсла и погрёб  прочь от дыма, прочь от огня, прочь от того, что только что случилось. Он грёб молча, боясь взглянуть в лицо Анфала.
Никитин сидел на корме, опустив голову.
– Росихин, – повторил он, и Митя вздрогнул от этого голоса. – Ты его запомнил?
– Запомнил, воевода.
– Я тоже запомнил.
Больше они не сказали ни слова до самого утра. Митя грёб, не чувствуя усталости. Над Двиной вставал серый, холодный рассвет.
А на холмогорском пепелище Михаил Росихин наводил свои порядки. Емельян был мёртв, и это открывало дорогу наверх. Чудь ушла в леса. Пленные бояре – Андрей, Есиф, Наум – отбиты и теперь стоят у костров, кутаясь в накинутые на плечи кожухи. Они его должники, а он умеет взыскивать долги. Но это после. Сейчас важно было другое – удержать Заволочье, посеять такой страх, чтобы никто больше не посмел поднять голову. Росихин был готов к этому. С детства готов.
Ветер, гулявший над Двиной, разносил пепел по Курострову. Река катила воды к океану, не спрашивая, кто победил, кто пал, кто жив, кто мёртв. Тайга стояла недвижимо; она помнила не одно такое лето. В прозрачной, янтарной капле смолы огромной сосны, вцепившейся корнями в землю на взгорье, навеки замер миг, не знающий ни боли, ни забвения.
Холодная вода, тайга, студёное море, снег, бездонное небо – всё это было прежде, чем пришли сюда люди, и останется после того, как они уйдут. У каждого своя вера: кто-то молится Христу, кто-то приносит жертвы Йомале, кто-то верит только в топор и  свою правду. Но Север не выбирает ни тех, ни других, ни третьих. Он просто есть. И будет.
А человек лишь мгновение, застывшее, как та смола на коре. И когда ветер с моря приносит запах соли и тишины, кажется, что сама земля вздыхает, провожая очередную крупицу вечности. Но это только дыхание леса, только плеск воды, только бесконечное, холодное небо, под которым никогда не утихнет жизнь, не умрёт надежда и не закончится боль. Потому что на Севере боль такая же вечная, как сосны, как река, как студёное море. И она не проходит. Она просто застывает на время, как смола, чтобы когда-нибудь снова ожить.

Часть VII
Вятка и Орда

Глава 1
Между пеплом и Вяткой

1401–1408 годы.
Восемь лет, восемь долгих лет время вилось спиралю, и каждый виток отнимал надежду.
Они брели на юг, не разбирая дороги. Анфал почти не говорил. Митя плёлся следом, как побитый пёс, не смея заговорить первым. Их связывало не слово, а общая боль, такая же плотная, как тайга за спиной. И негласная клятва, о которой не говорили вслух: «Не умирать. Пока не умирать».
Первую зиму перебивались в придорожных деревнях. Анфал колол дрова, чинил крыши, менял имена, как рубахи – Фома, Илья, Никита – лишь бы не узнали новгородские соглядатаи, рыскавшие по всей Руси. Митя работал при нём подпаском, подавал воду, немо ухаживал, как за раненым зверем. Никто не спрашивал, кто они. В рязанской глуши, где избы топились по-чёрному, а мужики отбивались от татарских набегов топорами и вилами, чужаки никого не удивляли.
Рязань в те годы умывалась кровавыми слезами. Орда катила по степи, как чёрная река, и отхлынуть не могла – Едигей, эмир над эмирами, скручивал улусы в тугой узел, готовясь к броску на Москву. Новгород, пользуясь смутой, тянул жилы из Заволочья. Анфал запретил себе думать о нём.
Через два года их выследили. Ночью, когда спали на сеновале, залаяли псы. Митя первым услышал топот, голоса, команды, толкнул Анфала в плечо, и они ушли через задворки, не оглядываясь. Новгородские ищейки шли по следу, но отстали у лесного болота – не рискнули соваться в трясину без проводника.
– Надо идти в дружину, – сказал тогда Анфал оголодавшему и отчаявшемуся Мите. ¬– Там не сыщут. Не выдадут.
Рязанский князь нанимал всех, кто мог держать меч. Анфал назвался Хромым. Прибавил к прозвищу прежнюю усмешку, чтобы не узнали по скорбному молчанию. В степи бил татар – методично, зло, не оставляя пленных. От добычи отказывался, ничего не брал себе. Только однажды за всю службу напился – после набега, когда в полон увели женщину с ребёнком. Напился и проплакал до утра. Митя сидел рядом, слушал и гладил его по голове, как малое дитя.
– Ты зачем остался со мной? – впервые спросил тогда Анфал.
– Не знаю, – ответил Митя. – Больше некуда. Кому я кроме тебя нужен?
И это была правда.
В 1405-м, после ссоры с рязанским воеводой (Анфал зарубил татарского посла, который надругался над пленным священником), они снова бежали. На север, к той неведомой земле, о которой в кружалах шептались лихие людишки: Вятка. Земля без князя, без хана, без Бога. Земля вольных разбойников, где каждый сам себе закон. Только там и можно было затеряться.
В татарском пограничье, на грязном торжище, пропахшем кислым овечьим сыром, дымом и верблюжьей шерстью, Анфал встретил Михея Гуду. Торжище гудело разноязыкой толпой – ордынцы в стёганых халатах, булгарские купцы с тюками, русские беглые холопы, что продавали последнее за кусок лепёшки. В этом людском водовороте Михей стоял, как скала в пенистом прибое, – огромный, неподвижный, неумолимый.
Это был детина саженного роста, с тяжёлым квадратным подбородком, поросшим густой бородой, и маленькими светлыми, не мигающими глазами. Такие глаза бывают у степных хищников, они не смотрят, они оценивают добычу. Когда-то, лет двадцать назад, они вместе ходили на Каму, где напоролись на ту самую Жукотинскую засаду, после которой у Анфала осталась отметина на лице. В бою Михей не кричал, не ругался, а издавал низкий, гортанный гул, похожий на звон разбитого колокола, оттого и получил своё прозвище. Гуда командовал тогда передовым отрядом, самыми отчаянными головорезами, и уцелел лишь потому, что враги не могли к нему подступиться, такой ужас он внушал одним своим видом.
Михей постарел, но не утратил хватки. Всё так же лыбился, скаля жёлтые зубы, и говорил, пришепётывая от полученного когда-то в челюсть удара.
– Анфал Никитин? – Гуда прищурился, разглядывая хромого, обросшего, приземистого грязного мужика в ветхом армяке и его молчаливого спутника. – Не может быть! Сказывали, ты сгинул на Двине.
– Сгинул, – ответил Анфал, не отводя настороженного взгляда. – Да не сдох.
– Вижу, – Михей хмыкнул, задержал взгляд на двойном рваном шраме через лицо. – И чем же ты теперь живёшь, двинской воевода?
– Христарадничаю, – пожал плечами Никитин и усмехнулся краем рта. Он не лгал, но и правды не говорил. Просто не хотел раньше времени раскрывать карты перед старым знакомцем.
– Ты? Побираешься? – Гуда расхохотался, гулко, утробно, и смех его прокатился над торжищем, заставив обернуться ближайших торговцев. Потом он резко оборвал смех, шагнул ближе, положил могучую ладонь на плечо Анфала. Пальцы его сомкнулись, как клещи. – Брось, Никитин. Я тебя знаю. Ты не за милостыней сюда пришёл.
Анфал молчал.
– Идём с нами, – Гуда махнул рукой в сторону сумеречного леса, откуда тянуло дымом походных костров. – На Вятке теперь наши берут верх. Хлынов – город богатый, а власти в нём нет. Новгороду до нас нет дела, у них своих забот полон рот. Силу московитов Едыгейка точит. А мы сами себе хозяева.
– И кто старший? – спросил Анфал спокойно, но в глазах его мелькнул холодный, оценивающий огонёк.
– Никто, – Гуда развёл руками. – Все. В том-то и беда. Три ватаги, три атамана, каждый сам по себе. Грызёмся, как псы над падалью. А толку? Поодиночке нас сожрут. А вместе будем сила. Но кто-то должен встать во главе.
Он посмотрел на Анфала в упор, и в его светлых, немигающих глазах не было ни лести, ни хитрости, только грубая, мужицкая правда.
– Потому ты и нужен, Никитин. Ты умеешь править. Ты держал Орлец. Ты воевал с Новгородом. Ты знаешь, как строить крепости и как собирать дань. У тебя имя! Тебя помнят на Двине, на Волге, на Каме. Мои люди за тобой пойдут. Да и не только мои.
Анфал молчал. Смотрел на свои руки – в трещинах, с обломанными ногтями, пальцы, помнящие топор и плотницкое долото, но уже утратившие лёгкость замаха. «Вятка, – думал он. – Крысы, беглые холопы, убийцы. Моя стая». Он вспомнил, как старец Силуан говорил ему когда-то: «Не надо прятать семью за стенами. Пусть она будет внутри тебя». Семьи больше не было. Но стены, стены можно было снова построить. Для себя. Для тех, кто пойдёт за ним.
Он вспомнил Двину. Вспомнил Куростров. Вспомнил лицо Росихина – холодное, спокойное, – и имя это врезалось в память, как заноза. Сейчас у него не было ничего. Ни людей, ни серебра, ни надежды. Но был опыт. Была воля.
И впервые за пять лет в груди шевельнулось что-то, похожее на тёплую волну. Не вера. Не надежда. Предчувствие. Он не знал, что его ждёт на Вятке, но вдруг  понял: вот она, дорога. Та самая, которую он искал все эти годы.
– Идём, – сказал он Мите. Тот стоял поодаль, держа под уздцы их единственную лошадь, и ждал, не задавая вопросов. За пять лет Митя привык: если воевода сказал «идём», значит, так тому и быть.
Гуда усмехнулся, хлопнул Анфала по плечу так, что тот пошатнулся.
– Вот это по-нашему. До Хлынова три дня пути. Там и потолкуем. Там и решим, кто теперь на Вятке хозяин.
Они двинулись сквозь грязное торжище, мимо ордынских шатров и булгарских телег, мимо нищих и торговцев, в сторону леса. Впереди была Вятка – дикая, вольная, ничья. И Анфал Никитин, бывший ушкуйник, бывший воевода Заволочья, бывший муж и отец, шёл туда, чтобы стать её князем.
Хлынов встретил их осенней грязью и многоголосой бранью. Городок лежал на высоком берегу Вятки, обнесённый частоколом из заострённых сосен. Внутри теснились клети, амбары, две деревянных церкви без крестов, ибо попов на Вятке не жаловали. На торгу, среди бочек с рыбой и связок пушнины, важно расхаживали ушкуйники в добрых кольчугах и татарских халатах.
Анфала не узнали. Но Гуда шепнул нужным людям, и имя «Орлец» прокатилось по кружалам, как шелест сухой листвы. К вечеру у ворот их ждала толпа – мужики с обветренными лицами, с топорами за поясами, с прищуром бывалых зверей. Смотрели молча. Оценивали.
– Тот самый Анфал Никитин? – спросил седой, с перебитым носом. – Двинской воевода?
– Тот самый.
– А докажи?
Анфал выхватил нож, чиркнул по ладони. Кровь закапала в грязь.
– Орлец тавро не носит. Орлец – это я.
Толпа загудела. Кто-то одобрительно хмыкнул, кто-то сплюнул. Но ножи убрали.
Зимой в Хлынов пришёл гонец. Грязный, ободранный, с печатью московского великого князя на поясе. Он отыскал Анфала в прокопчённой избе, где тот чинил сбрую, сунул в руки грамоту и тут же упал на лавку – загнанная лошадь и та дольше стоит на ногах.
Грамота была короткой. Строчки прыгали, буквы съезжали, но смысл проступал явственно:
«Альбердов кланяется. Москва тебя помнит. Едигей у порога. Вятка нужна. Стань там хозяином и получишь право на возвращение. Не Север, так юг. Не сразу, так потом. Жди слова. Князь Андрей»
Анфал перечитал трижды, подивившись, что старик ещё жив и в уме. Боярин не обещал Двину. Не обещал даже мести. Но он давал то, чего не хватало больше всего – зацепку. Призрачную, зыбкую, но живую надежду. Ниточку, за которую можно потянуть.
Митя, стоявший у порога, спросил:
– Что там?
– Ничего. – Анфал сунул грамоту за пазуху. – И всё.
Никитин не стал собирать вече сразу. Он понимал: толпа – это зверь, который либо признает вожака, либо растерзает. За несколько месяцев на Вятке, атаман Орлец стал значительным человеком, но разбойная вольница всё ещё не была едина.
Он ходил по Хлынову – говорил с десятниками, слушал старых ушкуйников, приглядывался, кто чем дышит. С Митей и Гудой они просиживали до петухов, перебирая имена, прикидывая, кого можно купить, кого запугать, а кого просто убрать с дороги. Когда всё было взвешено и расставлено, как фигуры на доске, он велел бить в било.
Никитин стоял на бочке, опершись на посох, окружённый толпой ушкуйников, беглых, старых разбойников. Он знал: сейчас всё решится. И был готов.
Говорил негромко, но каждое слово падало в тишину, как камень в болото:
– Москва даёт нам право быть. Не холопами, не смердами, не ворами – силой. Я не обещаю вам лёгкой добычи. Я обещаю, что нас не сожрут ни Новгород, ни Орда. Что мы сами будем решать, с кем торговать и на кого ходить войной. Я буду вашим наместником. Не князем – наместником. Слушаться меня будете только в бою. А в остальном – вольница, как и прежде.
Гуда выкрикнул первым:
– Орлец! Будь нам воеводой!
Толпа подхватила. Кричали, били в щиты, свистели. Анфал стоял, опустив голову, и думал: «Господи, прости меня».
Осенью 1408 года, когда Едигей повёл тумены на Москву, а Василий Дмитриевич бежал в Кострому, Анфал Никитин, прозванный Орлец, третий год стоял во главе вятской вольницы.

Глава 2
Вятский наместник
осень 1408 года
Эмир Едигей, всесильный временщик Золотой Орды, человек без ханского титула, но с железной волей, решил напомнить Москве: Орда сильна.
Едигей был родом из племени мангыт, сын бека Балтычака, и поднялся наверх в кровавых усобицах, когда рушилась старая Орда Мамая. Он был велик, могуществен, крепок и храбр, но при этом лукав и мастерски владел искусством коварства. Лицом Едигей был очень смугл, ростом невелик, но широк в кости и плотен телом. Отважен, страшен на вид, умом высок и меток, как стрела. Был он щедр, с приятной улыбкой, сообразителен и проницателен. Но эта улыбка редко трогала его глаза – в них навсегда застыла степная бескрайность, холодная и равнодушная ко всему живому.
Власть его была зыбкой, как песок под копытами коня. Орда доживала свой век. Едигей не был чингизидом, не мог сесть на ханский трон. Но он был тем, кто держал в узде и ханов, и всю необъятную степь. Он сажал на престол одних царевичей и свергал других. На золотых монетах Орды с одной стороны чеканилось имя хана, а с другой – имя Едигея. Кочевые племена были сыты военной добычей, но планы его простирались дальше сиюминутной корысти. Он мечтал возродить былое могущество Золотой Орды.
Двенадцать лет великий князь Василий не платил дани. Двенадцать лет в Орде сменялись ханы, а московские послы лишь усмехались, глядя на былых повелителей. В Орде знали это и терпели, копили силы, выжидали.
Осенью 1408 года, хитростью введя князя в заблуждение ложным походом на Литву, эмир Едигей повёл тумены на север. Василий, осторожный и расчётливый, был застигнут врасплох. Бросив Москву на попечение дяди, Владимира Андреевича Храброго, он с семьёй бежал в Кострому. Первого декабря татарские полчища обложили Кремль. Деревянные посады запылали – защитники сами подожгли строения вокруг, чтобы враг не мог использовать брёвна для приступа. Дым стоял такой, что солнце казалось багровым. Опустошив Серпухов, Дмитров, Переяславль-Залесский, Юрьев-Польский, Ростов, Нижний Новгород и Городец, Едигей простоял под стенами белокаменного кремля до декабря, но на штурм так и не решился – помнил неудачу Тохтамыша. А затем пришла весть о смуте в Орде. Едигей ушёл в степи. Сожжённые города, угнанный полон, реки крови – всё это было страшным напоминанием о том, что Куликово поле не перечеркнуло вековую зависимость.
Вернувшись в разорённую столицу, Василий чувствовал себя не победителем, а проигравшим. Три тысячи рублей откупа, обещание снова платить дань – всё это было унизительно и горько. Но великий князь, наученный опытом отца, умел ждать. Он видел, как в Орде назревает новая смута, как царевичи грызутся за власть. Едигей, могущественный, но всё же не чингизид, не мог удержать империю в узде. И Василий, осторожный политик, продолжал свою игру: лавировал, откупался, интриговал, но твёрдо держал в руках московские «примыслы» – Нижний Новгород, Муром, Тарусу. Его Москва была уже не просто городом, а центром собирающейся Руси. Но для этого требовались деньги, сила и надёжные люди на окраинах.
В кремлёвских палатах, где стены помнили и нашествие Тохтамыша, и слёзы княгинь, Василий думал о северном соседе.
Новгород, пользуясь московскими трудностями, крепче сжимал в руках свои волости. Но и северный господин сам был не един. В нём, в городе, где вечевой колокол собирал тысячи голосов, кипели страсти. Бояре враждовали, купцы считали барыши, а чернь роптала.
На востоке, на стыке Волги и Камы, доживала свой век другая держава. Волжская Булгария, некогда могучее государство, превратилась в арену бесконечных усобиц. Булгарские князья, номинально подчиняясь Орде, воевали друг с другом, грабили купеческие караваны и терпели постоянные набеги ушкуйников. Это был край, где золото текло рекой, где на базарах торговали рабами, а мечети соседствовали с христианскими церквями. Но золото это стало проклятием. Ордынские баскаки, местные князьки и русские ушкуйники – все хотели отщипнуть свой кусок от богатого пирога.
И в этом шуме, в этом хаосе вольности, на окраине зрела новая сила. Вятка, чьи леса кишели «лихими людьми», стала прибежищем для всех, кто не хотел мириться ни с московской властью, ни с новгородской.
Вятская земля. Царство разбойных ушкуйников. Хлынов, её столица, стоял на высоком берегу одноимённой реки. Сюда стекались беглые холопы, опальные бояре, неудачливые разбойники. Здесь не спрашивали о прошлом, судили по своим законам. И единственным непререкаемым авторитетом была сила.
Вятка тянулась к Москве. Великий князь был далеко, не лез в их дела, требовал лишь одного – не пускать на свои земли татар и не перечить его воле. И в этом молчаливом согласии, в этой опасной игре на грани, Вятка обрела своего хозяина. Им стал человек, чьё имя заставляло бледнеть от гнева новгородских бояр и трепетать волжских булгар – Анфал Никитин.
Прежде двинской боярин, а ныне великокняжеский наместник на Вятке, не был похож на прежнего себя. Пятьдесят лет – возраст, когда мужчина уже не ищет славы, а просто не даёт себя сломать. Он был невысок, широкоплеч, сухощав. В русых волосах и бороде густо серебрилась седина, через лоб и правую щеку тянулся старый шрам. Глаза – ледяные, глубоко посаженные – глядели тяжело, как у старого волка. Он хромал, опираясь на резной посох из моржовой кости, – память о стреле, пущенной на Сухоне.
На Вятке Анфал правил железной рукой. Ушкуйники, беглые холопы, разбойники – все боялись его, но и любили, потому что он был справедлив. Он заставил вятчан платить дань Москве, но оставил им вольности. Он защищал их от новгородцев, от татар. При нём Хлынов разбогател, оброс посадами, торг зашумел.
Верным помощником и советником при нём был Митя – Дмитрий, Гаврилов сын. Новгородский ратник, чудом уцелевший в пожаре Курострова, в той битве, когда сгорел острожек Ровдина гора, а с ним всё, что было дорого Анфалу. 
Митя видел, как воевода – могучий, несгибаемый – выл ночами, как раненый зверь, и просто был рядом.
Много позднее, размышляя о мире и жизни долгими скитальческими ночами, когда они жались к  чадящим кострам, и Анфал смотрел в огонь невидящими глазами, Митя понял, почему тогда, на Курострове, бросился вслед за убегавшим воеводой. Этот страшный человек был сломлен ещё больше, чем он, Митя, ведь у него навсегда бесповоротно отняли дом и семью.
Тогда в груди парня, выжженной и пустой, шевельнулось что-то, похожее на смысл. Он не мог вернуть воеводе жену и сына. Не мог воскресить братьев. Но мог быть рядом. Мог подать воду, перевязать рану, молча сесть у костра. Забота о другом стала единственной нитью, что держала его душу. Если когда-нибудь Анфал расправит крылья – значит, и у него, у Дмитрия Гаврилова, сгоревшего дотла, будет новая жизнь. Так и прикипел. Без клятв, без обещаний.
Семь лет он был тенью воеводы, его памятью, его совестью. Митя вёл счёт трофеям, помнил имена должников, знал, когда нужно сказать, а где промолчать. Ушкуйники прозвали его «Писарь» – не за грамотность, а за то, что держал в голове то, что другие пропусками мимо ушей. Дмитрию едва перевалило за тридцать, но выглядел он на все сорок. Хмурый, сосредоточенный, с плотно сжатыми губами. В волосах уже пробивалась ранняя седина, будто пепел выгоревшей души. Дмитрий не пил хмельного, не ходил к девкам. Он умел читать людей той особой, выстраданной чуткостью, какая появляется у того, кто прошёл через тьму. С ним можно было поделиться сомнениями, и он не предавал, не оставлял. Анфал доверял ему безмерно – больше, чем любому из бывалых ушкуйников. Потому что знал: Митя – его зацепка за мир. И сам он для Мити такая же зацепка.
Главным военачальником при Анфале состоял Михей Гуда. Он был из тех, кто держал совет, водил на дело и рубился в первой шеренге. Его слово в ватаге значило почти столько же, сколько слово двинского воеводы, потому что он не раз выводил людей из жарких схваток целыми и невредимыми. Вместе с Афоней, Антипом Сухим, Степаном Зайцем и другими набольшими людьми Михей составлял костяк вятского войска – тех, кто верил Анфалу, кто помнил его победы, кто готов был идти за ним на край света.
По ночам, сидя в свой рубленой избе, Анфал перебирал прошлое: падение Орлеца, казнь Ивана, гибель Герасима, дым над Куростровом. Он не знал, живы ли Ялга и Нестор, и в душе теплилась робкая надежда – горькая, как полынь.
Осенью 1408 года, когда Едигей разорял Русь, Василий, спасая Москву, обещал возобновить выплату дани. Но слово быстро забылось. Москва снова заговорила с Ордой с позиции силы, но силы этой было мало. Нужен был удар по Волжской Булгарии – житнице Орды, её кошельку, источнику серебра и хлеба.
Кто мог нанести этот удар? Только тот, кому было нечего терять. Анфал Никитин.
Василий Дмитриевич не стал давать прямого приказа. Он лишь намекнул в грамотке, присланной с верным человеком: «Булгары богаты. А нам, Анфал, нужны деньги. И не только деньги. Нам нужен страх. Чтобы Орда знала – мы тоже можем ударить в самое сердце». Великий князь не чуял, что Никитин не был московским сторожевым псом. Он был волком, которого посадили на цепь, но не вырвали клыки.
Вятский вожак начал готовиться к войне.
Годы наместничества не прошли даром. Анфал по широкой дуге объезжал окрестные деревни, созывал, нанимал ушкуйников, закупал, ковал оружие. Люди шли к нему охотно, знали, что он бил новгородцев, знали, что он не бросает своих.
К весне 1409 года под его рукой было двести пятьдесят насадов – огромный флот. Своим людям Никитин объявил: «Мы идём на Буглар не за Москву. Мы идём за себя. Булгария – это серебро, это меха, это рабы. Мы возьмём всё, что захотим, и вернёмся с добычей, какой не видывали даже новгородцы». Анфал не сказал им главного. Он не сказал, что этот поход – первый шаг. Что за Булгарией будет Заволочье, а за Заволочьем – Новгород. Он не сказал, что мечтает не о серебре, а о том, чтобы сжечь дотла ненавистный город. Он молчал.
В Хлынове собрались на совет «набольшие» люди. В избе на посаде было натоплено до духоты. Пахло мокрым войлоком и кислым потом.
Первым у стола стоял Михей Гуда.
– Сказывают, ордынцы ослабли. Чего ждём-то?
Анфал кивнул, предоставляя слово Мите.
Дмитрий Гаврилов стоял у косяка, прижимая к груди берестяной короб со списками людей, судов и припасов. Он три ночи сверял их, готовя для воеводы точные цифры к совету. Под его глазами залегли глубокие тени, но взгляд оставался цепким.
– Судов двести пятьдесят, – сказал он негромко. – Людей почти семь тысяч. Припасов на два месяца. Гуда прав, надо выступать.
– А куда? – спросили из задних рядов.
Анфал поднял руку.
– На Булгарию. Флот разделим. Михей, ты поведёшь сто пятьдесят насадов по Волге. Возьмёшь «корм» в Костроме, разграбишь Нижний.
Гуда кивнул.
– Я с сотней судов пойду по Каме. Ударю с тыла. Соединимся у столицы и возьмём её в клещи.
Никто не возразил. Знали: Анфал Никитин слов на ветер не бросает.
Тогда старый ушкуйник Наум, седой как лунь, беззубый, с деревянной ногой, спросил:
– А что потом, воевода?
В избе стало тихо. Анфал медленно поднял голову. Митя, знавший воеводу лучше, чем тот себя, понял: сейчас прозвучит то, что он носил в себе восемь лет.
– Потом Двина. Потом Новгород. Но это после. А сейчас – Булгар.
Никто не засмеялся. Знали: если Орлец сказал «потом», значит, «потом» будет.
Совет кончился. Анфал вышел на крыльцо. Ночь была темна, безлунна. Ветер тянул с реки, пахло сыростью и близким дождём.
Дмитрий встал за плечом воеводы. Они не говорили. Не нуждались в словах. Гаврилов знал: сейчас Анфал смотрит туда, где за горизонтом лежит Двина. И каждый раз, когда он смотрит туда, он умирает заново.
Анфал поднял голову к небу – звёзд не было, только чернота, плотная, как дёготь. Он опёрся на посох и зашагал к реке, где в темноте угадывались тяжёлые силуэты насадов.
Дмитрий поправил ремень короба.
– Воевода, – сказал он, подавая плащ. – Ветер попутный. Выступаем?
– Выступаем, – отозвался Анфал.
Он посмотрел на воду. Река Вятка текла к Каме, Кама к Волге, Волга к Сараю, к Орде, к великой степи. А за степью ждал Булгар – золотой бык, которого пора было зарезать.
Анфал перекрестился, как крестятся люди, давно потерявшие надежду на чудо, но не отвыкшие от привычки. Пахло сыростью. Над Вяткой начинался дождь.

Глава 3
Поход на Булгар
лето 1409 года
Флот разделился. Сто пятьдесят насадов под началом Михея Гуды повернули вверх по течению Волги – жечь и грабить богатые русские города, ещё не оправившиеся от Едигеева нашествия. Анфал с остальными ушёл по Каме, прямо в сердце Булгарии. Условились так: Гуда пройдётся огнём по Волге, возьмёт Нижний, соберёт корм, а после спустится к Булгару, чтобы ударить с двух сторон.
Дмитрий остался в Хлынове блюсти город, держать совет, ждать вестей. Он не рвался в поход, и Анфал не неволил: кто-то должен был сторожить дом, пока хозяева воюют.
Волжская часть флота прошлась по старым знакомым местам. Кострома, помнившая прежние ушкуйничьи набеги, откупилась данью, но это не спасло её от грабежа. Нижний Новгород, где когда-то сидели суздальские князья, был взят приступом и сожжён дотла. Люди на берегу падали на колени и не знали, кому молиться – Христу, который, казалось, отвернулся от них, или старым богам, чьи имена уже почти стёрлись из памяти.
Смерть в те годы представала перед человеком в тысяче обличий: узкоглазым ордынцем в засаде, жадным наместником, требующим дани сверх меры, разбойником с большой дороги, вором, готовым зарезать за грош. Души людей чернели от греха, как небо над сожжённым городом. Но надежда – та, что живёт даже в самом чёрством сердце, – теплилась, как огонёк лампады. Когда-нибудь, верили люди, всё можно будет исправить и отмолить. Когда-нибудь, но не сегодня. Сегодня ушкуйники Гуды жгли и грабили, отнимали жизни за серебро. Такая уж доля разбойника – проклятая и горькая, как полынь.
Весть о том, что русские жгут русские города, быстро долетела до Орды. Едигей, сидевший в своей ставке где-то в приволжских степях, терзался сомнениями. Он не знал, что делать: то ли снова бить по Москве, то ли ждать, пока вятские ушкуйники сами вырежут свой народ. Удар по ушкуйникам мог ослабить Орду в борьбе с Москвой, а бездействие показать слабость. Эмир колебался.
Анфал не знал об этих сомнениях. Он шёл по Каме, и мысли его были далеко.
Кама текла широко, неторопливо. Берега стояли дикие, лесистые, лишь изредка на высоких мысах мелькали татарские сторожевые башни. Здесь каждый камень помнил старину – выше по течению жил неведомый суровый народ, веривший в Золотую Бабу, идола, которому, подобно Йомале, приносили кровавые жертвы в глухих урманах. Ещё дальше, за Камским Устьем, начинались земли, где смешалась кровь и вера финно-угров, тюрков и славян.
Анфал смотрел на берега и думал. Не о Булгаре, о себе. Под этим холодным небом, под этим бесконечным, равнодушным небом есть место всем – и русскому, и чудину, и татарину. Но люди бьются друг с другом, как будто им тесно на этой земле. Что это за жажда? Жажда власти? Жажда наживы? Или просто тупая, звериная злоба, которую нечем утолить, кроме крови? Он не находил ответа. В душе его, как застарелая рана, ныла тоска. Где ты, отче Силуан? Где твоя тихая келья на озёрах, где пахло хвоей, а не дымом пожарищ?
«Как можно оправдать будущую праведную жизнь детей насилием их отцов над несчастными людьми? – думал Анфал. – Разве строят на таком фундаменте счастливый мир? Разве о том заповедал Христос? Разве на таком камне хотел Он создать Свою Церковь?»
А где его вера? Затерялась среди вятских лесов, растворилась в дыму над Куростровом. А пустят ли его теперь таёжные духи к землянке святого старца? Без благословения Силуана, без шёпота жены, без её древних заговоров, что оберегали его в пути? Он шёл по Каме, а в ушах всё ещё звучали те гортанные слова, которым научила его Ялга: «Пока идёшь лесом, говори их. Лес помнит свою кровь. Он пропустит своего». Но лес теперь молчал. Или он сам оглох от собственной злобы?
Вот он, князь земли Вятской. Как и пророчил старый Ровд. Но где же его спутница? Где та, что всегда рядом, как обещала когда-то маленькая чудская девчонка на берегу Двины? Разве местью утолить жажду любви? Пустое. Он знал это, но не мог остановиться. Слишком много крови пролито, слишком много слёз выплакано, чтобы повернуть назад. Нужно плыть на Булгар. Нужно укреплять войско. Нужно идти на Волхов. Нужно...
Он закрыл глаза, и перед ним встала келья Силуана. Мирный свет лампады, запах сушёных трав. «Страх есть лишение твёрдой надежды», – говорил старец. А у Анфала не было надежды. Была только злоба, холодная, как камская вода. Но если надежда мертва, откуда же ветер, северный ветер, доносит чей-то шёпот: «Плыви, Орлец. Плыви. Твоё время ещё не пришло»?
Впереди, за поворотом, открылся Жукотин – Джукетау, как называли его в старину. Когда-то это был один из богатейших городов Булгарии. Теперь – только руины и бурьян. Город сожгли ещё в годину рождения Анфала те же ушкуйники, те же вятские ватаги, что шли с ним сейчас. Жукотин был мёртв. Царства рождаются и гибнут. Города расцветают и обращаются в прах. Анфал смотрел на остатки стен и думал: «Что же действительно важно?»
Он никогда не жаждал богатства. Для него серебро и золото были лишь средством укрепить власть, нанять войско, купить лояльность. Но жаждал ли он власти? Кажется, тоже нет. Он не был похож на брата Ивана, который любил управлять, наслаждался самой возможностью решать чужие судьбы. Анфал мечтал о другом – о тихой жизни. О той, о которой говорил старцу Силуану: мирно жить с женой, ходить с сыном в лес по ягоды, глядеть, как на задворье ржавеет боевое копьё.
Заволочье звало его тихим голосом: «Приди». Это было наваждение, от которого нельзя было избавиться. Даже теперь, плывя по Каме, окружённый ратниками, он слышал этот зов. Нельзя с таким настроем идти в бой. Он знал это, но ничего не мог с собой поделать.
Булгарские князья узнали о приближении ушкуйников задолго до того, как флотилия вошла в их воды. Лазутчики доносили: собран огромный флот в две с половиной сотни насад; войско разделилось; Гуда уже взял Нижний; дым над Волгой виден за сотни вёрст; сам Анфал Никитин, тот самый Орлец, о котором ходили легенды, идёт по Каме и несёт смерть.
Князья испугались. Они решили откупиться.
К Анфалу выехали послы – нарядные, в шёлковых халатах и островерхих шапках, с богатыми дарами. Золото, серебро, меха, драгоценные камни – всё было выложено на расшитых коврах прямо на берегу.
– Князь, – льстиво начал старший посол, кланяясь в пояс. – Великий эмир булгарский шлёт тебе дары как равному. Возьми, что хочешь. Только не тронь наши города. Мы заплатим любую дань. Зачем гибнуть людям, если мы сами отдадим тебе то, что ты хочешь взять? Поверни свои лодки назад.
Анфал молчал. За его спиной ушкуйники перешёптывались, глазели на сокровища. Кто-то уже прикидывал, сколько ему достанется.
– А сколько у вас золота? – спросил Анфал.
Послы замялись.
– Сколько скажешь, воевода.
– А город? – он кивнул в сторону невидимого Булгара. – Сколько стоит город?
Послы побледнели.
– Воевода...
– Я не за золотом пришёл, – перебил Анфал.
Он не стал объяснять, что и сам не знает, зачем пришёл. Что золото ему не нужно, а город он, может быть, и не тронет. Или тронет. Всё зависело от того, что скажут боги. Или чёрт, который присел на его плечо.
Послы уехали ни с чем, обещая вернуться с новыми дарами. Анфал не ждал их. Он велел флотилии встать лагерем на песчаной косе в устье небольшой речушки, в дне пути от Булгара, и разослал дозорных. Он ждал Гуду.
По уговору, Гуда должен был разорить Нижний, взять корм, а потом соединиться с ним у Булгара, чтобы ударить с двух сторон, взять город в клещи. Так было решено на совете. Так должно было случиться.
Но дни шли, а Гуда не появлялся.
На пятый день к Анфалу прибежал лазутчик – грязный, замученный, с красными глазами.
– Воевода, – выдохнул он, – Гуда взял Нижний. Жжёт, грабит, упился хабаром. Не хочет идти к тебе. Его люди говорят: хватит добычи. Поворачивают назад.
Анфал выслушал молча. Потом спросил:
– Послы к нему были?
– Были. Из Орды, из Москвы, из Новгорода. Все говорили одно: не ходи к Никитину. Пусть он сгибнет, тогда ты, Гуда, сядешь на Вятке. Тогда тебе поклонится ушкуйная вольница.
Анфал кивнул. Он понимал расчёт соседей: нельзя позволить, чтобы на Вятке сохранилась такая сила. Вятское княжество во главе с Анфалом Никитиным возникало стихийно и стремительно. Что будет после разорения Булгара? Куда он повернёт свои насады? На Москву? На Новгород? На Орду? Все знали, кто такой этот страшный человек, этот разбойник, вожак головорезов. И все хотели, чтобы он исчез.
Анфал был на пике силы, но внутренние противоречия притупили его чутьё. Он слишком много думал о прошлом. Слишком много вспоминал. Слишком мало верил в будущее.
На седьмой день к лагерю снова подъехали послы. Старший, седой, с умными, цепкими глазами, назвался Абдуллой. Он кланялся низко, говорил сладко:
– Воевода, великий эмир Булат-Тимур шлёт тебе дары. Он просит мира. Возьми, что хочешь. Не тронь наши города. Мы готовы платить. Если пожелаешь, эмир сам склонит перед тобой главу.
– Сам эмир? – спросил Анфал. – Что ж он не приехал с вами?
– Эмир стар, воевода. Он болен. Но он хочет видеть тебя. Он хочет говорить с тобой о мире.
– Где?
– В Булгаре. Мы проводим. Эмир примет тебя с почестями, как победителя. Не проливай кровь своих людей, зачем? Пусть твои храбрые воины получат из твоих рук наше золото, чтобы порадовать своих женщин. Имя твоё будут восхвалять перед небесами, – Абдулла низко поклонился, прижав ладони к сердцу.
Анфал помолчал. Потом кивнул:
– Хорошо. Я поеду.
Он взял с собой полсотни воинов – самых верных, самых надёжных. Остальным велел ждать на косе. Если через три дня не вернётся, идти на штурм, жечь, грабить, убивать.
Послы вели их узкой дорогой, вдоль берега, через леса и овраги. Впереди уже угадывались очертания Булгара – каменные мечети, минареты, мавзолеи. Город стоял на перекрёстке миров, куда стекались шёлк и фарфор из Китая, пряности из Индии, серебро из Хорезма. Анфал смотрел на это богатство без жадности. Он думал о другом.
Правителем Булгара был эмир Булат-Тимур – старый, умный, жестокий. Он знал, что вятские ушкуйники рано или поздно придут, и готовился к встрече. Когда лазутчики донесли, что флот идёт, он не испугался, а велел слать послов и ждать. «Нет такой силы, которую нельзя сломить хитростью, – сказал он своему советнику Хасану. – Мы усыпим его бдительность и ударим в спину».
Так и случилось.
Дорога сузилась, углубилась в лес. Анфал насторожился, и в тот же миг из-за деревьев, из-за каждого куста посыпались стрелы. Его люди падали один за другим, не успев даже вскрикнуть. Кони ржали, бились в агонии. Анфал выхватил меч, рубанул первого, кто попался под руку, но его уже окружили. Кто-то ударил по голове, и он провалился в темноту.
Очнулся в кибитке. Пахло конским потом и полынью. Рванулся – скован по рукам и ногам. Голова гудела, в ушах стоял звон.
– Не дёргайся, воевода, – услышал он голос. – Я Хасан. Эмир велел изловить тебя и, минуя Булгар, отвезти в Орду, чтобы подарить хану.
Анфал не почувствовал ни страха, ни злобы, только внутри всё оборвалось, и осталась пустота, холодная, как та бескрайняя степь, в которую его увозили.
Сильный, но малочисленный отряд Хасана спешно уходил от Булгара вверх по Каме, чтобы оттуда взять курс на юг, в самое сердце Орды. На песчаной косе, где дымились костры, и ветер колыхал паруса вятских насадов, ратники ждали своего вожака. Они томились бездельем, спорили о добыче и не знали, что поход провалился. Не дождавшись Анфала к урочному часу, ватаги попробовали пойти на приступ, потеряли сотню людей, несколько судов и повернули назад.
– Хабара и так всем хватит, – рассудили новые вожаки. – Не помирать же теперь на Каме, когда на Волге пируют наши братья. Поклонимся Гуде, пусть на Вятке правит хоть сам чёрт. Лишь бы сыто было пузо.
А булгары мчались днём и ночью: спали на ходу, впивались зубами в вяленое мясо, не разжигая костров, сменяли лошадей на свежих. Хасан спешил избавиться от опасного пленника.
– Подарим Никитина хану, – сказал ему на прощание эмир Булат-Тимур. – Пусть этот бандит будет его головной болью.
Анфал потерял счёт времени. Кибитка тряслась по бескрайней степи – жёлтой, злой, безжалостной. Вокруг чужие люди, чужой язык, чужие боги. Впереди была Орда.
Он лежал, глядя в потолок кибитки, и думал о том, как глупо всё вышло. Не в бою – в засаде. Не от меча – от предательства. Старый эмир переиграл его, как мальчишку.
В Хлынов весть о его пленении дойдёт не скоро. Дмитрий будет ждать, всматриваясь в горизонт. Он не поверит, что воеводу взяли живым. Он будет надеяться до последнего. А когда поймёт – начнёт действовать. Не потому, что любит Анфала. Потому, что город не может быть без хозяина.
Анфал закрыл глаза. Степь дышала жаром, и ветер нёс запах полыни. Где-то там, за спиной, осталась Кама. Где-то ещё дальше Вятка. А впереди была только Орда, и никто не знал, чем это кончится.

Глава 4
Яма

1409–1411 годы. Сарай
Его везли долго. Кибитка тряслась по степи, и с каждым днём воздух становился суше, горячее, а запах полыни всё более горьким. Анфал лежал на дне, скованный по рукам и ногам, и слушал, как перекликаются булгары, как скрипят колёса, как фыркают лошади. Он не знал, сколько дней прошло, потерял счёт ещё на Каме. Иногда его поили водой, иногда бросали кусок лепёшки, и он ел, давясь и кашляя, потому что руки были стянуты.
Хасан, младший советник эмира, оказался человеком деловым и безжалостным. Он не мучил пленника понапрасну, но и не проявлял ни капли сочувствия. Для него Анфал был просто грузом, ценным и опасным, который нужно доставить в целости. Он сам проверял путы, сам распоряжался о ночлегах, сам выставлял дозорных. И когда на пятый или шестой день пути впереди показались первые юрты ордынских кочевий, он облегчённо вздохнул и велел гнать быстрее.
Сарай открылся перед Анфалом внезапно. После бескрайней, пустой степи, где глазу не за что было зацепиться, он увидел город – огромный, раскинувшийся на много вёрст вдоль левого берега Ахтубы. Этот город гудел и клокотал тысячами голосов. Он был не похож ни на что, что Анфал видел прежде. Новгород казался деревней по сравнению с этой каменной громадой. Даже Москва не производила такого впечатления.
Здесь всё было чужим. Архитектура – приземистые мечети с тонкими минаретами, взмывающими в небо; каменные караван-сараи с глухими стенами и внутренними дворами; дворцы, облицованные мрамором и бирюзой, привезённой из Хорезма. Запахи – пряности, верблюжья шерсть, жареное мясо, конский пот, дым от тысяч очагов. Звуки – гортанная речь, ржание лошадей, крики муэдзинов, пять раз в день призывавших правоверных к молитве. И над всем этим бесконечное, выцветшее от зноя небо.
Кибитка въехала в город через восточные ворота и покатила по широкой, мощеной камнем улице. Анфал, приподняв голову, смотрел по сторонам. Он видел купцов в шёлковых халатах, татарских воинов в стёганых доспехах, чернокожих рабов с бритой головой, персидских вельмож с подведёнными глазами, генуэзцев в бархатных камзолах, греческих монахов в чёрных рясах. Этот город был Вавилоном, смешением всех языков, всех народов, всех вер. И в этом смешении человек стоил дёшево.
Его везли через весь город, и Анфал чувствовал на себе взгляды. На него показывали пальцами, что-то кричали вслед. Он не понимал слов, но понимал смысл: «Глядите, ещё один урус. Ещё один пленник». Потом кибитка остановилась, и Хасановы люди сдёрнули его на землю.
Перед ним был рынок.
Невольничий рынок Сарая находился в низине, у стен главного караван-сарая. Солнце заглядывало сюда только в полдень, и в остальное время здесь царил полумрак. На утоптанной тысячами ног земле, в грязи и нестерпимом зное, вершилась торговля людьми. Анфал никогда не видел ничего подобного. Конечно, он знал, что такое полон. Он сам брал пленников, сам продавал их, сам покупал рабов для хозяйства. Но здесь, на этом рынке, масштаб был иным. Здесь человек переставал быть человеком. Он становился вещью. У него не было имени, не было прошлого, не было будущего. Только цена.
Русские полоняники – мужики с потухшими взглядами, захваченные в набегах, – стояли отдельным рядом. Их продавали дёшево: они годились для пашни или галер. Черкесы, проданные своими же князьями, жались к стенам – красивые, статные, они шли в гвардию к восточным владыкам. Персы, взятые в междоусобных войнах, сидели на корточках, обхватив колени руками. Дети, их продавали отдельно, за гроши, потому что они часто умирали в чужом климате. Женщины – самых красивых уводили в гаремы, остальных покупали для чёрной работы.
Анфала провели по рядам. Хасан шёл впереди, раздвигая толпу, и люди расступались, узнавая в нём человека эмира. Позади двое его охранников подталкивали пленника в спину. Анфал хромал, спотыкался, но не опускал глаз. Он смотрел на этот рынок, и в груди его закипала ярость. Не от того, что его продавали, он сам когда-то стоял по другую сторону. От того, что здесь, в этом проклятом месте, человеческая жизнь не стоила ничего. От того, что держава, построенная на крови и золоте, чувствовала себя вечной. От того, что он, Анфал Никитин, воевода, князь Вятский, хозяин тысяч людей, теперь сам стал товаром.
Хасан не послушался своего эмира. Он решил, что с хромого старика хватит и базарной цены – серебро в кошеле звенит громче, чем благодарность хана. А если урус кому и расскажет, кем был прежде, – кто поверит невольнику, у которого нет ни имени, ни прошлого, ни будущего?
Его продали быстро. Даже не торговались, просто передали с рук на руки, как мешок с зерном. Хасан получил своё серебро, пересчитал, кивнул и исчез в толпе. Анфал остался стоять перед новым хозяином, толстым, с маслеными глазами и длинной бородой. На нём был шёлковый халат, перетянутый кожаным поясом, на котором висела сабля в драгоценных ножнах. Он оглядел Анфала, как оглядывают коня: заглянул в рот, пощупал мышцы на руках, прикинул вес. Никитин плюнул ему в лицо. Торговец невозмутимо вытерся платком, потом что-то сказал своим людям, и те поволокли Анфала прочь.
Его привели на главную базарную площадь и приковали к стене караван-сарая.
Клетка была низкой, тесной, с решёткой из толстых, грубо кованых прутьев. Она была вмурована в стену так, что внутри нельзя было ни встать в полный рост, ни вытянуть ноги. На Анфала надели железный ошейник и пристегнули цепью к кольцу в стене. Цепь была короткой, можно было только сидеть, поджав колени, или лежать на боку, свернувшись калачом.
Первые дни он ещё пытался сохранить достоинство. Он не кричал, не плакал, не просил. Он сидел в полумраке, привалившись спиной к холодному камню, и смотрел на толпу, проходившую мимо. Люди останавливались, глазели, тыкали пальцами. Татарские дети просовывали между прутьями палки, дразнили, бросали камни. Купцы сплёвывали. Сторожа по ночам били его просто так, от скуки, чтобы скоротать время. Он терпел.
Но время шло, и терпение его иссякло.
Через месяц, а может, через два – он уже не считал дней – Анфал перестал быть человеком. Он рычал на прохожих, кидался на решётку, когда кто-то останавливался поглазеть, бился головой о прутья, скрёб землю ногтями. Он справлял нужду на виду у толпы, плевался, выл по ночам. Еду – объедки, кости, гнилые овощи – он рвал зубами, как пёс, пожирал, не жуя. Голод скручивал внутренности узлами, жажда иссушала горло, и вода, которую ему давали раз в день, казалась слаще любого вина.
Он отощал до костей. Лицо его, ещё недавно волевое, с глубоким шрамом через лоб и щеку, теперь обтянуло кожей, скулы выпирали, глаза провалились. Борода и волосы свалялись, превратились в войлок. Одежда, в которой он попал в плен, истлела, висела лохмотьями. Временами он сидел неподвижно, уставившись в одну точку, и тогда казалось, что воевода умер. Но жилы на шее вздувались, и глаза горели звериным, жёлтым, безумным огнём.
Публика развлекалась. Сарай любил зрелища, и пленный урус был одним из них. Смотрите, говорили горожане, вот что бывает с теми, кто осмеливается поднять руку на Орду. Вот он, хвалёный Орлец, гроза Волги, человек, который не сдаётся. Пёс на цепи. Забава для уличных мальчишек. Кто рассказал им? Сам Хасан, когда сбывал товар перекупщику. Ему нужна была хорошая цена, а хорошую цену дают только за тех, у кого есть имя. Он и выложил всё – и про Вятку, и про Булгар, и про эмира, которого обвёл вокруг пальца. Булгарские купцы, что пришли в Сарай следом за Хасаном тоже узнали пленника – слишком многих людей Анфал перебил на Каме, чтобы его забыли.
Иногда – редко, очень редко – наступала тишина. Ночью, когда базарная площадь пустела, когда стражники прятались под навесы, когда дождь прогонял зевак, Анфал чувствовал запах. Далёкий, едва уловимый. Запах мокрой хвои, прелой листвы, холодной воды, железа и свободы. Это Север напоминал ему, что он всё ещё жив. Что где-то там, за тысячами вёрст, течёт Двина, шумит тайга, дышит его земля.
И тогда он закрывал глаза, и перед ним вставало лицо Ялги. Она стояла на берегу, прислонившись к шершавому стволу ели, и говорила: «Иди назад, глупый». И он слышал её голос сквозь шум чужого города, сквозь лязг цепей, сквозь собственное безумие.
Иногда ему чудился старец Силуан. Тот сидел в своей келье среди болот, перебирал чётки и смотрел на огонёк лампады. «Страх есть лишение твёрдой надежды, – повторял он. – Тьма труслива. Она убегает, когда приходит свет». Анфал не знал, где взять этот свет. Но он помнил эти слова. Помнил и держался за них, как за единственную нить, связывающую его с миром живых.
А потом его бросили в зиндан.
Это случилось внезапно. Однажды утром пришли сторожа, отстегнули цепь, выволокли из клетки и куда-то потащили. Анфал не сопротивлялся, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Его провели через площадь, через какие-то задворки, и втолкнули в узкий проход, уходящий под землю.
Зиндан был каменной утробой, вырытой на краю базарной площади. Он уходил вниз на много локтей, и стены его, сложенные из кирпича, были наклонены внутрь, так что выбраться наружу было невозможно. Сверху зияло квадратное отверстие, затянутое железными прутьями, – единственный источник света и воздуха. В камере, куда бросили Анфала, нельзя было ни выпрямиться в полный рост, ни лечь, вытянув ноги. Она была рассчитана на то, чтобы человек не забывал о своей участи ни на минуту.
Здесь, на глубине, в тесной клетушке, Анфал провёл полтора года.
Дни и ночи слились в одну бесконечную, тягучую мглу. Свет проникал сверху только в полдень, да и то слабый, серый, разбавленный пылью. В остальное время царила тьма. Анфал лежал на холодном земляном полу, прижавшись к стене, и слушал звуки: шаги над головой, голоса, крики торговцев, ржание лошадей, звон монет. Жизнь продолжалась там, наверху, а он был погребён заживо.
Кормили его раз в сутки – опускали на верёвке ведро с похлёбкой и краюху хлеба. Вода была тёплой, затхлой, но другой не было. Он пил её медленно, растягивая на весь день. От голода его внутренности скручивались в узлы, и он лежал неподвижно, боясь потратить лишнюю каплю силы. От холода его била дрожь, хотя в яме было душно. От темноты он начал разговаривать сам с собой, сначала шёпотом, потом в голос. Он говорил с Ялгой, с Нестором, с Иваном, с Герасимом, с Родионом, с батюшкой, с Митей. Он вспоминал их лица, их голоса. Он спрашивал их о том, чего никогда не успел спросить при жизни. Он просил прощения. И они отвечали ему. В его воображении они были так же реальны, как холодный камень под щекой.
Однажды, когда тьма стала особенно густой, а тишина особенно глубокой, Анфал услышал голос. Не в голове – снаружи. Этот голос звучал наяву.
– Урус. Слышишь меня?
Анфал поднял голову. Наверху, у решётки, стоял человек. Он был не молод, но и не стар. Лицо его, освещённое солнцем, казалось почти белым. Он смотрел вниз, в яму, и Анфал чувствовал на себе его взгляд, тяжёлый, оценивающий.
– Слышу, – прохрипел он. Слова давались с трудом, он давно ни с кем не говорил.
– Я Темир-мурза, – сказал человек. – Я выкупил тебя. Ты теперь мой.
Анфал молчал. В голове шумело, мысли путались.
– Меня вытащат? – спросил он, наконец.
– Вытащат, – ответил мурза. – Если ответишь на один вопрос.
– Какой?
– Ты примешь ислам?
В яме стало тихо. Анфал закрыл глаза. Перед ним снова встала келья Силуана, запах воска, тихий голос старца: «Тьма труслива». Он не знал, почему ответил именно так. Может быть, потому, что больше ему не за что было держаться. Может быть, потому, что в этом ответе была его последняя правда.
– Нет, – сказал он.
Темир-мурза долго молчал. Потом усмехнулся, не зло, скорее удивлённо.
– Ты упрямый, урус. Но я не тороплюсь. Я подожду.
И ушёл.
Анфал остался лежать в темноте, глядя на тусклый квадрат света над головой. Он не знал, что будет дальше. Но впервые за полтора года он почувствовал, что его судьба переменилась. Не к лучшему и не к худшему, просто переменилась. И это было уже что-то.
Его вытащили на следующий день. Спустили в яму верёвку, обвязали его под мышки и потащили вверх. Анфал почти не помнил этого, силы оставили его, и он висел, как куль с костями. Когда его выволокли на поверхность и положили на землю, он увидел небо. Белёсое, выцветшее, но живое. Он лежал, смотрел в это небо и не мог оторвать взгляда.
Потом его подняли и повели. Он хромал, спотыкался, но шёл. Воины вели его через базарную площадь, через те самые ряды, где его когда-то продавали, и люди расступались, глядя на живого мертвеца. Шептались. Кто-то сплёвывал. Кто-то крестился – русские полоняники, узнавшие своего.
Темир-мурза ждал его в своём дворце. Это был не ханский дворец, но всё же дворец – с мраморными полами, с фонтанами во внутреннем дворе, с мягкими коврами и шёлковыми подушками. Здесь пахло розовой водой и жареным мясом. Здесь было прохладно и тихо. Анфал, грязный, вонючий, едва стоящий на ногах, чувствовал себя чужим в этом раю.
– Садись, урус, – сказал Темир-мурза, указывая на ковёр. – Поговорим.
Анфал сел. Вернее, почти упал. Ноги не держали, голова кружилась, в глазах плыло. Он щурился, тёр глаза. После полутора лет под землёй солнечный свет резал их, как нож, в глазах двоилось – он отвык смотреть вдаль. По щекам текли слёзы, и Никитин не мог их остановить.
– Ты знаешь, зачем тебя привели? – спросил мурза.
– Нет.
– Я хочу предложить тебе свободу.
Анфал поднял голову. В его мутных, полубезумных глазах мелькнуло что-то похожее на усмешку.
– Цена? – спросил он.
– Вера. Прими ислам, и я выдам за тебя свою дочь. Дам тебе коней, оружие, воинов. Пойдём вместе на Русь. Я воин, и ты воин. С твоими вятскими разбойниками мы изменим мир. Там будет новая Орда. Моя Орда.
Анфал молчал долго. Так долго, что мурза подумал – пленник заснул с открытыми глазами. Но потом он заговорил. Голос его был тихим, хриплым, но твёрдым.
– Я не могу.
– Почему? – удивился мурза. – Твой Бог слаб. Он не спас тебя от плена. Он не спас тебя от поражения. Он не спас твою семью. А Аллах  велик. Он даст тебе всё, что ты захочешь.
– Я ничего не хочу, – ответил Анфал. – Я хочу только одного: вернуться домой. Но не с твоими воинами. И не с твоей верой.
Мурза разозлился, но сдержал гнев. Он видел, что пленник на грани смерти, и понимал: сейчас нельзя давить. Мёртвый Анфал Никитин никому не нужен.
– Подумай, – сказал он на прощание. – Я выкупил тебя. Ты теперь мой. Я решаю, жить тебе или умереть. Подумай.
Он велел увести пленника. Но на этот раз Анфала отвели не в зиндан, а в крошечную каморку при внутренних покоях. Там была узкая деревянная лежанка, устланная парой войлочных кошм, глиняный кувшин для воды да масляная плошка с фитилём. Единственное стрельчатое окно выходило во внутренний двор, отсюда был виден лишь угол неба да верхушки чинар. Но здесь был свет. Здесь был воздух. Здесь можно было вытянуть ноги.
Анфал лёг на лежанку и впервые за полтора года уснул без страха, что его ударят, обольют помоями или забудут покормить. Он спал долго, почти сутки, а когда проснулся, увидел на столике у постели кувшин с водой и краюху свежего хлеба. Рядом лежала чистая одежда – просторный халат из тёмной шерсти, широкий кушак, высокая шапка из верблюжьей шерсти.
Татарская одежда. Одежда слуги.
Анфал посмотрел на неё долгим взглядом. Потом встал, умылся, оделся. Халат был просторным, но сидел ладно. Кушак затянул потуже. Шапку надел на голову, но тут же снял – слишком непривычно.
Анфал сел на лежанку и стал ждать. Чего – он не знал. Может быть, новой беседы с мурзой. Может быть, казни. Может быть, чуда.
Чуда не случилось. Но случилось то, чего он не ожидал. На следующий день его снова привели к Темиру, и тот заговорил с ним не как господин с рабом, а как человек с человеком. Он спрашивал о Руси, о вере, о войне. Он хотел понять. И Анфал, сам того не желая, начал отвечать. Так начался их долгий разговор – разговор, который растянется на годы.


Глава 5
Свет в каморке
1411-1418 годы. Сарай
Каморка, в которой поселился Анфал, была мала – три шага вдоль, да два поперёк. Узкая лежанка, устланная парой войлочных кошм, глиняный кувшин для воды, масляная плошка с фитилём да грубо сколоченный столик в углу – вот и вся обстановка. Но здесь был свет. Здесь был воздух. И – главное – здесь не было решётки.
Первые дни Анфал почти не выходил. Отсыпался, отъедался. Пищу ему приносили дважды в день: горячую похлёбку из баранины с овощами, лепёшки, иногда медовые пряники, от которых он поначалу отказывался. Мурза велел кормить пленника сытно, но без излишеств, чтобы тот набирался сил, но не тучнел. Ему нужен был воин, а не боров.
На пятый день его позвали к Темиру.
Мурза принял его в малой приёмной, не в парадном зале, где он обычно сидел с важными гостями, а в небольшой комнате с низкими диванами и жаровней в углу. Здесь пахло углями, терпким чаем и чем-то пряным, восточным. Темир сидел на подушках, поджав под себя ноги, и неторопливо перебирал янтарные чётки. Когда Анфала ввели, он указал ему на ковёр напротив.
– Садись, урус. Поговорим.
Анфал опустился на ковёр. Он был ещё слаб – колени дрожали, когда он сгибал их – но держался прямо. За эти дни он побрился, вымылся, переоделся в тот самый тёмный халат, что ему оставили. Седые поредевшие волосы зачесал назад. Глаза, ещё недавно мутные и полубезумные, теперь смотрели осмысленно, хотя в глубине их  таилась застарелая боль.
– Ты хорошо выглядишь, – заметил Темир. – Лучше, чем в прошлый раз.
– Лучше, чем в яме, – согласился Анфал.
Мурза усмехнулся. Он был уже немолод – далеко за пятьдесят, с глубокими морщинами на лбу и серебряными нитями в длинной, чёрной бороде. Но в его тёмных, чуть раскосых глазах светился острый, цепкий ум. Говорил он по-русски с лёгким акцентом, но правильно, книжно – видно было, что имел дело с пленными и купцами и выучил язык не по базарной брани, а по Писанию.
– Ты умный человек, Анфал, – сказал он, откладывая чётки. – Ты воевода. Ты водил полки. Ты держал города. Я это ценю. Поэтому буду говорить с тобой прямо. Я предлагаю тебе не просто свободу. Я предлагаю тебе новую жизнь. Жизнь воина. Жизнь господина. Ты примешь ислам и станешь моим зятем. Я дам тебе коней, оружие, нукеров. Ты пойдёшь со мной на Русь не как пленник, а как равный. Мы возьмём то, что принадлежит нам по праву сильного. И там, где сейчас раздробленные княжества, будет новая Орда. Моя Орда. А ты будешь моим старшим воеводой.
Анфал молчал, глядя в пол.
– Что скажешь? – спросил Темир.
– Я не предам свою веру, – снова повторил Анфал.
– Но почему? — искренне удивился Темир. Рушились его надежды и планы.
Анфал поднял глаза. Взгляд его был тяжёлым, но спокойным.
– Ты не понимаешь, – сказал он. –  Я не богослов, мурза. Я простой воин. Но я знаю одно: вера – это не торг. Не сделка. Если я отрекусь от Христа ради коней и золота, я перестану быть собой. А другого себя у меня нет.
Темир долго смотрел на него. Потом кивнул, не соглашаясь, но принимая.
Он хлопнул в ладоши, и слуга принёс чай – горячий, терпкий, с мятой. Мурза сам разлил его по пиалам, одну протянул Анфалу. Тот принял, отхлебнул. Чай обжёг нёбо, но пить его было легко и приятно.
– Расскажи мне о своей земле, – попросил Темир. – О Севере. Говорят, там полгода ночь и реки промерзают до дна.
И Анфал, сам того не ожидая, начал рассказывать. Он говорил о Двине, о тайге, о белых ночах, когда солнце только ныряет за горизонт и тут же поднимается вновь. О морозах, от которых трескаются сосны и замерзает дыхание. О чуди, что верит в Йомалу и оборачивается зверями. О жене, которая погибла в огне. О сыне, которого он так и не вырастил. О старце Силуане, что жил среди болот и учил верить.
Темир слушал молча, не перебивая. Когда Анфал закончил, он долго сидел, глядя на угли в жаровне, и наконец сказал:
– У каждого своя правда, урус. Ты потерял много. Я тоже терял. Сыновей, жену, брата – всех забрала война. Но я не плачу. Я живу. И ты будешь жить. Ты нужен мне. Пусть не как воин. Как человек, который не сломался.
Он поднялся, давая понять, что разговор окончен.
– Иди. Отдыхай. Скоро у меня будет для тебя дело.
Дело нашлось уже через несколько дней. Темир-мурза призвал Анфала во внутренний двор – туда, где росли чинары и журчал фонтан. Там, на утоптанной земле, стояли пятеро мальчишек, младшие сыновья мурзы от разных наложниц, погодки, от семи до двенадцати лет. Они были одеты в простые стёганые халаты, держали в руках деревянные сабли и смотрели на Анфала с любопытством и опаской.
– Ты будешь учить их, – сказал Темир. – Ты умеешь рубить. Я видел твои шрамы. Ты умеешь воевать. Научи их.
Анфал оглядел мальчишек. У старшего, смышлёного, с живыми чёрными глазами, уже чувствовалась отцовская порода – упрямый подбородок, гордая осанка. Младшие жались друг к другу, но тоже старались держаться с достоинством. Они не понимали по-русски, но понимали главное: этот седой, меченый человек с тяжёлым взглядом и старой страшной татуировкой на плече – тот самый урус, о котором говорил весь Сарай.
– Хорошо, – сказал Анфал. – Буду учить.
И он начал учить. Словами через толмача, которого приставил мурза. Жестами – показывая стойку, хват, замах. Собственным телом – поправляя руки, плечи, ноги. Он учил их держать копьё, рубить саблей, уворачиваться от удара. Учил не смыкать глаз в дозоре, не бояться крови, не отступать перед сильным и не добивать слабого без нужды. Учил тому, чему сам научился за долгую жизнь в битвах на Двине, на Волге, на Каме.
Мальчишки боялись его, но уважали. Он не кричал, не бил, не унижал. Он просто требовал. И они выполняли, сначала из страха, потом из увлечения, потом из гордости. Через полгода старший уже неплохо держал саблю, а младшие перестали ронять копья. Темир, наблюдавший за уроками из окна, довольно щурился. Он не ошибся. Этот урус стоил тех денег, что были за него заплачены.
Но было и другое дело куда более тяжёлое и унизительное. Однажды Темир позвал Анфала с собой на невольничий рынок. Ему нужны были новые рабы для конюшен, для кухни, для полевых работ. И он хотел, чтобы Анфал помог выбрать самых крепких и выносливых.
– Ты воин, – сказал он. – Ты видишь людей насквозь. Иди со мной.
Анфал стиснул зубы, но отказаться не посмел. Он знал: одно лишнее слово, и он снова окажется в зиндане, откуда уже не выйдет.
Рынок встретил его знакомым шумом и смрадом. Всё те же ряды, всё те же пленники, всё те же покупатели. Анфал шёл следом за мурзой и его свитой, опустив голову. Ему казалось, что каждая пара глаз, каждый взгляд, брошенный на него, прожигает насквозь. Ему казалось, что все вокруг знают: этот человек сам был здесь товаром. Этот человек сам стоял на помосте. Этот человек сам носил ошейник.
Темир не замечал его состояния. Или делал вид, что не замечает. Он останавливался у помостов, щупал мускулы пленников, заглядывал им в рот, торговался. Иногда он спрашивал мнения Анфала, и тот отвечал коротко: «Годен», «Не годен», «Этот слаб, не выдержит». Он говорил правду, ту правду, которую видел. И каждый раз, когда очередного раба уводили в хозяйство мурзы, Анфал чувствовал, как внутри что-то умирает. Не совесть – совесть умерла давно. Что-то другое. То, что ещё оставалось от прежнего Анфала Никитина.
Ночами, вернувшись в свою каморку, он долго лежал без сна, глядя в тёмный потолок. Он думал о том, что стал тем, кого всегда презирал. Прислужником. Палачом. Покупателем людей. Он думал о том, что его собственный народ – русские мужики, такие же, как он сам, – продаются здесь за гроши и идут на галеры, на пашни. А он стоит рядом с татарином, выбирает «товар» и не может ничего изменить.
Но он не мог и уйти. Уйти означало умереть. А он ещё не был готов умереть.
Разговоры о вере продолжались. Темир-мурза был ревностным мусульманином и искренне не понимал упрямства своего пленника. Почти каждую неделю он призывал Анфала к себе и заводил один и тот же разговор.
– Посмотри на нас, – говорил он, попивая чай и неторопливо перебирал чётки из моржовой кости. – Мы сильны. Мы богаты. Мы правим миром. От Волги до Яика, от Каспия до Булгара всё под нами. А вы, урусы, – нищие, грязные. Ваши князья грызутся между собой, как псы над костью. Ваш великий князь сидит в Москве и трясётся перед каждым ордынским послом. Где ваша сила? Где ваше царство?
– Царство не в силе, – отвечал Анфал. – Царство внутри.
– Красивые слова, – усмехался мурза. – Но пустые. Твой Бог не дал тебе ничего. А наш Аллах даёт победу. Он дал нам Чингисхана, который покорил полмира. Он дал нам Батыя, который сжёг ваши города. Он дал нам Едигея, который держит в страхе всех ваших князей. Где ваш пророк, который поведёт вас?
– У нас нет пророка, – отвечал Анфал. – У нас есть вера. И нам не нужно завоёвывать мир. Мы просто хотим жить на своей земле.
Темир качал головой.
– Ты странный человек, Анфал Никитин. Ты не похож на других урусов. Ты не молишь о пощаде, не плачешь, не предлагаешь выкуп. Ты сидишь здесь, в моём доме, ешь мой хлеб, учишь моих сыновей, но отказываешься принять мою веру. Почему? Чего ты ждёшь?
– Я не жду, – отвечал Анфал. – Я просто живу.
– Живёшь? – мурза усмехался. – Ты называешь это жизнью? Ты раб. Ты вещь. Я могу продать тебя завтра, и ты снова окажешься в яме. Или на галерах. Или с петлёй на шее. И твой Бог снова не спасёт тебя.
– Может, и так, – соглашался Анфал. – Но это моя вера. Другой у меня нет.
Однажды они заговорили о Тенгри. Это случилось после долгого дня, когда они вместе ездили за город смотреть новых коней и, уставшие, возвращались в Сарай. Солнце садилось, степь лежала вокруг, бескрайняя, золотая, и Анфал, глядя на неё, сказал:
– Ты говоришь об Аллахе. Но Аллах молод. А Тенгри стар. Ему молились твои предки, когда ещё не слышали о Мекке. Почему ты забыл его?
Темир промолчал.
– Тенгри не забыт, – сказал он наконец. – Он здесь, в степи, в небе, в ветре. Но Аллах – последний пророк. Он завершил то, что Тенгри начал.
– А мне кажется, – сказал Анфал, – что Бог един. Просто люди называют его по-разному. И смотрят на него с разных сторон.
– Ты говоришь как суфий, – усмехнулся Темир. – Или как еретик. Смотри, урус, за такие слова у нас режут языки.
– Я не боюсь, – ответил Анфал. – Мне уже нечего терять.
И это было правдой. Ему нечего было терять, и в этом была его единственная, горькая свобода.
Он не женился. Темир-мурза, скрепя сердце, запретил ему даже думать о браке с православной. Для этого дома такое родство было бы оскорблением. Да и сам Анфал не искал. Женщины были так же чужды ему, как этот степной, знойный воздух. Он помнил Ольгу. Помнил её глаза – прозрачные, как капли росы. Помнил её голос. Помнил, как она стояла на берегу Двины и говорила: «Ты прилетишь ко мне из самой далёкой дали». Она оказалась права, он улетел дальше, чем кто-либо мог представить. Но долететь обратно уже не мог.
Главной битвой была битва внутри. Темир-мурза, будучи человеком умным и расчётливым, не давил на Анфала грубой силой. Он действовал тоньше: одаривал милостями, привлекал к делам, доверял сыновей. Он исподволь, незаметно втягивал пленника в свою жизнь, делал его почти домочадцем, почти своим. И это было опаснее любых пыток, потому что размывало границы: где кончается плен и начинается служба? Где кончается служба и начинается предательство? Анфал чувствовал эту опасность кожей и держался – за молитву, за пост, за те крохи веры, что ещё теплились в его израненной душе.
Он жил постом: хлеб, вода, немного овощей. Мяса почти не ел, вина не пил. Тихо и незаметно, стараясь не привлекать внимания, Анфал простаивал часами перед иконой, которую купил у пленного монаха.
Это случилось на том же невольничьем рынке, куда он ходил с мурзой выбирать рабов. В тот день среди толпы пленников он заметил человека в чёрной, изодранной рясе. Монах был стар, сед, с измождённым лицом, но глаза его светились тихим, нездешним светом. Он стоял на помосте, и никто не хотел его покупать, кому нужен старик, не годный ни для галер, ни для пашни? Анфал подошёл к нему и молча протянул горсть монет – тех, что ему давал мурза на мелкие расходы. Монах посмотрел на него, и в его взгляде мелькнуло узнавание: один русский узнал другого.
– У меня ничего нет, – прошептал монах. – Только это.
Он сунул Анфалу в руку икону, маленькую, написанную на потемневшей липовой доске. Святой Николай Чудотворец смотрел с неё строго и милостиво, и в его лице было что-то от старца Силуана.
– Молись, – сказал монах. – И Он не оставит тебя.
Анфал спрятал икону под халатом и ушёл. Монаха продали через день какому-то персу. Анфал не знал, что с ним стало. Но икона осталась. Она стала его единственным окном в родной мир. Он прятал её под войлоком на лежанке, а когда оставался один, ставил перед ней плошку с маслом и молился. Молился истово, на коленях, как не молился никогда в жизни. Он просил не о спасении – о терпении. Не о чуде – о памяти. Чтобы не забыть, кто он. Чтобы не забыть Двину, тайгу, Север. Чтобы не забыть Ольгу и Нестора. Чтобы не забыть самого себя.
Годы шли. В Орде сменялись правители. После Пулада пришёл Тимур-хан, потом Джелал ад-Дин, потом Керим-Берди. Каждый новый хан, прослышав о знаменитом пленнике, желал взглянуть на него. Анфала приводили в ханский дворец, и он стоял перед этими молодыми, надменными, увешанными золотом людьми, и отвечал на одни и те же вопросы. Ему снова предлагали свободу в обмен на веру. Он снова отказывался. И каждый раз его уводили обратно не в зиндан, а к Темиру, который довольно щурился: его пленник был ценным приобретением, привлекал внимание, помогал налаживать нужные связи.
Анфал стал легендой. О нём говорили в караван-сараях и в ханских дворцах. «Русский волк». «Орлец». «Человек, который не сдаётся». На него приходили посмотреть даже богатые купцы из далёких стран – персы, итальянцы, греки. Они качали головами, удивлялись его стойкости. Анфал старел. Волосы его окончательно побелели, лицо покрылось морщинами, спина сгорбилась. Но глаза оставались прежними – серыми, глубокими, как омуты на Двине.
Он не строил планов. Он не ждал чуда. Он просто жил день за днём, месяц за месяцем, год за годом. Вставал на рассвете, умывался, молился перед иконой, выходил во двор учить подрастающих мальчишек, возвращался в каморку, снова молился, засыпал. И в этом однообразном, размеренном, почти монашеском ритме он обрёл то, чего не мог обрести ни в битвах, ни в походах, ни в плену. Покой. Не счастье – счастья он не ждал. Не радость – радость осталась в прошлом. А покой. Тихий, глубокий, как вода в лесном озере. Покой человека, который потерял всё и поэтому перестал бояться. Покой человека, который принял свою судьбу и теперь просто ждал. Ждал, сам не зная чего. Может быть, смерти. Может быть, чуда. Может быть, просто следующего дня. Но в этом ожидании не было тоски. Была тишина. И в этой тишине – свет.

Глава 6.
Свой

Слухи о том, что на Вятке объявилась новая сила, дошли до Сарая весной, когда степь уже зазеленела первой травой, а караванные пути ожили после зимней спячки. Говорили купцы, говорили пленные, говорили перебежчики. Говорили разное: одни – что явился молодой князь, называющий себя сыном легендарного Орлеца; другие – что при нём чудской колдун, оборотень, которого не берут ни стрелы, ни мечи; третьи – что оба они самозванцы и скоро сложат головы под саблями московского наместника.
Анфал слушал эти разговоры молча. Он давно научился не выдавать своих чувств.  Годы плена вытравили из него всё внешнее, оставив только внутренний стержень. Но когда в очередной раз кто-то из купцов упомянул имя «Нестор», пальцы его сами собой сжались в кулак. Он ничего не сказал. Только глубоко вздохнул и продолжал перебирать связки мехов, которые Темир-мурза поручил ему оценить.
За эти годы он научился ждать. Научился терпеть. Но сейчас, впервые за долгое время, внутри снова шевельнулась надежда.
В тот день он, как обычно, отправился на невольничий рынок. Темир-мурза постарел за эти годы и теперь редко покидал дворец, перепоручив Анфалу почти все хозяйственные дела. Никитин давно уже не был простым пленником, он стал управляющим, советником, почти домочадцем. Его знали на базаре, ему кланялись, с ним торговались почтительно. И он делал то, что должен был делать: выбирал рабов для господского дома, оценивал мускулы, заглядывал в рот, торговался. Привык. Почти.
День клонился к вечеру, жара спала, но толпа не убывала. Пахло потом, пряностями, верблюжьей шерстью, кислым вином. Гомон стоял на сотне языков, и в этом хаосе Анфал, привыкший за годы плена различать не только слова, но и запахи, интонации, самую суть человеческой речи, заметил того, кого искал, хотя ещё не знал, что ищет.
Пленник стоял на помосте, скованный по рукам и ногам. Он был коренаст, с широкой, чуть сутулой спиной, с цепким взглядом. Такой не поклонится, не запросит пощады. Такой глядит исподлобья, как волк, угодивший в капкан. Годы изменили его, но не сломали. В волосах пробилась обильная седина, лицо обветрилось, загрубело, на скулах залегли глубокие складки. Но глаза – серые, с той особенной, северной мутью, которую не спутаешь с масляным взором южанина, – остались прежними.
Анфал замер.
Он узнал бы эти глаза где угодно. Даже здесь, на базаре, среди сотен других лиц, среди чужих запахов и звуков. Он помнил их с того дня, когда впервые увидел этого парня – молодого, испуганного, с трясущимися губами. Помнил, как пощадил его тогда. Помнил, как тот же парень бросился за ним вдогонку по реке и кричал ему в лицо: «Ты – воевода!» Помнил, как они вместе пробирались через леса, как делили краюху хлеба, как молча гребли по северным рекам.
Митя.
Анфал не подал виду. Он медленно, неспешно подошёл к помосту, словно прицениваясь к лошади. Окинул пленника привычным взглядом ценителя. Продавец-татарин, плосколицый, с редкой бородёнкой, принялся расхваливать товар: здоров, силён, работать может до седьмого пота. Анфал слушал вполуха, перебирая в кошеле монеты.
– Что ж ты волком смотришь, братец? – спросил он по-русски, повернувшись к пленнику. Голос был тих, но тот вздрогнул, точно от удара.
– Я бы тебе на Вятке сказал, чего, старик, – отозвался он, и в голосе его зазвенела старая, полузабытая злоба. – Когда бы не цепи.
– Дмитрий, – сказал Анфал.
Парень замер. Взгляд его метнулся к лицу старика, прошёлся по шраму, по седым волосам, по татарскому халату. Рот приоткрылся.
– Ты... – выдохнул он.
– Может Я тебя сразу узнал, – Анфал усмехнулся уголком рта.
– Воевода... – голос Дмитрия сорвался. Он рванулся вперёд, но цепи удержали его. – Воевода! Ты жив! Господи, ты жив! Я тебя нашёл!
– Тихо, – оборвал его Анфал, оглядываясь. – Тихо, Митя. Не здесь. Не сейчас. Я выкуплю тебя. А потом поговорим.
Он отсчитал продавцу серебро, не торгуясь, и велел снять оковы. Когда цепи упали, Дмитрий пошатнулся, но устоял. Анфал взял его за плечо – крепко, по-мужски – и повёл прочь с базара.
В каморке при дворце Темир-мурзы они просидели до глубокой ночи. Горела масляная плошка, чадила, бросала жёлтые круги на серые стены. Дмитрий жадно ел лепёшки, запивая водой, и не мог оторвать взгляда от Анфала.
– Все думали, ты погиб, – говорил он с набитым ртом. – После Булгара... Гуда сказал, что тебя убили. Что поход провалился.
– Гуда, – повторил Анфал. – Что с ним стало?
Дмитрий опустил голову.
– Нет больше Гуды, воевода. Через три года после того, как ты пропал, пришёл на Вятку новгородский отряд. Сильный отряд – сотни ратников в броне, с воеводой. И воевода тот был... Росихин.
Анфал замер.
– Росихин, – повторил он. – Михаил.
– Он пришёл с грамотой от новгородской господы. Сказал: либо вы признаёте нашу власть, либо вас сотрут с лица земли. Гуда отказался. Он сказал: «Мы не для того кровь проливали, чтобы кланяться». Они бились на стенах Хлынова. Три дня бились. Гуда сам вёл людей. Но Росихин... – Дмитрий запнулся, подбирая слова. – Он не воюет, как мы. Он не лезет в драку первым, не машет мечом. Он сидит в шатре и смотрит. Думает. А потом наносит один удар. Точно. Без промаха. Он подкупил кого-то в городе, и ночью ему открыли ворота. Гуду зарубили прямо на пороге его дома. Я видел это. Он умер стоя, с мечом в руке. Как воин.
Анфал молчал.
– Потом Росихин собрал вече. Он не казнил никого, ни ратников, ни стариков, ни баб, ни детей. Он сказал: «Я не воюю с мёртвыми. Я воюю с теми, кто ещё может взять в руки оружие. Признайте власть Новгорода и живите как жили». И люди признали. А что им оставалось? После гибели Гуды некому было встать во главе. Росихин остался наместником в Хлынове. С тех пор Вятка платит дань великому князю. А я...
Дмитрий замолчал, глядя в пол.
– А ты? — спросил Анфал.
– А я остался при нём. Росихин меня не узнал. Или сделал вид, что не узнал. Я ведь изменился – постарел, поседел... Он оставил меня при моём хозяйстве. Но я помнил тебя, воевода. Я верил, что ты жив. Я ждал.
– Ждал, – повторил Анфал, и в его голосе была горечь.
– Ждал, – подтвердил Дмитрий. – Я искал тебя все эти годы. Расспрашивал купцов, посылал гонцов, давал серебро за любую весть. Но никто ничего не знал. Говорили разное: кто – что ты сгинул в степи, кто – что продался булгарам, кто – что ушёл в монахи. А потом, прошлой весной, один купец из Сарая сказал: «Видел русского пленника у Темир-мурзы. Старый, седой, со шрамом через лицо. Говорят, он когда-то был воеводой». И я понял: это ты.
– И ты пошёл в Сарай?
– Пошёл. Один. Без людей, без серебра, без ничего. Через степь, через заставы, через ногайские разъезды. История долгая и скорбная. В конце концов, меня схватили. Приняли за лазутчика, избили, продали в рабство. Так я оказался на этом базаре. – Он поднял глаза на Анфала. – Но я нашёл тебя, воевода. Я всё-таки нашёл.
Анфал долго молчал. Потом встал, подошёл к Дмитрию и положил руку ему на плечо.
– Ты глупец, Митя, – сказал он тихо. – Глупец и герой. Ты мог погибнуть. Должен был погибнуть. Но ты здесь. И я здесь. И, значит, Господь ещё не отвернулся от нас.
Они помолчали. Пламя масляной плошки дрогнуло, тени на стенах заколебались.
– Расскажи о сыне, – попросил Анфал. – Тот, кто объявился на Вятке ¬– Нестор?
– Да, – Дмитрий оживился. – Это случилось года два назад. Он пришёл с Двины. С ним был чудской князь – старый, седой, с прозрачными глазами. Его зовут Пуга. Он объявил Нестора сыном Анфала Никитина. Сказал: «Вот ваш князь. Кровь от крови Орлеца». Многие не поверили. Но те, кто знал тебя... они пошли за ним. Пока их немного, но они держатся. Говорят, Нестор похож на тебя – такой же упрямый, такой же злой.
Анфал закрыл глаза. Перед ним встало лицо младенца – маленькое, беззащитное, с ещё неокрепшей шеей. Он помнил, как держал сына на руках, как тот хватал его за палец, как Ялга улыбалась, глядя на них. Неужели этот младенец теперь муж, воин, князь? Неужели он выжил? Неужели Пуга, старый оборотень, сдержал слово и сберёг его?
– Он жив, – прошептал Анфал. – Сын жив.
– Жив, – подтвердил Дмитрий. – И ждёт тебя, воевода. Хотя, может, и не знает, что ждёт.
Они проговорили до рассвета. Анфал расспрашивал о Вятке, о Хлынове, о том, кто сейчас держит власть. Дмитрий рассказывал всё, что знал: о новгородском наместнике Михаиле, который сидит в Хлынове и собирает дань; о старых ушкуйниках, что разбрелись по лесам и промышляют разбоем; о том, что народ на Вятке глухо ропщет – новгородская рука давит тяжело, и многие вспоминают времена Гуды и Анфала как золотой век.
– Если ты вернёшься, – сказал Дмитрий. – За тобой пойдут. Я знаю. Тебя помнят. Тебя ждут.
– До Вятки две тысячи вёрст, – ответил Анфал. – Через степи, через реки, через татарские заставы. Без войска, без серебра, без оружия.
– Неужели тебя это остановит?
Анфал ничего не ответил.
Темир-мурза вызвал Анфала к себе на следующий день. Старый господин сидел у окна, выходившего во внутренний двор, на своём обычном месте. За минувшие годы он превратился в дряхлого, сморщенного старика. Кожа на лице обвисла, глаза ввалились, руки высохли, как корни старого дерева. Но в этих глазах, мутных от старости, по-прежнему жила острая, цепкая мысль. На коленях у него лежал Коран, старый, потрёпанный, с выцветшей арабской вязью.
– Подойди, – сказал он, увидев Анфала на пороге.
Никитин подошёл, поклонился. Мурза долго молчал, перебирая пальцами кожаный переплёт. Потом поднял голову, и в его глазах Анфал увидел то, чего не видел никогда – тихую, всё понимающую печаль.
– Ты хочешь уйти от меня, – сказал Темир-мурза. Не спросил – утвердил.
У Анфала похолодело в груди.
– Не бойся, – мурза усмехнулся, заметив его напряжение. – Я не казню тебя. И твоего товарища не трону. Садись.
Анфал опустился на ковёр напротив. Сердце колотилось где-то в горле.
– Я знаю, кто этот человек, которого ты привёл в мой дом, – продолжал Темир-мурза. – Я знаю, что он не просто раб. Я знаю, что он пришёл с Вятки, и что он искал тебя много лет. Я знаю, что твой сын жив и собирает сторонников. Я знаю всё это. Не удивляйся, у меня везде есть уши. Даже на базаре, где ты торговался за жизнь этого разбойника.
Анфал открыл рот, хотел что-то сказать, но мурза остановил его жестом.
– Молчи. Я не враг тебе. Я никогда не был твоим врагом. Ты был моим рабом, но стал моим другом. А друзей не держат на цепи.
Он тяжело поднялся, опираясь на посох, подошёл к сундуку, стоявшему в углу. Откинул крышку, достал кошель с серебром, два свёртка с оружием и одеждой.
– Я отпускаю тебя, – сказал он, поворачиваясь к Анфалу. – Ты сполна оплатил мне свою свободу годами верной службы. Возьми это. Здесь серебро на дорогу. Здесь оружие – два добрых меча, кольчуги, тёплый кожух. Лошади будут готовы к утру. Бери своего ушкуйника и уходи.
Анфал смотрел на старого мурзу.
– Почему?
Темир долго молчал, глядя в окно на верхушки чинар. Потом заговорил тихо, словно сам с собой:
– Я стар. Я скоро предстану перед Аллахом. И я часто думаю: что я скажу Ему? Чем похвалюсь? Золотом? Рабами? Властью, которая давно уже не моя? – он покачал головой. – Что главное в жизни, Анфал? В чём её смысл? Может быть, как у всех тварей земных в продолжении рода? Тогда для чего нам дан разум? Не знаю. Не знаю. Мы с детства знаем, что сокровища следует собирать на небе, а не на земле. Но понимаем это только под конец жизни. Отчего я не жил в уединении? Для кого копил добро и для чего интриговал? А на другой чаше весов – бессмертная душа... – мурза тяжело вздохнул, и дряблые плечи его опустились. – Иди к своему сыну, Анфал. И да благословит Аллах твои седины. Ведь и я хочу предстать перед своим Богом праведником. Не с пустыми руками. А с добрым делом.
Анфал опустился на колени, коснулся лбом ковра.
– Спасибо, – сказал он. – Я не забуду.
– Вставай. Не время кланяться. Время собираться.
Темир-мурза помолчал, потом добавил тихо:
– Если в пути ты встретишь моих сыновей... напомни им. Скажи, что старый отец ждёт их.
Подбородок его дрогнул, он повернулся к Анфалу спиной, давая понять, что разговор закончен. Анфал поднялся. В груди его теснились и боль, и радость, и невыразимая, щемящая благодарность.
– Прощай, господин, – сказал он.
– До встречи, Анфал Никитин, – ответил старик, не оборачиваясь. – В раю. Или в аду. Посмотрим, чей Бог сильнее.
На рассвете, когда над Сараем ещё висела утренняя дымка и муэдзины не начали свой первый призыв, двое всадников выехали из ворот города. Они были одеты по-татарски, но говорили по-русски. Каждый вёл за собой вторую лошадь, гружёную поклажей. Никто не остановил их – в Сарае привыкли к тому, что люди Темир-мурзы ездят по делам господина.
Утренняя степь лежала перед ними бескрайняя, золотая от восходящего солнца. Пахло полынью и свободой. Анфал, поправив перевязь меча, пустил коня рысью. Дмитрий поравнялся с ним.
– Домой? – спросил он.
– Домой, – ответил Анфал.
Впереди было две тысячи вёрст. Два, а то и три месяца пути через степи, через реки, через татарские заставы. Впереди были опасности, о которых они старались не думать. Впереди была Вятка. Был сын. Была надежда.
И этого было достаточно.

Глава 7.
Дорога к сыну

До Волги шли три дня. Дорога стелилась под копыта сухой, пыльной степью. Анфал почти не говорил, берёг силы. Дмитрий, напротив, оживился: впервые за долгое время он чувствовал себя не рабом, не пленником, а воином на воле. Они обходили стороной людные места и к концу третьего дня вышли к небольшому городку на левом берегу, одному из тех, что лепятся к Волге, как ракушки к днищу ладьи.
Здесь, на торгу, они обменяли коней на ушкуй.
Лодка была старой, но крепкой, смолёной, пахнущей рыбой и дёгтем, с высокими бортами, способная идти против течения и выдерживать волжскую волну, но достаточно лёгкая, чтобы двое могли справиться с ней на вёслах. Хозяин – немолодой уже рыбак – долго щупал коней, заглядывал им в зубы, качал головой, но в конце ударил по рукам. Кони ему были нужнее: степные, выносливые, они стоили двух таких лодок.
На рассвете они отчалили. Ушкуй легко скользнул по воде, оставляя за кормой низкий берег с глинобитными домишками и редкими деревцами. Впереди была Волга – широкая, пустынная, бесконечная. Анфал сидел на корме, правил рулевым веслом. Он смотрел вперёд.
Первые дни шли быстро, пользуясь попутным ветром. Редкие рыбацкие лодки маячили у берегов. Иногда проплывали купеческие струги. Степь лежала вокруг, бескрайняя, жёлтая, подёрнутая маревом. На высоких мысах мелькали сторожевые башни, но сторожа не обращали внимания на одинокий ушкуй – мало ли кто плывёт по реке. Анфал правил молча, погружённый в свои мысли. Дмитрий грёб и тоже молчал. За эти дни они так привыкли друг к другу, что слова уже были не нужны.
На ночёвках жгли костры из сухого плавника. Митя варил кашу, Анфал сидел у огня, смотрел на звёзды. Степные звёзды были крупными, яркими, не то что северные, колючие, холодные. Он думал о сыне. Пытался представить его лицо, голос, походку и не мог. Узнает ли он отца? Примет ли? Или увидит в нём чужого старика, который явился неведомо откуда?
Он гнал эти мысли. Но они возвращались каждую ночь.
За Камой начались леса. Великая степь отступала, уступая место холмам и перелескам, а за устьем Вятки берега и вовсе сомкнулись – дремучие, тёмные, непроходимые. Вода здесь пахла иначе: не тиной и рыбой, а хвоей, прелым мхом, чем-то сладковатым и древним. Анфал втягивал этот запах ноздрями, и сердце его стучало быстрее. Он узнавал эти места не памятью – телом. Каждый поворот реки, каждая песчаная коса, каждый просвет меж деревьями отзывались в нём глубоким, почти забытым эхом.
Вятка впадала в Каму широким, полноводным рукавом. Здесь начиналась земля, которую он когда-то назвал своей. До Хлынова оставалось шестьсот вёрст.
Пороги встретили их грохотом и пеной. Вода кипела, билась о камни, и ушкуй бросало из стороны в сторону, как щепку. Анфал, стоя на носу, пытался уворачиваться от торчащих из воды валунов, но лодка скрежетала днищем по камням. Тогда он спрыгнул в ледяную воду, вытащил сыромятную бечеву и, накинув петлю на плечо, потянул. Дмитрий молча сделал то же самое с другого борта. Ступни скользили по мокрым камням, лямка врезалась в грудь, выжимая хриплое, рваное дыхание. Ушкуй нехотя подавался вперёд.
Так они одолевали версту за верстой, пока река не успокаивалась за очередным перекатом. За день удавалось пройти не больше десяти вёрст, и к вечеру они валились с ног, едва находя силы развести костёр. Но утром снова впрягались в лямки и снова тянули на север.
Анфал вспоминал, как когда-то, много лет назад, он точно так же тащил ушкуи через волоки на Двине. Тогда рядом были братья. Иван, Герасим, Родион, Конон. Теперь никого не осталось. Только Дмитрий – бывший новгородский ратник, бывший пленник, бывший слуга Росихина, – который стал за эти дни почти родным.
На шестой день Вятка стала шире и спокойнее. Пороги кончились. Лес подступил к самой воде, сосны стояли стеной, и в их тёмной зелени уже угадывалась та особенная, северная суровость, какой не бывает в низовьях. Анфал смотрел на эти берега и чувствовал, как внутри, под сердцем, разгорается тоска, похожая на предчувствие встречи.
– Завтра будем в Хлынове, – сказал Дмитрий однажды вечером, когда они сидели у костра.
– Завтра, – повторил Анфал.
Он почти не спал в ту ночь. Ворочался, вставал, ходил по берегу, смотрел в тёмную воду. Река была гладкой, как зеркало, и в отражении он видел себя. Чужого. Старого.
Из воды на него глядел седой, измождённый человек с глубокими морщинами и шрамом через всё лицо, который за долгие годы побледнел, но не исчез. Глаза, когда-то серые и зоркие, потускнели, ввалились. Плечи ссутулились. Хромота, почти прошедшая за годы жизни у Темир-мурзы, вернулась на волоках: нога ныла, и каждый шаг давался с трудом. Скоро пятьдесят восемь, – думал он, – а кажется, все сто.
Ему стало страшно. Страшно не перед боем, он давно не боялся смерти. Страшно перед встречей. Перед сыном. Перед правдой, которую он должен будет сказать и которую должен будет услышать.
Что он скажет ему? «Я твой отец, я вернулся»? Смешно. Он не был ему отцом семнадцать лет. Он был тенью, призраком, именем, которое Пуга, должно быть, шептал мальчику в диких лесах Курострова. Он не держал его за руку, когда тот делал первые шаги. Не учил его рубить мечом. Не сидел у его постели, когда тот болел. Он был далеко – в клетке, в зиндане, в татарском плену, – и выжил. А теперь он здесь. Имеет ли он право называться отцом?
Он вспомнил Темир-мурзу. Старый мурза плакал по ночам, уткнувшись в Коран, потому что понял: всё, что он делал, было прахом. И власть, и богатство, и признание – всё унёс суховей. И только душа, чёрная, израненная, осталась с ним. Его собственные сыновья разбрелись по свету и не навещали отца. Он умирал один. Анфал не хотел такой судьбы. Он хотел увидеть сына. Хотя бы раз. Хотя бы для того, чтобы попросить прощения.
Он вытащил меч, подарок Темир-мурзы, взвесил в руке. Сталь была хорошей – булатной, с лёгким изгибом, с рукоятью, обтянутой потемневшей кожей. Таким мечом можно было рубить и пешего, и конного. Анфал размахнулся и с силой воткнул клинок в прибрежный песок. Меч встал вертикально, чуть наклонившись под тяжестью рукояти, и в лунном свете он показался не оружием, а крестом. Анфал опустился на колени.
– Господи, – прошептал он. – Я не знаю, слышишь ли Ты меня. Я не знаю, достоин ли я говорить с Тобой. Но если Ты есть... если Ты слышишь... дай мне сил. Не для мести. Не для войны. Для сына. Для земли, на которой я родился. Я не прошу победы. Я прошу одного: увидеть его. И умереть с миром.
Он стоял на коленях долго, пока луна не спряталась за верхушками сосен. Потом поднялся, вытащил меч из песка, вложил в ножны и пошёл к костру. Дмитрий спал, укрывшись рваной кошмой. Анфал лёг рядом, закрыл глаза и уснул глубоко, без сновидений.


Часть VIII
Последняя битва

Глава 1
Старый друг

Хлынов встретил их предвечерней суетой и многолюдьем. Над крышами вился дым. Смолисто пахло древесиной, квашеной капустой, конским навозом – знакомыми, родными запахами, от которых у Анфала щемило в груди. На причалах толпились лодки, рыбаки разгружали сети, купцы спорили из-за цены, бабы, звонко смеясь, полоскали бельё. Всюду кипела грубая, шумная, настоящая жизнь. Здесь, на окраине Руси, кончалась власть князей и начиналась вольница, знающая цену серебру и крови.
Анфал и Дмитрий сошли на берег, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая бревенчатые стены в багровый цвет. Они были одеты в тёмные стёганые татарские халаты с узкими рукавами. Одежда была добротной, но чужой. На них посматривали настороженно. Мужики в сермягах, пропахших потом, хмуро провожали их оценивающими взглядами. Старики сплёвывали через левое плечо.
– Не задерживаемся, – шепнул Дмитрий, беря Анфала под локоть. – Нам нужно найти тех, кто укажет путь к Нестору.
Они двинулись вдоль причалов, мимо гружёных лодей и рыбацких баркасов. Хлынов пах свободой, той особенной, северной свободой, где законом была удаль, а Богом сила. Анфал, прошедший через ордынский плен, через унижение и голод, вдыхал этот запах и чувствовал, как внутри, под рёбрами, ускоряясь, сильно и ритмично бьётся сердце.
Дмитрий вёл его не к воеводскому двору и не на торг. Он вёл его в кружала – низкие, прокопчённые избы на задворках, где лихие люди пили мёд и брагу, забывая о страхе и теша бесов. Шаткий дощатый настил под ногами вздрагивал, когда они ныряли в полумрак очередного заведения. Здесь, в душной тесноте, среди бревенчатых стен, пропитанных запахом пота и хмеля, держались те, кто составлял тень Хлынова. Беглые с выжженными клеймами на лбу, матёрые ушкуйники, чьи имена новгородские бояре произносили с ненавистью и страхом, торговцы краденым, перекупщики пушнины – все они толклись у глиняных мисок, пили, пьянели и говорили, говорили, говорили. Шёпотом, с оглядкой, прикрывая рты ладонью.
Дмитрий умел слушать этот шёпот. За годы службы у Росихина он научился разбираться в людях, отличать доносчика от болтуна, труса от храбреца. Он подсаживался к нужным людям, поминал общих знакомых, кидал на стол мелкую монету и узнавал то, что было нужно. Где-то ему шепнули на ухо, где-то просто кивнули в сторону, где-то он сам угадал по глазам.
– Ну что, воевода, – сказал Дмитрий, выходя из третьей по счёту избы. Анфал ждал его в тени за углом, прислонившись плечом к стене, жалея нывшую ногу. – Сказ мой таков. Третью неделю молодой князь открыто стоит лагерем на лесных вырубках, за три версты от города. Место известное. С ним двиняне и чудь. Говорят, по реке на соединение идут устюжане, счётом больше тысячи копий. Недовольный Росихиным народишко потихоньку сбегает из города. Набольший ушкуйник Пила снялся с места и увёл свою ватагу к Нестору. Но ратников у Росихина всё равно больше.  На вырубках с Нестором видели белоглазого старика.
– Пуга, – выдохнул Анфал.
– Люди говорят, чудской кобник живёт в избе-землянке наособицу. Один мой старый должник припомнил, как мужичонка бортник в кружале хвастал, будто бы видел в тайге Пугу, угощал его мёдом в обмен на соболиную шкурку, которую бездельник тут же и пропивал.
– Идём к Пуге, – сверкнул глазами Никитин.
– Может, лучше сразу в стан Нестора? Место известное, к утру доберёмся.
– Нет, – Анфал затряс головой, зашагал, опираясь на палку, подгоняя мысли. – Нет. Мне надо говорить с Пугой. Это хорошо. Это очень хорошо, что он один. Веди меня.
Дмитрий вздохнул, но подчинился. Он знал, где искать провожатого. 
Бортник жил у старого погоста, на самой окраине, там, где кончались избы и начиналось редколесье. Мужик сидел на бревне, чинил лапоть, и не поднял головы, когда они подошли. Он был не стар, и не молод, неприметен. Глаза мелкие, серые, с прищуром бывалого человека, исподлобья глянули на странно одетых незнакомцев.
– Ищете кого? – спросил он.
– Белоглазого кобника, – ответил Дмитрий, шепнув заветное слово – имя, которое знали только свои.
Мужик поднял голову. Взгляд его скользнул по лицам, задержался на Анфале, на шраме через лоб и щёку, на хромоте, на татарском халате, который не скрывал широких плеч и прямой осанки. И в глазах мелькнуло узнавание.
– Никак, Орлец, – сказал он глухо. – Воевода. Быть того не может.
Мужик перекрестился, размашисто, истово. Потом встал, отбросил лапоть.
– Сведу, коли надо, да не задарма. И не сейчас. Ночью.
– Веди хоть за сколько, – махнул рукой Анфал.
– Далече. В лесу колдун хоронится. Вы подите пока туда, – он указал на полупустой после зимы дровяник. – Схоронитесь. Ночью пойдём, коли так.
Дмитрий проводил Анфала до дощатой постройки, остановил, заговорил тихо, чтобы проводник не слышал:
– Я останусь. Мне в городе сподручнее. Затеряюсь, поспрашиваю, узнаю, что к чему и сам к тебе приду. Сколько у Росихина ратников, какие припасы, где слабые места. А тебе здесь нельзя. Узнают, изловят и на кол посадят. Сам знаешь, завтра весь Хлынов гудеть будет: воевода Анфал Никитин явился!
Они обнялись, сухо, по-мужски, без лишних слов. Дмитрий развернулся и ушёл в сумерки.
В лес ушли затемно. Проводник вёл уверенно, не сбиваясь, словно знал каждую кочку, каждое дерево. Тайга встретила их сырой тишиной. Под ногами хлюпала болотина, пахло прелыми листьями и хвоей. Где-то ухал филин, и в этом было что-то древнее, нечеловеческое. Анфал, хромая, едва поспевал за мужиком. Нога ныла, но он терпел. Он привык терпеть.
– Куда паря делся? – спросил мужик, словно томился лесной тишиной.
– Остался, – отозвался Анфал. – Как ты узнал меня?
– Кто ж на Вятке не знает Орлеца? – хохотнул провожатый. – Хоть и в татарском халате, хоть и старый, а всё ж ты. И шрам. И хромота. А главное – глаза. Ты меня из плена выкупал, помнишь? Откуда тебе… А я помню. Потому и веду.
Землянка Пуги открылась внезапно, когда луна выглянула из-за туч. Она вросла в склон, прижалась к подошве старой ели, и только слабый, дрожащий свет в слюдяном оконце выдавал жильё. Проводник остановился, указал рукой.
– Дальше сам. Я здесь не хозяин.
Анфал вложил в его ладонь монету, тяжелую, серебряную, из тех, что дал Темир-мурза на дорогу. Мужик поклонился, не низко, по-своему, и исчез в темноте. Анфал отворил дверь и шагнул внутрь.
В землянке пахло дымом, сушёными травами, старой кожей и той особенной, древней, лесной силой, которую он помнил с детства. Она здесь была не просто запахом, она была плотью этих стен, брёвен, этого воздуха. Из полумрака на него глянул чудской князь.
Время изменило Пугу. Он согнулся, даже сидя, опирался на тяжёлый посох из корявой берёзы, а его редкие волосы и борода стали совершенно белыми, как февральский снег. На плечах лежала старая волчья шуба, и князь так сросся с ней, что казался волком в человеческом обличье, а не наоборот. Только глаза – светлые, прозрачные, почти бездонные – остались прежними.
– Воевода Орлец, – сказал Пуга. Не удивился. Голос его был глух, а слова кратки, ровно они расстались вчера.
– Князь Пуга, – Анфал опустился на грубую лавку, не спрашивая позволения.
Повисла тишина. Не тяжёлая, текучая. Пуга подбросил в очаг сухих веток, пламя взметнулось, осветило его изрезанное морщинами лицо с провалившимися щеками.
– К Нестору не пошёл, – понимающе кивнул Пуга, не глядя на Анфала. – Ты хочешь сперва говорить со мной.
– Ты воспитал его, – отозвался Анфал. 
– Я сделал, что мог, – князь повертел головой, хрустнув шеей. – Учил стрелять, ходить беззвучно, слушать лес. Он не воин в твоём понимании, он охотник. Быстрый, лёгкий, как волк. Но упрямый. Как ты.
– А как Ялга?
Вопрос повис в воздухе, как переполненная грозовая туча. Стало душно, Анфал сглотнул, провёл языком по сухим губам, обтёр их тыльной стороной ладони. Пуга долго молчал, глядя в огонь. Пламя плясало в его светлых глазах, и казалось, что там, в глубине, тоже горит что-то. Не огонь – память.
– Не знаю, – сказал он, наконец. – Ты сам видел, как раненая росомаха ушла в тайгу. Ялга теперь зверь и живёт по другим законам. Она не помнит себя человеком. Или не хочет помнить. Прошло слишком много лет. Жива ли она…
– Ты же оборотень! – выпалил Никитин. – Ты волк. Почему ты не выследил её? У тебя стая…
– И что тогда? – усмехнулся Пуга. – Росомаха – дикое, злобное животное. Тебе было бы лучше, чтобы я убил свою родную сестру?
– Нет, но…
– Гнев и отчаяние, воевода, превратили твою жену в зверя. Это необратимо. Или ты хочешь спорить с чудским князем?
Анфал покачал головой.
– Ровд погиб, защищая её, – сказал Пуга. –  И твоего сына. И твой дом.
– Я знаю.
– Знаешь, – Пуга усмехнулся, и в усмешке его не было зла, только усталость. – Ты не князь Севра, Орлец, ты – крест Севера.
Анфал молчал. В горле стоял ком, но слёз не было. Никитин давно разучился плакать.
– Ты зол на меня, – сказал он.
– Был зол, – Пуга не стал отрицать. – Ты ушёл. Оставил её. Оставил сына. Привёл на Куростров новгородцев, и они сожгли всё. Я не смог защитить сестру. Я, сын самого Ровда, не смог защитить свой народ.
Князь поднял на него свои прозрачные глаза. В них не было ни гнева, ни прощения. Только тихое, спокойное принятие.
– Я стар. Ты стар. Время уходит, как вода в Двине. Что было, то было. Нестор ждал тебя. Он твердил, как заклинание: «Отец вернётся». Я не верил. А он верил. И вот ты здесь.
– Я здесь, – эхом повторил Анфал.
– Тогда идём. Лагерь в двух верстах. Нестор только что вернулся с объезда, привёл устюжан. Теперь у нас полторы тысячи воинов. Двиняне, устюжане, чудь. Росихин не ждёт удара скоро, думает, мы ещё копим силы. Ошибается.
Пуга поднялся, опираясь на посох.
– Почему ты не живёшь в лагере? – спросил Анфал.
– Кости болят, – беззубо улыбнулся Пуга, обнажив дёсны. – Тепло полюбил. Нестор велел найти подле себя какой-никакой домишко. Вот я тут и поселился.
Он указал на топчан напротив окошка, заваленный ворохом тряпья.
– Повались тут. Заночуем. Утром поведу тебя знакомиться с сыном.

Глава 2
Канун битвы

Лагерь Нестора стоял в глубоком овраге, укрытый от посторонних глаз вековыми елями. Перед ним простирались свежие вырубки, не успевшие ещё порасти сорным кустарником. Дымили костры, пахло кашей и конским потом. Люди – бородатые, в кольчугах и кожухах – сидели у огней, чистили оружие, точили ножи, спорили о добыче. Увидев Пугу, вставали, кланялись. Анфала провожали взглядами. Кто-то узнавал, шептал соседу, и шёпот разбегался по лагерю, как рябь по воде: «Орлец. Орлец живой».
У большого шатра на пне сидел молодой светловолосый воин и правил меч. Солнце только поднялось над верхушками сосен, и косые лучи падали на его лицо – открытое, с тонкими, почти женственными чертами, с серыми, глубоко посаженными глазами и упрямым подбородком. Ольгины глаза. Ольгин рот. Но осанка, разворот плеч, манера держать голову – всё это было анфалово. Орлецкая кровь.
Одноглазый ушкуйник, что сидел рядом и чинил седло, увидев Анфала, вскочил, выронил ремень. Открыл рот, но ничего не сказал.
– Нестор, – позвал Пуга.
Молодой князь поднял голову. Замер, словно боясь спугнуть видение.
– Ты ли?
– Я.
Они стояли друг против друга, и два десятка лет разлуки, боли, обид, надежд и страхов давили на плечи, как каменная кладка рухнувшего Орлеца. Нестор шагнул вперёд  и остановился. Он смотрел на отца, как на чужого. Как на человека из преданий, которого он никогда не знал.
– Я не помню тебя, – сказал он глухо. – Не узнаю. Мне было три года... Пуга рассказывал о тебе. Но я не помню.
Анфал протянул руку, но не коснулся. Замер.
– Ты вырос, – сказал он, и это было так мало, так ничтожно по сравнению с тем, что он хотел сказать. – Стал воеводой. Я горжусь тобой.
— Где ты был? – Нестор сжал кулак, и костяшки его пальцев побелели.
Пуга, стоявший поодаль, кашлянул, предостерегая. Но Анфал поднял руку. Со всех сторон подходили ратники, присаживались, вслушивались в разговор.
– Сначала я думал: вы сгорели там, на Курострове. И сам хотел умереть. А потом – нет. Стало казаться, что вы живы. Что ты ждёшь. Что мать зовёт. «Приди», – шептала она каждую ночь. И тьма становилась светлей. Я пошёл на Вятку. Копил силу. Хотел вернуться. Не вышло. Меня предали. Продали. Я сидел в клетке на сарайском базаре. Жрал объедки. Псы и те ели лучше. Я заставлял себя жить, потому что думал: вы живы.  Потом был зиндан. Полтора года под землёй. Я гнил заживо. А после – дом татарского мурзы и снова неволя. Я не уходил не потому, что держали на цепи, а потому что если бы ушёл – меня бы убили. А я хотел жить. Я выжил. Я вернулся.
Нестор молчал. В его глазах, серых, ольгиных, боролись гнев и боль, надежда и недоверие.
– А мать? Ты знаешь, что с ней?
– Не всё в этой жизни человек решает своей волей.
Нестор отвернулся, посмотрел в огонь. Пламя плясало, бросало красные отсветы на его лицо.
– Останься, – сказал он, не глядя. – Поживи в лагере. Посмотри на моих людей. Поговорим после.
Он ушёл, не попрощавшись. Пила, проводив его взглядом, подошёл к Анфалу.
– Здравствуй, воевода Орлец, – сказал ушкуйник. Рядом приветственно загудели, вторя ему ратники. – Мы рады тебе. Пойдём. Я уступлю место в своём шатре.
Анфал прожил в лагере три дня.
Он не навязывался, не лез в советчики, не пытался командовать. Он сидел у костра, слушал разговоры. Люди присматривались к нему, шептались за спиной, но не чурались. Пила представил его ушкуйникам: «Это Орлец, бывший двинской воевода, вятский князь». Кто-то кланялся, кто-то просто кивал, кто-то смотрел волком, не верил.
Анфал не обижался. Он знал, что доверие этих людей не покупается серебром и не добывается мечом. Оно рождается из поступков, из времени, из той незримой связи, которая крепче любой клятвы.
На второй день к нему подсел Никифор, воевода устюжан, – кряжистый, с окладистой бородой и тяжёлым взглядом из-под нависших бровей.
– Сказывают, ты из Орды пришёл, – сказал он, не здороваясь. – Как там? Много ли татар?
– Много, – ответил Анфал. – Гораздо больше, чем нас. Но они грызутся между собой. Орда доживает свой век.
Никифор помолчал, пожевал губами.
– А ты, Орлец, за кого? За Москву али за Вятку?
– За себя, – ответил Анфал. – За Север.
Никифор усмехнулся, хлопнул его по плечу:
– Добро. Так и скажи Нестору. Он поймёт.
На третий день Нестор сам пришёл к отцу. Они сидели у костра, глядели на догорающие угли. Вокруг лагерь затихал, только дозорные перекликались в темноте, да где-то в лесу тревожно кричала ночная птица.
– Пуга говорит, ты был силён в бою, – начал Нестор. – Воевал с Новгородом, ходил на Булгар.
– Моя сила не в победах, а в том, чтобы подниматься после каждого поражения, – признался Анфал. Эта мысль давно уже сидела в его голове.
Нестор долго молчал. Потом положил руку на отцовское плечо.
– Расскажи о матери, – попросил он тихо. – Всё, что помнишь. Какой она была?
И Анфал рассказывал. Всю ночь. О том, как впервые увидел Ялгу на берегу Двины. О том, как она сказала: «Ялга – та, что всегда рядом». О том, как они поженились по чудскому обряду. О том, как она пекла хлеб, как пела колыбельные, как её глаза светились в темноте. Рассказывал, и с каждым словом боль в груди становилась легче. Словно он не говорил, а молился.
Дмитрий в Хлынове вёл свою игру.
Он отирался на торгу, в кружалах, у причалов. Подсаживался к купцам, подносил кружку, расспрашивал о ценах на хлеб и соль. Прикидывался простаком, мелким торгашом, который ищет, куда бы пристроить товар. Люди говорили с ним охотно: о дурном годе, о скудном урожае, о том, что Росихин требует дани больше, чем прошлым летом, а мужики ропщут, да боязно – память о жестокости новгородского воеводы была свежа.
Дмитрий запоминал имена, числа, сроки. Он узнал, что у Росихина в Хлынове не больше трёх сотен ратников – остальные разосланы по волостям собирать корм. Что городские ворота не охраняются как следует. Что в амбарах у воеводы запасено много оружия и припасов, но амбары эти стоят на отшибе, у самой стены. Что сам Росихин редко выходит со своего двора, не доверяет никому, даже ближним сотникам.
Гаврилов остановился на постоялом дворе при корчме в самом сердце Хлынова, где днём и ночью толклись возчики, мелкие купцы, которым не было дела до соседа. Общая горница на два десятка нар, запах кислого пива, прелой соломы и немытых тел. Здесь никто никого не спрашивал. Дмитрий занял место в углу, у самой печи, оттуда видно дверь и слышны все разговоры. Спал не раздеваясь, держа нож под подушкой.
Однажды, прохаживаясь по гудящему переполненному торгу, Дмитрий почувствовал тишину за спиной. Такую, когда кто-то смотрит в затылок и не отводит взгляд. Он обернулся.
Мужик в засаленном кожухе. Лицо обычное, из тех, что забываются через минуту. Но сейчас он смотрел не как на чужого. Пауза затянулась. Дмитрий понял – его узнали.
Гаврилов шагнул в сторону, в толпу. Шум сомкнулся, но взгляд не отпускал. А потом из-за спин вышли двое в железных шапках, с копьями наперевес. Без спешки, без окрика, словно знали, куда идут.
– Дмитрий Гаврилов? – спросил один. Голос равнодушный, как у человека, который перебирает связки ключей. – Велено взять.
Дмитрий не побежал. Не было смысла. Он молча протянул руки.
Вязали грубо, но по-деловому. Поволокли через торг. Люди расступались. Кто с жалостью, кто со злорадством, кто просто так, чтобы не мешать. Баба в тёмном платке охнула и отвернулась. Мальчишка свистнул вслед, но мать одёрнула его за рукав. Дмитрий шёл, глядя под ноги. В грязи мелькали обломки досок, рыбья чешуя, осколки глиняных плошек.
Он знал, что будет дальше. И боялся. Но виду не подал. Только сжал зубы так, что заныли челюсти.
Воеводский двор Росихина стоял в центре Хлынова, обнесённый высоким частоколом. Внутри – рубленые хоромы, амбары, конюшни. У крыльца толпились ратники, играли в зернь, пили брагу. Увидев пленника, расступились, затихли.
Дмитрия втолкнули в горницу.
Михаил Росихин сидел за столом, перебирал грамоты. Он не изменился. Всё такой же – высокий, жилистый, с длинными русыми волосами и глазами, в которых не было ни тепла, ни злобы. Только холодный, спокойный расчёт. Он поднял голову, посмотрел на Дмитрия. Не удивился.
– Митя, – сказал он. – Я думал, ты сгинул. Зачем в Хлынов пришёл?
– Торговать.
Росихин усмехнулся одними губами, без радости.
– Не лги. Я знаю, зачем ты здесь. Ты привёл Анфала Никитина.
Дмитрий молчал.
– Где он?
– Не знаю.
– Где он? – повторил Росихин, и голос его стал тише, но от этого только страшнее.
– Не знаю, – снова ответил Дмитрий.
Росихин кивнул сотнику, стоявшему у двери.
– Руки.
Его схватили, положили на стол. Кто-то достал нож – короткий, с широким лезвием. Дмитрий закусил губу, закрыл глаза.
Первый палец – мизинец левой руки – отлетел в сторону с глухим стуком. Боль накатила волной, обожгла. Но крик застрял в горле.
– Когда Анфал пойдёт на приступ?
Дмитрий улыбнулся. С прокушенной губы капала кровь.
Второй палец. Безымянный. Боль стала нестерпимой, в глазах потемнело, но он не проронил ни звука. Только заскрипел зубами.
Третий. Средний.
– План наступления?
Молчание.
Росихин поднялся, подошёл к столу, заглянул Дмитрию в лицо, бледное, покрытое испариной.
– Ты смелый, – сказал он. – Я ценю смелость. Но глупый. Анфал мёртв для этого мира. Он умер на Курострове. Вместе с семьёй. Вместе с сыном, которого вы, дураки, таскаете по лесам, называя князем. И ты умрёшь. И никто не вспомнит твоего имени.
– А тебя? – выдохнул Дмитрий. – Кто вспомнит тебя?
Воевода усмехнулся, вернулся к столу, взял грамоту.
– Добейте, – бросил он. – И выбросьте в овраг, за городской стеной. Пусть его сожрут звери.
Дмитрия  выволокли во двор, положили на землю.
– Погоди, – остановил сотник. – Что мы его потом на руках потащим? Пусть ногами до оврага топает.
Дмитрия подняли, потащили к воротам. Рука горела огнём, из обрубков сочилась кровь.

Глава 3
Ночь перед бурей

В воеводском доме Михаил Росихин сидел у открытого окна и смотрел на закат.
На столе перед ним лежала грамота – донесение от лазутчиков. Всего два слова, но их хватило, чтобы кровь застыла в жилах: «Завтра ударят».
Росихин перечитал грамоту, хотя смысл её был ясен и с первого взгляда. Потом аккуратно сложил бересту, сунул за отворот кафтана и снова уставился в окно. Заходящее солнце красило крыши Хлынова в багровый, тревожный цвет. Где-то лаяли собаки. Где-то плакал ребёнок. Где-то перекликались сторожа на стенах, и их голоса звучали глухо, словно из-под воды.
Ему было за сорок. Человек, привыкший смотреть на мир без суеты. В его глазах не было ни тепла, ни злобы, только холодная, спокойная воля. Но если заглянуть глубже, можно было увидеть иное: усталость. И страх. Страх, которого Росихин не показывал никому, но который жил в нём с того самого дня, как он впервые взял в руки меч.
Он родился в бедной семье. Рано осиротел. Был гребцом на купеческой ладье. Ходил ушкуйником на Волгу, на Булгар, на Каму. Там, в кровавых речных стычках, он научился главному: выживает не тот, кто сильнее, а тот, кто умеет ждать и бить наверняка. Он не лез в драку первым, не хвастал добычей, не напивался до бесчувствия. Он смотрел, слушал, запоминал.
Михаилу было около тридцати, когда он получил от новгородского посадника Тимофея Юрьевича назначение – идти сотником в двинской поход. Соглядатаем за безродным воеводой Емельяном Анфаловым.
Тогда Росихин впервые увидел Север. Белые ночи, когда солнце не уходит за горизонт, а только ныряет в реку и тут же поднимается снова. Тайгу, которая дышит, смотрит и помнит. Чудь – светловолосых, прозрачноглазых людей, которые, как шептались в лагере, умеют оборачиваться зверями. Михаил не верил в сказки, пока сам не увидел.
На Курострове, у стен гибнущей крепостицы Анфала, из чащи на его ратников вышли волки. Огромные, матёрые, с красными глазами. А следом медведь, какого не видывал ни один охотник. Михаил тогда не побежал. Он стоял, сжимая меч, и смотрел, как звери рвут его людей. И впервые в жизни ему стало по-настоящему страшно. Не за себя, за то, что он не понимает, с чем воюет.
Ни о чём подобном на Руси он не слыхивал. Ни в Новгороде, где попы клялись, что Бог один, ни в Москве, где князья крестились на золотые купола. Здесь, на Двине, было что-то древнее, сильное, нечеловеческое. И Михаил, сам того не желая, заболел Севером. Ему казалось, что Заволочье – это земля, которая может дать ему то, чего не дал Новгород: власть, уважение, дом.
Он построил избу в Холмогорах, просторную, с высоким крыльцом и резными наличниками. Взял жену, тихую, кроткую девушку из местных, которая никогда не спрашивала, откуда на его руках кровь, когда он возвращался домой. Родились две дочери – старшая, Марья, и младшая, Анна. Михаил любил их без памяти. По вечерам играл с младшей в зернь, учил старшую грамоте, слушал, как жена поёт за пряжей. Это были лучшие часы его жизни. Часы, когда он мог забыть о том, что делал днём.
Но война требовала жестокости. И Росихин стал тем, кем должен был стать: палачом, карателем, «псом новгородским». Он вешал бунтовщиков на воротах их же домов. Он жёг деревни. Он брал дань не серебром, а кровью. И каждый раз, возвращаясь домой, говорил себе: «Так надо. Для Новгорода. Для семьи. Для того, чтобы мои дочери жили в мире».
Когда он поджёг крышу дома Анфала Никитина, он не знал, что там женщина и ребёнок. Узнал потом. И не спал три ночи. А на четвёртую сказал себе: «Так надо». И с тех пор повторял это каждый раз, когда сомневался.
Теперь его семья была далеко. После того, как его отправили воеводить на Вятку, он послал жену и дочерей в Новгород, подальше от диких лесов, от чуди, от войны. Они жили в большом доме на Прусской улице. Он посылал им серебро с каждым обозом. Он не видел их уже три года. И где-то в глубине души боялся, что больше не увидит.
Марье шёл пятнадцатый год, её уже сватали – купеческий сын из Торговой стороны. Анне – двенадцать, она всё ещё верила, что отец приедет на Рождество и привезёт ей соболью шубку, как обещал. Росихин писал им короткие грамоты: «Жив, здоров, не беспокойтесь». И не приписывал главного: что каждую ночь ему снятся горящие избы и крики, от которых он просыпается в холодном поту.
Михаил поднялся, подошёл к столу, налил себе квасу. Выпил залпом, не чувствуя вкуса. Потом крикнул слугу, велел позвать сотника.
Сотник явился быстро – молодой, плечистый, с бегающими глазами. Росихин не любил его, но ценил за исполнительность.
– Что с пленником?
– Поспрашали ещё, воевода. Молчал. Ещё два пальца отчекрыжили – молчал. Смотрел и улыбался.
— Улыбался?
– Страшно улыбался, воевода. Я велел его стащить к оврагу за стены и прирезать, пока не рассвело. Чтоб глаз посторонних поменьше.
Росихин молчал.
Сотник кивнул и вышел.
Михаил остался один. Он подошёл к иконе, висевшей в углу, – тёмный лик Николы Чудотворца, привезённый из Новгорода, когда-то подаренный владыкой Иоанном за верную службу. Перекрестился широко, истово. Потом достал из-за пазухи грамоту – ту самую, от лазутчиков – и положил перед иконой.
– Господи, – прошептал он. – Если Ты есть... если Ты слышишь... дай мне сил. Не для себя. Для дочерей. Для жены. Для того, чтобы они жили.
Он не знал, была ли эта мысль молитвой. Росихин вообще не был уверен, что Бог слушает таких, как он. Но другого утешения у него не было. Он закрыл глаза и увидел лица Марьи и Анны. Увидел, как они смеются, бегая по двору новгородского дома. Увидел жену, она стоит у печи, поправляет платок. И понял: он может не вернуться к ним. Завтрашний бой может стать последним.
Росихин открыл глаза, взял со стола меч, осторожно проверил лезвие пальцем. Кровь выступила на подушечке, и он слизнул её, как делал всегда перед боем. Солёный, железистый вкус напомнил ему, кто он есть. Воин. Слуга. Пёс. Но не зверь. Никогда не был зверем. Просто делал то, что должен был.

*
В лесном лагере Нестора, в нескольких верстах от Хлынова, тоже не спали. Анфал велел сыну собрать ратников. Он хотел говорить с ними сам. Не как князь, как равный.
Их было много, около тысячи человек. Все они, бросая работу, собирались на широкой поляне, где в центре на пне стоял Нестор. Отчаянные ушкуйники Пилы, бывалые и злые, в кожаных доспехах и с абордажными топорами за поясом. Двиняне – угрюмые, молчаливые, привыкшие биться насмерть за свою землю. Устюжане Никифора – крепкие мужики в стёганых кафтанах, с рогатинами и луками. Чудские охотники Пуги – светловолосые, с прозрачными глазами, в волчьих шкурах, бесшумные и смертоносные, как сама тайга. Даже группа татар, нанятых за серебро, что держались особняком, но смотрели на Анфала с уважением. Они слышали о человеке, который десять лет прожил в Орде и не сломался.
Нестор поднял меч, привлекая внимание:
– Вот мой отец, Анфал Никитин, двинской воевода, вятский князь. Он вернулся из Орды, чтобы повести нас в бой!
Люди закричали, замахали шапками, застучали мечами и топорами о щиты. Анфал поднял руку. Шум стих.
Он стоял, опираясь на палку. Седой, со шрамом через всё лицо, с глазами, которые видели слишком много. Он не был красноречив, никогда не был. Но сейчас слова пришли сами. Простые, как вода в роднике.
– Я не князь. И не герой. Я воин. Как и вы. Я потерял братьев, потерял жену, потерял дом. Я сидел в клетке на базаре, меня кормили объедками и били палками. Десять лет я провёл в плену. И каждый день просил у Бога одного, чтобы он дал мне сил не сломаться. Не ради славы. Ради того, чтобы однажды вернуться.
Он помолчал, обводя взглядом толпу.
– Я вернулся. Не для того, чтобы мстить. Месть – пустое. Я вернулся, потому что здесь мой сын. Потому что здесь моя земля. Потому что здесь люди, которые ждали. И теперь мы идём на Хлынов. Не за добычей, за правом жить на своей земле без страха.
Толпа затихла. Кто-то кашлянул, кто-то перекрестился. Анфал продолжал, и голос его не дрожал, но в нём слышалась та особая, выстраданная твёрдость, которая бывает только у тех, кто прошёл через тьму.
– Там, за стенами, сидит Росихин. Я не скажу, что он зверь. Он человек. Он служит Новгороду и делает то, что считает нужным. Но он на нашей земле. У многих из вас он отнял отцов и братьев. Он сеет страх, потому что верит: страх – единственное, что держит власть. Я не хочу жить в страхе. И вы не хотите. Завтра мы покажем ему, что есть сила сильнее страха. Сила, которая держится не на цепях, а на правде.
Он перевёл дух, поправил перевязь меча.
– Мы не звери. Женщин и детей не трогать. Раненых добивать быстро. Мы воины, а не палачи. А теперь готовьтесь. На рассвете будет битва.
Никто не закричал «ура», не засвистел. Люди молча расходились, проверяли оружие, подтягивали ремни. Война дышала в затылок, и в этом дыхании не было ни азарта, ни злости.
Совет военачальников собрался в шатре Нестора – просторном, сшитом из шкур. В тусклом свете жировых плошек лица казались вырезанными из старого дерева: глубокие морщины, шрамы, жёсткие складки у ртов.
Говорили о Росихине. О том, что он укрепился в Хлынове. У него не меньше тысячи хорошо обученных ратников, в кольчугах и шеломах, хоть он и тщательно скрывает количество своих воинов. Самострелы на стенах, запасы смолы.
– Мы и не пойдём в лоб, – сказал Анфал. Он нагнулся, чертил прутиком на утоптанной земле схему. – Вот река. Вот лес. Ударим с двух сторон: от реки отвлекающий манёвр, сотня-другая лучников на лодках. Пусть думают, что главный удар оттуда. А сами из леса, где частокол ниже и ратников меньше.
– Росихин не дурак, – возразил одноглазый Пила. – Он выставил дозоры.
– Дозоры снимут мои охотники, – сказал Пуга. Он сидел в углу, опираясь на посох. Его светлые глаза в полумраке шатра светились, как у волка. – Мы умеем ходить бесшумно. Уйдём в лес загодя. К полуночи ни одного живого дозорного у восточной стены не останется.
Воеводы переглянулись. Пугу знали, если он обещал, значит, сделает.
– А ворота? – спросил Никифор, поглаживая бороду. – Они окованы железом. Тараном не возьмёшь – шум поднимем на всю округу.
– Ворота откроют изнутри, – тихо сказал Нестор. – В городе есть наши люди. Те, кто не забыл, как новгородцы жгли их дома. Я пошлю к ним гонца сегодня ночью.
Решили: штурм на рассвете, когда сон самый крепкий. Главный удар от леса – тысяча копий под командой Нестора и Никифора. От реки – отвлекающий манёвр под началом Пилы: ушкуйники будут жечь причалы и стрелять по стенам. Пуга со своими охотниками уходит в лес немедленно снимать дозоры и готовить проходы.
– Если победим, – сказал Нестор, сжимая кулак. – В наших руках будет Вятка. А потом Заволочье. А потом Новгород. Тогда Север станет нашим.
Ночь перед битвой была тихой и звёздной. Лагерь затих, только редкие голоса дозорных да треск сучьев в кострах. Анфал сидел у огня, смотрел в пламя и не мог уснуть. Слишком много мыслей теснилось в голове. Слишком много воспоминаний.
Подошёл Пуга, опустился рядом на охапку лапника. Старый князь двигался бесшумно, как всегда. Анфал не услышал его шагов, только почувствовал знакомый запах звериной шкуры – волчий, с примесью дыма и древней, лесной силы.
– Не бойся, – сказал Пуга. – Нестор силён. В нём наша кровь и твоя воля. Йомала хранит его. И твой Бог тоже.
– А ты? – Анфал повернулся к нему. – Пойдёшь с нами?
– Куда ж я денусь? — Пуга усмехнулся беззубым ртом. – Семьи у меня нет. Дома нет. Одна дорога – в бой.
Он помолчал, глядя в огонь. В его прозрачных глазах плясали красные отсветы. Казалось, они видят что-то там, в глубине пламени, то, что скрыто от других.
– Я давно уже чувствую, – сказал он тихо. – Смерть моя близко. Не сегодня – завтра. Не завтра – через седмицу. Но она придёт.
– Не говори так.
– Правды не боюсь. Бояться, это когда надежду потерял. А у меня надежда есть. Не зря жил.
Он поднялся, опираясь на посох, и посмотрел на восток, где над верхушками сосен уже начинала светлеть тонкая полоска зари.
– Если я погибну, похорони меня на высоком берегу, лицом на восток. Как отца. Как деда. Чтобы солнце каждое утро вставало над моими костями. Чтоб не забыли.
– Хорошо.
Пуга кивнул и ушёл в темноту, туда, где его ждали охотники – бесшумные тени, слившиеся с лесом. Анфал остался один. Он смотрел в огонь и думал. Этот старый, согбенный человек, прошедший через всё: через пожарища, через потери, через предательство, – идёт в свой последний бой без страха и без сожалений.
Может быть, прав был Темир-мурза, плакавший над Кораном: всё – прах. Власть, серебро, даже память. А может быть, правда в том, чтобы просто быть рядом с теми, кого любишь. И умереть за них, если понадобится.
– Отец.
Анфал обернулся. Нестор стоял в двух шагах, держа в руках что-то маленькое, зажатое в кулаке. Он молчал долго — так долго, что Анфал уже хотел спросить, в чём дело. Потом сын разжал пальцы.
На ладони лежала деревянная птичка. Грубо вырезанная, с обломанным крылом и потёртыми боками.
– Помнишь? – Голос Нестора дрогнул.
Анфал взял птичку в руки. Пальцы его – узловатые, с ломаными ногтями – осторожно гладили дерево, шершавое, потемневшее от времени. Да, он помнил. Он вырезал её много лет назад, в осаждённом Орлеце, когда Нестор был ещё малышом. Сидел тогда у колыбели, строгал ножом, а Ялга улыбалась, глядя на них. Простая, грубая игрушка – орлец с расправленными крыльями. Но он вложил в неё всё, что у него было. Всю свою надежду. Всю свою любовь.
– Откуда? – спросил он.
– Пуга сохранил. Сказал: «Это от отца. Береги». Я и берёг. Всю жизнь с собой носил. В походы, на охоту, даже когда спал. Думал, если она у меня, значит, ты живой.
– Глупость. – Анфал усмехнулся, но усмешка вышла горькой.
– Глупость, – согласился Нестор. – Детская вера. А другой у меня не было. Ты пропал. Мать пропала. Пуга не рассказывал о тебе, боялся, что я затоскую. Но я всё равно знал, что ты живой. Чувствовал.
Анфал смотрел на птичку. Пальцы дрожали. Вся его жизнь, долгая, трудная, полная крови и потерь, уместилась сейчас в этой маленькой деревянной игрушке.
– Я тебе новую вырежу. Когда всё кончится.
– Когда кончится? – Нестор усмехнулся, но в усмешке не было горечи, только усталая, взрослая мудрость. – Это никогда не кончится, отец. Война, смерть, кровь. Так устроен Север. Или ты его держишь, или он тебя съест.
– Может быть. – Анфал положил птичку на ладонь, поднёс к огню. Свет костра заиграл на потёртом дереве, оживил едва заметные линии – крылья, клюв, хвост. – Но есть и другое. Тишина. Один старец говорил мне: «Тьма труслива. Она убегает, когда приходит свет». Я не знаю, что это за свет. Но он есть.
– Ты веришь в Бога? – спросил Нестор.
– Не знаю. В Орде я молился. И Христу, и Йомале, и даже Аллаху, когда боль становилась нестерпимой. Я не знаю, кто из них сильнее. Но знаю, что без веры человек пустое место. Прах, который развеет ветер.
Нестор молчал, глядя в огонь.
Они сидели так долго. Говорили о пустяках. О рыбалке на Двине, о том, как Нестор в детстве боялся грозы и прятался под медвежью шкуру, как Анфал учил его делать первые шаги, держа за руки. Вспоминали Ялгу, её смех, её голос, её древние заговоры, которыми она провожала Анфала в путь.
И чем больше они говорили, тем легче становилось на душе. Будто эти простые слова были тем самым светом, который разгоняет тьму. Не насовсем – на миг. Но и этого мига хватало, чтобы идти дальше.
На востоке, над верхушками сосен, начала светлеть полоска северного неба. Пора было поднимать людей.
Анфал встал, надел кольчугу – тяжёлую, со следами старых рубцов на звеньях. Проверил перевязь меча. Рядом Нестор затягивал ремни на своём доспехе. В движениях его была та же сосредоточенная плавность, что у Анфала в молодости. Кровь. Орлецкая кровь.
Пила построил ушкуйников – триста человек, самых отчаянных. Никифор – устюжан: крепких, суровых мужиков.
Анфал оглядел своё войско. Тысяча судеб. Тысяча надежд.
Он сказал негромко, так, что слышали все, потому что тишина стояла мёртвая:
– Братья. С нами Бог. С нами правда.
Он обнажил меч. Тысяча клинков взметнулась в ответ – короткий, сухой лязг, как вздох земли.
– Вперёд.
Войско двинулось сквозь предрассветный туман к Хлынову, к стенам, за которыми ждала смерть или победа. Анфал шёл в первом ряду, плечом к плечу с сыном. Ветер с Вятки трепал его седые волосы, холодил лицо, нёс запах реки. Он не оглядывался. Он смотрел только вперёд, туда, где над частоколом Хлынова уже занимался рассвет – бледный, робкий, но неумолимый.
Небо окрашивалось в цвет крови. Или это только казалось.
А в Хлынове, в воеводском доме, Михаил Росихин тоже поднялся на ноги. Он надел кольчугу, опоясался мечом, сунул за голенище нож. На столе осталась лежать икона. Росихин перекрестился, глядя на неё, и вышел на крыльцо.
Люди ждали. Все смотрели на него.
– Раскройте ворота, – сказал он. – Запустим их в город. Сегодня мы будем драться.
Никто не мог сказать, чем это кончится. Ни Росихин, ни Анфал, ни сам Бог, если Он вообще смотрел на эту пропитанную кровью землю.
А на востоке всё занимался и занимался рассвет. Не спрашивая ничьего позволения.

Глава 4
Сеча

Туман над Вяткой стоял плотный, как войлок. В двух шагах не разглядеть лица. Звуки плыли отдельно от источников: крик – впереди, топот – слева, лязг – отовсюду. Ратники шли без огней, крадучись. Анфал  в первом ряду, опираясь на посох. Нога ныла с вечера, но он терпел. Хромота давно стала частью его, как шрам, как седина.
А в это время за городской стеной, на рассветном холоде, Дмитрия вывели на казнь. Он стоял на коленях в грязи, глядя на мокрые брёвна частокола. Рука – обрубок, перетянутый грязной тряпицей, – саднила так, что темнело в глазах. Палачей было трое. Один заносил меч.
Стрела пришла из леса бесшумно, как сама смерть. Она вошла палачу в шею сбоку, и он рухнул, даже не вскрикнув. Вторая стрела нашла второго. Третий побежал, упал, пополз и затих от третьего выстрела.
Дмитрий поднял голову. Из утреннего тумана, со стороны тайги, доносились приглушённые голоса, лязг, топот. Свои. Ушкуйники Анфала ворвались в город. Он понял это не умом, той звериной чуйкой, которая остаётся у человека, прошедшего через плен и смерть.
Он не стал прятаться. Не пополз в кусты, не побежал к реке. Наспех перевязал обрубок – криво, кое-как, лишь бы не кровить. И пошёл назад. В город. Потому что там был Анфал. А где Анфал, там его место. Не рассуждая, не выбирая. Просто шаг за шагом, баюкая больную руку, навстречу лязгу и крикам.
Охотники Пуги ушли вперёд затемно. Старый князь двигался тяжело, каждое движение давалось с трудом. Он не махал топором, как в молодости, – берег силы для одного-двух ударов. Дозорных снимали без шума: нож в горло, тело в кусты. Охотники возвращались, вытирали лезвия о мох. В их прозрачных глазах не было ни торжества, ни жалости, только спокойствие людей, сделавших своё дело.
Первый крик поднялся у причалов. Второй – у торговых рядов. Третий – у воеводского двора. Потом всё смешалось. Хлынов проснулся, заорал, забегал. Где-то зажгли амбар. Пламя взметнулось, осветило улицы, стены, лица.
Ушкуйники Пилы ворвались в город через ворота. Двиняне ударили от реки. Устюжане от леса. Всё смешалось: лязг железа, хриплые крики, ржание лошадей, женский плач. Земля под ногами стала скользкой от крови.
Анфал пробивался к воеводскому двору, хромал, задыхался. Рядом, плечом к плечу, шёл Нестор. Молодой, лёгкий, он рубился иначе: не силой – скоростью. Уклонялся, резал, уходил в сторону. Убивал экономно, без лишних движений.
Они вышли на двор, когда там уже горели два сарая. Росихин стоял на крыльце, без шлема, с мечом в руке. Не прятался. Ждал.
– Орлец, – сказал он. Не крикнул – бросил. Голос спокойный, как у человека, который давно решил всё за себя. – Иди, возьми своё.
Анфал шагнул вперёд. Нестор за ним.
– Не лезь, – бросил Анфал, не оборачиваясь.
– Я с тобой, отец.
Они сошлись на середине двора. Росихин был тяжелее, но не быстрее – годы взяли своё. Анфал – хромой, с ноющей раной, но опытный. Он знал, что не выдержит долгого боя, поэтому ударил первым. Меч скользнул по кольчуге Росихина, высек искры, не пробил. Тот ответил мгновенно – рубанул с плеча. Анфал едва успел уйти, нога подогнулась, он упал на колено.
– Отец! – крикнул Нестор.
– Стоять! – рявкнул Анфал, поднимаясь.
Он ударил снова – в лицо, в незащищённую щёку. Остриё рассекло кожу. Росихин взвыл, кровь залила ему глаза. Он попятился, выставив меч перед собой. И в этот миг кто-то из его людей метнул нож. Короткое лезвие вошло Анфалу глубоко в плечо, до кости. Он охнул, выронил меч, рухнул на колено во второй раз.
Нестор заслонил собой отца, оттеснил Росихина, встал между ними – молодой, яростный. Его меч сверкал, не давая врагу приблизиться.
– Не подходи, пёс!
Росихин вытер лицо рукавом, сплюнул кровь. Взглянул на Нестора долго, пристально и пошёл вперёд
Они сошлись. Нестор бил быстро, зло, не давая Росихину опомниться. Но старый воевода был тяжелее, опытнее. Меч Росихина ходил коротко, экономно. Он не рубил, он резал, колол, ждал. Ждал, когда молодой выдохнется.
Анфал, превозмогая боль, пытался подняться. Рука онемела. Он смотрел, как сын теснит врага, как Росихин пятится. И на миг ему показалось, что Нестор победит.
Строй дрогнул, когда ушкуйники Пилы внезапно развернулись и ударили двинянам в спину. Свои рубили своих. Предательство. Холодное, расчётливое.
– Пила! Продался! – заорал кто-то.
Двиняне побежали. Устюжане, увидев это, начали отступать. Только чудские охотники держались, прикрывали отход, били из луков, падали один за другим.
Анфал поднялся, опираясь на меч. Плечо горело огнём. Кровь сочилась по рукаву, капала на землю. В ушах звон, в глазах красная пелена. Где-то рядом рубился Нестор. Где-то левее, прикрывая фланг, держалась чудь Пуги. Но строя больше не было. Всё смешалось.
Двиняне орали, рубили своих, бежали, возвращались, падали под копыта. Ушкуйники Пилы, переметнувшиеся на сторону Росихина, грабили убитых, сдирали доспехи, насиловали прямо в грязи. Кто-то кричал, кто-то безумно хохотал. Люди спотыкались о трупы, падали, и живые втаптывали их в кровавое месиво.
Только устюжане Никифора держали строй. Они отходили к воротам ровными рядами, щит к щиту, не бежали, не рассыпались. Первыми вышли за городскую стену. Никифор оглянулся, махнул рукой и повёл своих людей к лесу. Росихин не стал их преследовать. Экономил силы. Его ратники выставили частокол копий и медленно, шаг за шагом, поджимали обезумевшее войско Нестора к створкам ворот.
Анфал и Нестор откатывались к выходу. Чудь Пуги прикрывала их. В давке у ворот уже нельзя было понять, кто кого режет. Свои рубили своих. Все звуки слились в один сплошной, нечеловеческий вой.
Из этого ада, как чёрт из преисподней, вывалился Дмитрий. Грязный, бледный, с перевязанной культей. Ноги целы – пока. Увидел Анфала, кинулся к нему.
– Воевода! Живой!
– Митя? Ты как здесь?
– Потом! Надо выходить!
Пуга, перекрывая шум, заорал по-чудски – гортанно, отрывисто. Охотники сомкнулись вокруг своих вожаков, врубились в толпу, прорываясь к воротам. За стеной, на взгорке, было свободно. Ещё десяток шагов и они выскочат из этого котла.
Росихин ждал этого момента. Когда группа чудских охотников оказалась за стенами города, он поднял руку  и со стен ударили лучники.
Первый залп пришёлся в спину. Охотники падали, не успев вскрикнуть. Стрелы входили в спины, в затылки, в бока. Пуга, получив одну под лопатку, даже не покачнулся. Только зарычал, перехватил топор левой рукой, сделал ещё шаг. Вторая стрела нашла его в бок. Третья, четвёртая – пробили ноги. Он рухнул на колени, лицом на восток. Глаза остались открытыми – светлые, прозрачные.
Нестор бежал рядом с отцом, прикрывая его щитом. И вдруг дёрнулся, охнул. В его спине торчала стрела. Он споткнулся, упал на колено, выронил меч.
Анфал подхватил его, взвалил на плечо, потащил. Дмитрий подскочил с другой стороны, поддерживая тело. Вдвоём они выволокли Нестора на пригорок, перевалили его, упали в траву. Сзади, у стен, ещё рубились, но это уже была агония. Двиняне бежали врассыпную. Всадники Росихина настигали их в поле, рубили, топтали. Битва рассыпалась на десятки маленьких смертей – в одиночку, вдвоём, втроём. Крики затихали.
Анфал перевернул сына. Охнул. Лицо Нестора было белое, спокойное. Глаза широко распахнуты и смотрят в небо. Он был мёртв.
Дмитрий сидел рядом, тяжело дыша. Ноги его – от бедра до щиколотки – были в крови. Сквозь разорванные порты торчали древки двух стрел. Он не чувствовал боли. Или не подавал виду.
Анфал стоял на коленях, глядя на сына. Ни крика, ни стона. Только пальцы судорожно гладили холодную щёку. Он сам – ни царапины. Только плечо, где ножом ударили. Кровь засохла, перестала течь. Ни одной стрелы. Ни одного серьёзного удара. Все погибли – братья, жена, сын, Пуга, Герасим, Родион, Иван. Тысячи людей вокруг полегли. А он цел. Как проклятие. Как насмешка.
– За что? – прошептал Анфал. – Зачем мне жить, когда все мертвы?
Дмитрий молчал. Смотрел на реку. Вода несла трупы – русские, чудь, татары, не разобрать. Веками режут друг друга за клочок земли, за кусок серебра. За что? Тот же вопрос.
Анфал завыл, как раненый зверь. Он рвал на себе волосы, бился головой о землю, царапал лицо. Голос срывался, переходил в хрип. Он требовал смерти у Бога, у неба, у этой проклятой равнодушной реки.
Дмитрий смотрел на него. Потом подполз, собрал последние силы, размахнулся и ударил Анфала кулаком в висок. Тот замер. Глаза закатились. Дмитрий подхватил его, не дал упасть лицом в грязь.
– Прости, воевода, – сказал он.
Дмитрий поволок Анфала к реке, где у берега стояли ушкуи нападавших, полз, тащил тело, не отпускал. Если спасётся Орлец, спасётся и его изболевшаяся душа.
У каждого своя вера. Кто-то молится Христу, кто-то приносит жертвы Йомале, кто-то верит только в меч и свою правду. Но Север не выбирает ни тех, ни других, ни третьих. Он просто есть.
И когда ветер с моря приносит запах соли и тишины, кажется, что сама земля вздыхает, провожая очередную крупицу вечности. Но это только дыхание леса, только плеск воды, только бесконечное, холодное небо, под которым никогда не утихнет жизнь, не умрёт надежда и не закончится боль.
Потому что на Севере боль такая же вечная, как лес, как река, как студёное море. И она не проходит. Она просто застывает на время, как смола на стволе старой сосны, чтобы когда-нибудь снова ожить.


Глава 5.
Пепел
осень 1418 года.
Устюжане стали лагерем на взгорке, в виду дымящегося Хлынова. Воевода Никифор выставил дозоры и велел не зажигать больших костров. Ждали нападения. Но Росихин не спешил.
На второй день к лагерю подъехали посланцы – двое ратников в кованых шеломах, с белым платком на копье. Никифор велел впустить. Выслушал. Сказал: «Передайте Михаилу, встретимся в поле, перед городом. Без оружия. Слово даю».
Встретились у старой ивы, что росла в полусотне саженей от стен. Росихин подъехал один, спешился. Никифор тоже. Смотрели друг на друга молча.
– Уводи своих людей, Никифор, – сказал Росихин. – Бой проигран. Крови пролито довольно. Я не стану вас преследовать.
– А взамен?
– Забирайте трупы. Закопайте по-людски. Самим жителям не управиться – слишком много. И уходите восвояси.
Никифор молчал, поглаживая бороду. Росихин продолжал, тише:
– Где Орлец?
– Люди видели, как его подручный, Дмитрий Гаврилов, ударил Анфала в висок и бросил тело в реку.
– Не пойдёт, – Росихин покачал головой. – Мы должны покончить с Никитиными раз и навсегда. Поэтому я сделаю так. – Он выдержал паузу. – Я выдам тебе тело Нестора. Его нашли на берегу. И ещё – обгоревший труп чудского князя без головы. Выдашь его за Анфала. Похороните с почестями. Орлец должен умереть для всей русской земли.
Никифор долго смотрел на воеводу. Потом спросил:
– А мне это зачем?
– Дам сундук серебра. Уводи своих людей. Вы проиграли.
Никифор сплюнул под ноги, повернулся и пошёл к лагерю.

*
Анфал очнулся в лодке. Голова гудела, висок саднил. Лежал на дне, укрытый рваной кошмой. Над ним плыло серое, низкое небо, по краям затянутое дымом. Лодка покачивалась, вода плескалась о борта.
Дмитрий сидел на вёслах. Левая рука – культя, перевязанная грязной тряпицей, – была примотана к древку сыромятным ремнём. Бёдра стянуты верёвками, чтобы остановить кровь. Он греб правой, левой только направлял. Лицо белое, глаза ввалились.
– Очнулся, – сказал он.
– Где мы?
– Уходим с Вятки. Дальше – не знаю.
Анфал попытался сесть, голова закружилась, он упал обратно. Плечо ныло, но ножевую рану уже затянуло. Он потрогал висок. Шишка, но крови нет.
– Зачем?
– Затем, – Дмитрий тяжело дышал, каждое движение давалось с трудом.
Они не говорили больше. Анфал лежал, смотрел в небо. Дмитрий грёб. Молча.
Вечером причалили к высокому берегу, где ельник стоял стеной, древний, как сам мир. Деревьям словно не хватало места: они валились буреломом в воду, стояли покосившись, нависая над рекой, поднимали из глинистого берега корявые пальцы корней. Тайга дышала сыростью и прелью.
Дмитрий не мог идти. Анфал вытащил его на берег, уложил на мох. Развёл огонь, не опасаясь дыма – место слишком глухое. Скипятил воды, заварил, что нашёл на опушке. Напоил Митю.
Тот пил жадно, кашлял, лицо горело. Жар. Потеря крови. Анфал сидел рядом, смотрел, как друг борется со смертью.
В голове у Анфала прояснилось. Мысли текли медленно, тяжело, но ровно. «Сперва пусть отойдёт Дмитрий, – подумал он. – А потом и я брошусь с этого крутого берега в омут».
Дмитрий умер ночью. Не приходя в сознание. Не открыл глаза, не сказал последних слов. Просто перестал дышать, тихо, без хрипа.
Анфал сидел, держа его за правую, уцелевшую руку. Долго. Потом поднялся, вырыл в сыром песке у корней яму, неглубокую, но достаточную. Опустил Дмитрия в могилу. Засыпал.
Никогда у Анфала не было возможности проститься с близкими. Братья погибли вдалеке. Ялгу он не похоронил. Нестора оставил на берегу в траве. Пуга пал лицом на восток, но неупокоённый. Теперь и Дмитрий ушёл, молча, без слов.
Анфал лёг рядом с холмиком и провалился в тяжёлый, бездонный сон.
Ему приснился Силуан.
Старец стоял у своей кельи. Майская ночь была бела и благостна, как невеста. Силуан не говорил ни слова. Только смотрел. По его морщинистым щекам катились слёзы. Не плач, а тихая, светлая печаль.
Анфал хотел спросить: «Почему?», но не мог. Язык не ворочался.
Силуан молчал. Слёзы текли. А потом он развернулся и ушёл в лес, в туман, прилёг между стволами и превратился в скелет в истлевших одеждах.
Анфал проснулся от холода. Костер погас. Над рекой стоял серый рассвет.
Он сел. Посмотрел на могилу Дмитрия. На чёрную воду. На тайгу, которая пялилась на него тысячами глаз.
Никитин понял.
Умирать надо на своей земле. Не в чужой реке, не под корнями бурелома. На Двине. Там, где всё началось. А до этого нужно вернуться на болота, найти останки старца и похоронить. Силуан ждал. Все эти годы ждал.
Раньше Анфал боялся идти через те болота. Лешие, кикиморы – безымянные твари сторожили свой покой. Теперь он сам был страшнее любого чудища. Двинской воевода, ушкуйник, князь Вятский, человек, потерявший всё и всех. При жизни ставший нежитью. Ему нечего терять. А кому нечего терять, того и смерть боится.
Никитин встал, нашёл нож Дмитрия – короткий, с потёртой костяной рукоятью. И пошёл.
На север.
Туда, где за сотнями вёрст текла Двина. Где в глухой чаще, затерянная среди озёр, его ждала келья. Где остались кости старца, которого некому было предать земле.
Анфал оттолкнул ушкуй от берега, сел на вёсла и начал грести. Позади остался Хлынов, Булгар, Орда. Впереди была тайга. Бесконечная, равнодушная.

Эпилог.

Орлецкий изгиб Северной Двины встречает путника тишиной. Белая круча, где когда-то стоял город, поросла молодыми ёлочками и соснами. Их корни дробят известняк, прорастают сквозь кладку, и только редкие, замшелые обломки напоминают: здесь когда-то шумел торг, звенели мечи, плакали дети. У воды ниже по течению жмутся друг к другу избы двинской деревни, рубленые, с волоковыми оконцами. Дым из труб поднимается в небо и тает. Алые осины горят на фоне тёмной стены ельника, и в этом осеннем пожаре есть нечто, не подвластное времени.
Куростров зарос ольшаником. Там, где старый кобник-оборотень камлал Йомале, теперь грибные тропы. Холмогорцы ходят по кургану чудского князя, не ведая того. Иногда в земле находят железные наконечники стрел, но не придают тому значения. Север помнит всё. Север молчит. Память его не в словах – в деревьях, в воде, в камнях, в дыхании ветра.
На озёрах, прозванных Боярскими, в глухом месте, куда не ведёт ни одна тропа, стоит избушка. Крыша поросла мхом, стены почернели, но жизнь здесь ещё теплится. Из-под корней старой ели бьёт родник. Вода в нём прозрачная, не замерзающая даже в лютый мороз. Избушку сторожат лесные духи. Охотники, забредавшие к озёрам, рассказывали: стоило сделать шаг к жилищу, как лес начинал гудеть, земля – дрожать под ногами. Сюда не ходит никто.
У порога, на чурочке, сидит старец. Ему, кажется, тысяча лет. Лицо – сплошные морщины, глубокие, как русла пересохших рек, как кора дуба, пережившего сотни зим. Борода и волосы белые, цвета первого снега, цвета прощения, цвета конца. Он в чёрной выцветшей рясе, перепоясанной верёвкой. Ноги босы, ступни в трещинах, но он не чувствует холода. Давно уже не чувствует. Глаза затянула мутная пелена, мир превратился в пятна света и тени. Но руки помнят. Цепкие, узловатые пальцы вытачивают из щепочки игрушку – птицу с расправленными крыльями. Нож с костяной рукоятью скользит легко, почти без нажима, высекая из дерева перья и клюв. Работа требует не силы, только терпения. И терпения у него довольно.
Дверь избушки приоткрывается. На пороге стоит старуха. Волосы, когда-то пшеничные, теперь белые, забраны назад и скреплены берестяным ободком. Одета в домотканую рубаху и тёмную понёву. На шее ожерелье из волчьих клыков и речного жемчуга. Глаза у неё светлые, почти прозрачные – те самые глаза, которые Анфал впервые увидел на берегу Двины, когда ему было одиннадцать лет. Которые снились ему в плену. Ради которых он жил.
Она слушает песню. Улыбается тихой, светлой улыбкой человека, обретшего покой.
Старец поднимает голову. Он не видит её, но чувствует – по запаху, по самому воздуху, который меняется, когда она рядом.
Старуха подходит, садится рядом, кладёт голову ему на плечо. Он протягивает ей вырезанную птицу с расправленными крыльями. Она берёт обеими руками, гладит пальцами деревянные перья.
Тишина становится такой глубокой, что слышно, как журчит вода в роднике под елью. А потом она начинает петь – гортанно, древне. Песню о Севере. О любви. О вечности.
Высоко в осеннем небе, над избушкой, над Боярскими озёрами, над бескрайней тайгой парит малый орлец. Он расправил сильные крылья и видит всё: реки и леса, деревни и людей, которые живут, любят, воюют и умирают. Он не боится ветра. Не боится времени. Небо держит его.
Граница между прошлым и будущим исчезла, потому что её никогда и не было. Есть Бог – тот, что в каждом дереве, в каждой капле воды, в каждом вздохе. Есть вера – та, что не требует доказательств. Есть надежда – та, что живёт даже в самом чёрством сердце. И любовь – та, что не умирает никогда, меняя форму, чтобы остаться.
Старец поднимает незрячие глаза к небу. Он не видит птицу, но знает, что та парит где-то над облаками. Знает и улыбается.
И нет больше ни времени, ни смерти, ни страха. Есть только Север. Есть только любовь. Есть только свет, о котором говорил когда-то старец Силуан. И свет этот будет гореть вечно в каждом сердце, способном любить. В каждой душе, способной помнить. В каждом человеке, способном ждать.
Об этом поёт старуха на Боярских озёрах, пока её муж вытачивает из щепочки игрушку. Об этом шепчет родник. Об этом шумит ветер в верхушках елей. Об этом молчит Север, и в молчании этом больше правды, чем во всех словах, когда-либо сказанных человеком.
А высоко в небе, над тайгой, над Двиной, над студёным морем всё кружит и кружит орлец. И пока он парит, жив Север. Жива память. Жива любовь.



Конец


Рецензии