Близнецовые пламена. Глава 20. Моя любовь Москва
Глеб и Лариса приехали в Москву из разных концов России: он — из озёрного края, она — из южных степей. Долго привыкать к новой жизни было некогда. Москва не терпит проволочек. Очень скоро они стали смотреть на неё так, будто город был дан им не только для учёбы, лекций и вечной студенческой спешки, а для того, чтобы они увидели самих себя — молодыми, красивыми, умными, смелыми, весёлыми, ещё ничем не обременёнными, но уже почему-то уверенными, что вся эта каменная шумная громада имеет к ним прямое, почти личное отношение.
Москва начала тридцатых восстала против собственного прошлого. Она перекраивала себя заживо, у всех на глазах. Ещё стояли жёлтые стены университета на Моховой, зубцы Кремля, колоннада Манежа, тяжёлый силуэт «Метрополя». Они казались настороженными свидетелями, которых судьба пока пощадила. Но Тверская уже трепетала перед будущим. Её спешно переименовали в улицу Горького и отвели ей новую роль — стать не улицей даже, а трибуной истории, прямой и широкой просекой, прорубленной через старый город.
Лариса иногда останавливалась там, где сносили очередной дом.
— Смотри, — говорила она Глебу. — Видишь обои?
На обнажившейся стене ещё сохранялся бледный рисунок: цветы, полосы, тень от когда-то висевшей картины. Комнаты уже не было, а её след остался над улицей.
— Через неделю и этого не будет, — отвечал Глеб.
— Вот именно.
— Что именно?
— Всё исчезает слишком быстро. Не успеваешь запомнить, как было.
Глеб пожимал плечами. Ему нравилась новая Москва: бетон, простор, прямые линии, дома, где всё было рассчитано и объяснимо. Лариса тоже любила новое, но ей хотелось, чтобы старое не исчезало бесследно.
За спорами об архитектуре скрывалась настоящая война. Ещё недавно братья Веснины, Голосов, Гинзбург говорили от имени будущего, а теперь теряли заказы и влияние. Их противники — Жолтовский, поклонявшийся Палладио как святыне, и Щусев, создавший Мавзолей, новую гранитную икону страны, — шли в гору. Но Лариса быстро поняла: судьба Москвы решалась не в мастерских архитекторов. Последнее слово принадлежало кремлёвским кабинетам, где Сталин и Каганович рассматривали город не как произведение искусства, а как материал, который можно расширить, передвинуть, расчистить и подчинить.
В конце концов победил компромиссный здравый смысл: сохранить структуру улиц, но Тверскую выпрямить и расширить почти в три раза.
Одни здания предназначили к сносу. Среди них оказался Страстной монастырь — гордость старой Тверской, объявленная культовым объектом, не подлежащим сохранению. Другие дома признали достаточно ценными, чтобы отодвинуть в глубину кварталов. Так сохранили дом генерал-губернатора, ставший Моссоветом, Саввинское подворье — то ли венецианский дворец, то ли русский сказочный терем, дом Сытина, один из самых совершенных образцов московского модерна.
Некоторые дома надстраивали до семи-восьми этажей. Лариса однажды услышала от студента-архитектора, что так сохраняется правильное отношение высоты зданий к сорокаметровой ширине улицы и достигается почти золотое сечение.
— Значит, даже социализму понадобилось золотое сечение, — сказала она Глебу.
— Математика нужна всем, — невозмутимо ответил Глеб.
— Даже Сталину?
— Особенно Сталину.
Она рассмеялась и взяла его под руку.
Больше всего москвичей восхищало передвижение домов. Университет сбегался смотреть, как здания, не выселяя жильцов, срезали с прежних фундаментов и медленно везли по рельсам. Вода, газ, электричество и канализация продолжали работать — трубы соединяли временными гибкими шлангами.
Лариса и Глеб однажды простояли в толпе почти весь день.
Дом двигался так медленно, что сперва казалось: ничего не происходит. Потом Лариса заметила, что край стены уже не совпадает с фонарным столбом.
— Он идёт, — прошептала она.
Люди вокруг ахнули. Кто-то засмеялся от волнения. В раскрытых окнах стояли жильцы. Женщина в белом переднике держала ребёнка на руках. Старик курил, облокотившись на подоконник, будто его дом каждое утро отправлялся путешествовать по Москве.
Когда здание остановилось на новом месте, толпа закричала:
— Ура советским строителям!
— Ура товарищу Сталину!
— Ура товарищу Генделю!
Сам Эммануил Гендель и его рабочие стояли рядом, мокрые от пота и напряжения. Гендель улыбался так, словно передвинул не каменный дом, а саму тяжесть мира.
— Вот видишь, — сказал Глеб. — Даже дома можно заставить двигаться.
— Только они не выбирают куда, — задумчиво ответила Лариса.
За парадным фасадом эпохи ещё жила прежняя Москва. Она пряталась в переулках, спускавшихся к Садовому кольцу: доходные дома, особняки, арки, дворы, церкви с куполами без крестов. В церковных зданиях открывали клубы, кинотеатры, мастерские и склады. В особняках и доходных домах множились коммунальные квартиры. За Садовым поднимались новые жилые коробки, дома-коммуны, фабрики-кухни и общественные прачечные.
В этих домах-коммунах, в их железобетонных формах было столько уверенности в будущем, что спорить с ними казалось бессмысленным. Борис Иофан уже построил знаменитый Дом на набережной — Дом правительства для самых лучших, самых нужных и выдающихся членов народившегося нового общества. Кто мог знать, что его счастливым обитателям вскоре выпадет тяжёлая, трагическая и часто несправедливая судьба, а их детей, как и мечтали самые радикальные авангардисты, будут взращивать в интернатах в духе коммунистического интернационализма.
Город сбрасывал прежнюю кожу быстро, не церемонясь, иногда грубо, местами сдирая её до крови, но Лариса и Глеб были слишком молоды, чтобы видеть в этом только разрушение. Им казалось, что Москва с её пылью, грохотом и юным восторгом рождает новую красоту — ещё резкую, ещё не знающую меры, но уже иную, для своей честной, справедливой и прекрасной жизни.
Селигерская тишина, которую Глеб принёс с собой в Москву, осталась в нём даже тогда, когда вокруг звенели трамваи, хлопали двери, оглушали крики извозчиков, споры студентов и на все голоса гудел город. О своём детстве он рассказывал Ларисе мало, но она чувствовала его природу в простом умении молчать, в способности погрузиться в книгу и не замечать ничего вокруг. Тишина ощущалась в спокойной силе его плеч, в том, как долго он умел смотреть на воду, на дерево, на небо, будто разговаривал с чем-то, что было видно только ему. В Москве эта его глубинная, многослойная природа не стерлась; наоборот, среди камня и толпы она стала заметнее. Он шёл рядом с Ларисой по мокрой мостовой, высокий, светлоглазый, чуть сутулый от роста, и казался человеком, который принёс в город озёрный простор, утренний запах хвои, ледяную ясность воды и способность радоваться так просто, будто радость была не настроением, а свойством души.
Лариса родилась в Орле, но провинциальности в себе не носила. Её родители были петербуржцами. Мать родилась там, отец приехал учиться в университет, а после выпуска и женитьбы получил место инженера на железнодорожной станции и оказался в Орле — городе, который в начале века рос быстро, деловито, становился важным железнодорожным узлом, связывавшим южные районы России с западными губерниями, Витебском, Ригой и Балтикой.
Через город шли поезда на запад и юг. Вагоны везли грузы, почту, казённые бумаги, личные письма, пассажиров с чужими акцентами. Лариса с детства привыкла засыпать под стук колёс. Может быть, именно тогда в ней поселилась тоска по далёким городам, а Орёл казался только временной остановкой.
Город стоял у слияния Орлика и Оки и от этого имел особый дух — влажный, тихий, глубокий. Когда-то здесь была крепость, поставленная Иваном Грозным на тревожной южной границе. Потом граница ушла дальше, но внутренняя собранность осталась. Орёл стал одной из тех русских провинций, где история рождала новые культурные традиции.
В семье Ларисы часто произносили имена тех, чья слава составляла гордость Орла - Тургенева, Лескова, Бунина, Фета, Леонида Андреева, Пришвина. Русская литература входила в дом не как школьная обязанность, а как способ жить: думать, спорить, искать точное слово, замечать оттенок. Чтение считалось таким же необходимым и обязательным, как подавать чай в чашке с блюдцем, слушать старшего не перебивая, держать прямо спину, говорить по-французски с правильным акцентом и по вечерам музицировать.
Отец Лары выписывал книги из Москвы ещё до её сознательной памяти. В Орле нужные книги приобретали, следуя целому ритуалу. Отец приносил домой тонкую книгопродавческую роспись, напечатанную мелким шрифтом, пододвигал лампу, долго сидел над ней вечером, делал пометки карандашом на полях. Потом писал письмо — аккуратное, деловое, с точным названием книги, годом, издателем, просьбой сообщить цену пересылки. Иногда заказ шёл через орловскую книжную лавку, иногда прямо в Москву или Петербург — к издателю или знакомому букинисту. Потом начиналось ожидание, и это ожидание тоже становилось частью книги, как первая, ещё невидимая глава под названием «Предвкушение».
Когда Лариса подросла достаточно, чтобы её голова укладывалась подбородком на письменный стол отца, она, наконец, почувствовала себя соучастницей и полюбила саму эту дорогу книги в дом: сначала поиск названия в каталоге, потом письмо, потом недели ожидания, потом извещение, потом серый свёрток, перевязанный шпагатом, иногда с сургучной печатью, иногда с мятыми углами, будто книга по пути успела прожить маленькую жизнь. Дома отец не позволял сразу рвать бумагу. Он развязывал шпагат осторожно, разглаживал обёртку, смотрел на титульный лист, проверял страницы. И только потом книга принималась в доме — как гостья из Москвы.
Москву Лариса полюбила задолго до того, как увидела. На самой верхней полке отцовского шкафа стояли три книги, которые в семье считались почти реликвиями. Ниже, на уровне глаз, чинно располагались Карамзин, Белинский и Некрасов, а наверху теснились потрёпанные томики с запахом старой бумаги, табака, пыли и человеческих рук.
Особое место среди них занимали «Трущобные люди». Когда отец получил книгу, они с женой пригласили знакомых из книжного кружка, который Ольга собирала по средам. Читали вслух, спорили, переживали за людей, которым в России досталась иная доля, думали, как быть и чем помочь, ругали правительство. Лара сидела тихо в углу, пока мать не замечала её и не отправляла с няней наверх, в детскую. И всё равно дочь успевала услышать достаточно: интонацию тревоги, непонятные взрослые слова, сочувствие, гнев, тот особый жар разговора, когда книга вдруг становится не книгой, а делом совести.
Лариса взбиралась на стул и дотягивалась до «Трущобных людей» дяди Гиляя, как его уже тогда называли те, кто любил Москву не праздничную, а настоящую: с ночлежками, трактирами, рынками, нищими, извозчиками, зловонными ночными бочками золотарей на задних дворах, скандалами и поножовщиной, страшными историями и тем особым московским юмором, который веселит не лёгкостью жизни, а привычкой выживать. Дядя Гиляй писал так, что Ларисе казалось, что, когда их увидит, она узнает каждого из его книги по походке, по манере смеяться, по дыре на локте, по тому, как он держит шапку в руках. Москва переставала быть картинкой и становилась живым, грубым, шумным, опасным существом. А Сухарева башня стала центром её детской мечты о Москве. Лариса почти не надеялась увидеть её своими глазами. Москва казалась не просто городом, а другим состоянием жизни, куда попадают не по желанию, а по судьбе. Ей казалось: если она когда-нибудь увидит башню, значит, её Москва действительно существует, и всё, что было прочитано дома, не обмануло.
Лариса росла девочкой трезвой, точной, насмешливой. Любила документ и ясную мысль, умела отличить предание от истории. Суеверия оставались где-то в стороне от её интересов. Но Сухарева башня принадлежала другому порядку.
Там, наверху, будто бы жил и работал Яков Брюс — сподвижник Петра, учёный, инженер, реформатор артиллерии, генерал-фельдмаршал. Народная память, однако, предпочла сохранить его чернокнижником, масоном и хозяином тайного знания. Рассказывали о зеркале, способном вызывать души умерших, об эликсире, возвращающем мёртвых к жизни, и о Чёрной книге, записанной царём Соломоном на семи табличках и охраняемой двенадцатью духами.
Лариса перечитывала «Колдуна на Сухаревой башне» и любила книгу именно за незаконченность. Полный рассказ о тайне показался бы ей подозрительным. В настоящей тайне всегда должна оставаться недосказанность: обрыв, исчезнувшее продолжение, тёмный поворот.
Поэтому, когда судьба всё-таки привела её в Москву, Лариса первым делом отправилась не в университет, не в театр и не к магазинным витринам, а на Сухаревскую площадь. Она торопилась, сбивалась с дороги, спрашивала прохожих и чувствовала себя смешной и счастливой. Ей казалось, что она входит внутрь книги, которую слишком долго читала, а потом уснула, склонившись над ней под зелёным стеклянным колпаком лампы.
И вот перед ней открылась площадь: трамваи, торговцы, прохожие, ветер, яблоневые и сиреневые сады — и над всем этим башня.
Она оказалась выше и значительнее, чем в воображении. Лариса остановилась, запрокинув голову. Потом подошла ближе, увидела круглые часы под шпилем, коснулась ладонью стены арки, поднялась по широкой лестнице, посмотрела оттуда на трамваи и булыжную мостовую.
Позже, возвращаясь в Москву после каникул, она всегда сначала шла к башне. Та притягивала её. В ней соединялось всё, что поражало Ларису в Москве: властная красота, старые легенды, память города, которую невозможно разложить на даты и документы.
Любимым домом всё же стал университет. Старое здание на Моховой выглядело дворцом науки — огромным, слегка обветшалым, переходившим из века в век и при этом радостно впускавшим новую жизнь. Жёлтые стены, белые колонны, тяжёлый портик, восстановленный Жилярди после пожара двенадцатого года, придавали ему вид музея, где поселилась современность.
Внутри было гулко от голосов и шагов. Звуки взлетали к высоким потолкам, стелились по длинным коридорам, сбегали вниз и снова поднимались по широким лестницам, наполняли аудитории от чёрных досок, исписанных мелом, до последних истёртых скамей где-то высоко вверху. Они отталкивались от стен и возвращались вниз и, нацарапанные где-то в незаметных углах, оседали надписями желавших увековечить себя студентов - их именами, или неизменными «Я люблю…», и даже «Да здравствует…!».
Лариса училась на историко-философском. Глеб заканчивал математический. После занятий он стоял у дверей её аудитории, прислонившись к стене, сунув руки в карманы. Лариса появлялась среди оживлённых девушек с книгами и тетрадями в старом мужском портфеле, доставшемся от отца, и делала вид, что удивлена.
— Вы опять здесь, Глеб Ильич? — говорила она, чуть поднимая брови. — У математиков сегодня отменили науку?
— Науку отменить нельзя, — строго отвечал он. — Но иногда её можно отложить ради истории.
— Ради философии, — ещё строже поправляла она.
— Ради вас, — говорил он уже тише и умиротворённее.
Она быстро, почти сердито совала ему в руки свой старенький портфель, и они вместе спускались по широкой лестнице вниз, мимо галдящих студентов, мимо стен с информационными объявлениями об очередном субботнике, о наборе в театральную или хоровую студию, мимо расписаний занятий, мимо портретов вождей, преподавателей и передовиков-студентов, мимо лозунгов на кумаче, призывающих «Повысить…», «Укрепить…», «Изжить…» и «Усилить…» к тяжёлым дубовым дверям, за которыми начиналась их Москва — просторная, полная неба и солнца, пахнущая то новым снегом, то цветущими липами, то грозовыми разрядами, то бензином от ещё редко проезжающих машин и потому особенно непривычно резким.
Из университета они почти никогда не шли сразу в общежитие. Короткая дорога казалась им неправильным выбором в те вечера, когда сам город делился с ними красотой и радостью.
Лариса шагала рядом с Глебом, держа его за руку, и то торопилась, то останавливалась у светящихся витрин. Она что-то рассказывала, весело и быстро, он не всегда вслушивался в её слова, потому что думал о своём, а она не обращала на это никакого внимания, потому что они были вместе, и этого было достаточно. Она ловила чужие одобрительные или завистливые взгляды, и всё незаметно укладывалось в памяти как часть юного, самодовольного счастья.
Потом, позже, она будет вспоминать университет, эту дорогу пешком к общежитию в воздухе, обволакивающем теплом летом или леденящим морозом зимой, как невидимую, но такую важную веху в своей судьбе – начало её будущего успеха. Она знала, что Глеб любит её. Знала так же уверенно, как знала дорогу от Моховой до Стромынки.
Они шли через Манежную площадь, мимо Кремлёвской стены, выходили к Тверской с её парадными фасадами, сворачивали к Кузнецкому Мосту с книжными лавками, бесцельно гуляющими или куда-то торопящимися прохожими.
Потом шли по Лубянке, по Сретенке, и Москва становилась теснее, гуще запахами. Из пекарен шёл сладкий аромат ржаного хлеба, ситных булок и пирожков. Запах специй и солений смешивался с резким керосиновым – люди покупали его в розлив, а продавцы наливали его в бидоны из огромных бочек, стоявших на полу рядом с полками с хлебом, маслом, сахаром, крупами и прочей бакалеей. На улицах резко пахло конским навозом, а там, где на булыжную мостовую укладывали асфальт, прохожие прикрывали носы рукавами от угарной раскалённой смолы и свежего гудрона.
Когда Лариса впервые повела Глеба к Сухаревой башне, она вдруг остановилась, притянула его к себе и прошептала в самое ухо:
— Пойдём, я покажу тебе чудо!
Она бросилась вперёд и остановилась так резко, что Глеб едва не налетел на неё.
Башня стояла над древними Сретенскими воротами как огромный бело-розовый сказочный дворец: широкое основание с арками, узорчатые окна, гордая прямоугольная башня, круглые часы и высокий шпиль. Закатное солнце делало её почти живой.
— Вот это да, — сказал Глеб.
Он посмотрел на башню, потом на Ларису.
— Нравится? — с гордостью спросила Лариса. — Её называют невестой колокольни Ивана Великого!
У Глеба слегка защемило сердце: «невеста»… Может быть сказать ей сейчас? Но Лариса не дала ему додумать эту мысль и поспешно продолжила:
— Она как человек в толпе. Такой, которого нельзя не заметить.
— Высокомерная? — с деланной серьёзностью поинтересовался Глеб.
— Памятливая, глупый! — серьёзно ответила Лариса.
Он засмеялся:
— Башня не может быть памятливой!
— Может, — она внимательно посмотрела на него. — Просто ты вырос среди озёр. Ты привык, что память хранят деревья, вода, земля. В городе по-другому, здесь память держат башни.
Она рассказала ему о Брюсе, тайной лаборатории, обсерватории, гороскопах, редкостях, отправленных потом в Кунсткамеру, и о Нептуновом обществе. Глеб удивился:
— Ты правда веришь в Чёрную книгу?
Лариса подняла голову к верхним окнам. Башня чернела на фоне вечернего неба. Ей казалось, что там может вспыхнуть свет — не электрический, а тот, о котором шептались старые москвичи, и будет видно, как Брюс сидит в верхней комнате и склоняется над книгой, где написано то, что человеку, боящемуся Бога, знать не положено.
— Я думаю, — сказала она наконец, — если город двести лет говорит о книге, значит, какая-то книга была.
— Может, это просто слух, — осторожно заметил Глеб.
— Слух тоже не рождается из ничего, — всё так же серьёзно возразила Лариса.
— Рождается. От скуки, – засмеялся Глеб, вспомнив старушек на кухне в имении его отца.
— От страха. Или от зависти. Или от того, что люди чувствуют: перед ними что-то сильнее их понимания, — возразила Лариса.
Он улыбнулся:
— Ты говоришь почти как верующая.
— А я и верю, — неожиданно для себя отпарировала она, и сама удивилась этим словам.
Домовые, заговоры, дурной глаз оставались ей чужды. Но в башню, Брюса и Чёрную книгу она верила иначе: как верят не в сказку, а в тайну, где наука, власть, страх и молва сплавились так тесно, что их уже нельзя разделить.
— Только не смейся, — сказала она, опустив глаза.
— Я не смеюсь, — оправдался Глеб, заглядывая ей в лицо.
— Ты смеёшься глазами, — Лариса недоверчиво посмотрела в его синие прищуренные глаза.
— Я смотрю, — сказал он, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться.
— Это хуже, — нахмурилась она.
Он примирительно взял её под руку.
— Хорошо. Значит, была Чёрная книга. И Брюс её спрятал. Где?
— В стене. Или в полу. Где-то в тайнике. В таких местах всегда есть тайники, — с убеждением говорила Лариса.
— Ты её видела?
— Нет.
— Значит, веришь без доказательств, — опять улыбнулся Глеб.
— У меня есть доказательство, — Лариса снова нахмурилась.
— Какое?
Она подняла голову и посмотрела на башню.
— Она сама.
Глеб не стал спорить. Камень ничего не доказывал, Брюс был учёным, а не колдуном, и Чёрная книга могла быть просто сказкой, которой Сухаревка торговала так же бойко, как керосином и ситными калачами. Но Лариса смотрела на башню так, будто видела тайную душу Москвы. Спорить с ней было всё равно что спорить с трамваем, движущимся тебе навстречу.
Лариса хотела прекратить этот разговор про Чёрную книгу, но слова полились сами, ускоряясь по мере того, как она говорила.
— Понимаешь, — торопилась она, — версий несколько, и они все не сходятся, а от этого легенда только лучше. По одной, книгу написал сам сатана, называли её ещё «Библией чёрта»: кто откроет её без права на то, без посвящения, будет проклят навеки, а истинному хозяину она даёт страшную власть и тайное знание обо всём на свете.
— А по другой версии? — спрашивал Глеб, которому нравилось наблюдать, как она увлекается и забывает свою обычную ироничную сдержанность и становится восторженным ребёнком.
— По другой — в книге записаны судьбы всех людей: что было и что будет. Написана она волшебными знаками, которых никто, кроме истинного хозяина, прочитать не может. Потом будто бы упала она на дно морское, под белый горючий камень Алатырь, и лежала там долго-долго, пока некий арабский чернокнижник не сумел её достать. От него книга пошла по белу свету, попала на Русь, а уже здесь её разыскал Брюс.
— И спрятал в башне, — добавил Глеб.
Лариса нахмурилась и, не глядя на него, не отрывая взгляда от башни, уверенно сказала:
— И спрятал в башне. Вместе, говорят, с библиотекой Ивана Грозного, той самой пропавшей библиотекой, которую столько столетий ищут и никак не найдут. А представляешь, вдруг от этой башни подземный ход ведёт к самому Кремлю? — сказала она и перевела взгляд на Глеба.
Глеб слушал внимательно, хотя сам ни на минуту не верил ни в чернокнижника, ни в дьявольскую книгу, ни в призрака за окном. Но ему нравилось слушать Ларису, нравилось, с каким интересом она говорит об истории Москвы, нравилось, что в её деятельной, гордой и разумной душе сохранилось место для детской романтики, для сказки. Возможно, в этой истории было что-то большее, чем суеверие. Возможно, Москва действительно умела создавать места, где разумный человек на секунду снимал шляпу перед невозможным.
А потом башню снесли.
Грабарь, Фомин и Жолтовский писали Сталину и Кагановичу: «Сухарева башня есть неувядаемый образец великого строительного искусства, известный всему миру и всюду одинаково высоко ценимый. Несмотря на все новейшие достижения техники, она все ещё не утратила своего громадного показательного и воспитательного значения для строительных кадров. Мы <…> решительно возражаем против уничтожения высокоталантливого произведения искусства, равносильного уничтожению картины Рафаэля…». Не помогло.
С тринадцатого по двадцать девятое апреля 1934 года башню разбирали по кирпичам. Сняли часы, обломали крыльцо, свалили шпиль. Гиляровский писал дочери:
«Её ломают. Первым делом с неё сняли часы и воспользуются ими для какой-нибудь другой башни, а потом обломали крыльцо, свалили шпиль, разобрали по кирпичам верхние этажи и не сегодня-завтра доломают её стройную розовую фигуру. Всё ещё розовую, как она была! Вчера был солнечный вечер, яркий закат со стороны Триумфальных ворот золотил Садовую снизу и рассыпался в умирающих останках заревом.
Жуткое что-то! Багровая, красная,
Солнца закатным лучом освещённая,
В груду развалин живых превращённая,
Всё ещё вижу её я вчерашнею —
Гордой красавицей, розовой башнею…»
Когда Лариса и Глеб решились наконец вернуться на Сухаревскую площадь, там уже лежали груды камней. Открылось широкое, неуютное пространство, обведённое трамвайными путями и открытое всем ветрам. Из облика Москвы вынули резкую, прекрасную черту и сказали: так удобнее для транспорта.
Лариса остановилась на том же месте, где когда-то впервые увидела башню, и долго молчала.
— Жалко? — осторожно спросил Глеб. — Говорят, мешала движению.
Лариса ничего не ответила, но по щекам бежали слёзы, и она их не вытирала. Её горе по башне казалось ему тогда избыточным: зачем скорбеть о камне, когда вокруг строится новая жизнь. Но он уже знал: если Лариса молчит так, как сейчас, утешать её нельзя. Потом она всё же заговорила, тише обычного:
— А знаешь, о чём теперь шепчутся? Что её снесли не только из-за транспорта. Что Сталин хотел найти тайник Брюса. Чёрную книгу. Или боялся её. Или хотел, чтобы ничего такого в Москве больше не было. Кто-то рассказывал, что искали специально, разобрали всё буквально по кирпичику — и ничего не нашли. Ни книги, ни тайника, ни тайных тоннелей. А потом откуда-то взялась история, будто в толпе видели человека — высокого, худого, в старинном парике, как при Петре. Он погрозил кому-то пальцем и исчез, будто его и не было.
— Сплетни, — сказал Глеб.
— Конечно. Но Москва без сплетен — это не Москва.
— Ты думаешь, Сталин мог бояться башни? - недоверчиво спросил Глеб.
Лариса пожала плечами.
— Люди боятся не только того, во что верят. Иногда они боятся того, во что не хотят верить.
Эта фраза почему-то запомнилась Глебу. В ней было больше правды, чем в самой легенде.
— Во всяком случае, если бы я была на его месте, я бы эту башню не трогала, — вдруг сказала Лариса. — Некоторые вещи лучше не будить. Даже когда не веришь.
Глеб промолчал. Он подумал: легенда не всегда противоположна правде. Иногда она — хранитель, оставшийся после того, как документы сожжены, свидетели умерли, а камень разобран и вывезен неизвестно куда.
***
От Сухаревской площади они шли дальше — к Каланчёвке, мимо депо, кирпичных стен и промышленных дворов, пахнущих мазутом, металлом и сырым деревом.
Тогда Садовое кольцо ещё местами оправдывало своё название. Перед домами тянулись палисадники, росли яблони, груши, вишни, сирень и черёмуха. Ветки свисали над тротуаром, а трамвайная «Букашка» проходила совсем рядом.
Весной этот путь становился сиренево-белым и пах так густо, что Москва на несколько кварталов становилась садом — старым, городским, ещё не знающим, что он уже обречён, что через несколько лет Генеральный план потребует расширения магистралей, палисадники вырубят, яблони исчезнут, и Садовое кольцо превратится в каменную дорогу для будущих автомобилей.
Дальше, у Красных ворот, прежняя Москва тоже была уже раненой: от исторической арки осталось только имя: её снесли ещё в двадцать седьмом. От этого путь к трём вокзалам казался Ларисе местом, где город всё время что-то теряет и всё равно упрямо идёт вперёд.
Ближе к Стромынке они проходили мимо здания, которое Лариса любила не меньше башни, но другой любовью — новой, дерзкой, обращённой в будущее. Дом культуры Русакова, построенный Мельниковым, стоял на улице как огромный механизм, остановленный в движении: бетонные выступы, ломаные линии, вынесенные наружу части зрительного зала.
— Вот это я тоже люблю, — говорила Лариса. — Хотя оно совсем другое.
— Не сравнить с Сухаревой башней? — усмехался Глеб.
— Да. Но это не отменяет то. Москва должна быть разной. Башня — как память.
А этот клуб — как будущее, которое ещё само не знает, красивое оно или страшное.
— А если будущее снесёт память? — задумчиво проговорил Глеб.
— Тогда оно станет беднее, даже если будет очень удобным, — ещё более серьёзно отвечала Лариса.
Глеб удивлялся её способности любить несовместимое: Сухареву башню и клуб Русакова, легенду о Брюсе и подвижные стены зрительного зала, серебряную ложку и студенческую столовую. Она хотела, чтобы всё значительное имело право жить рядом — старое, новое, бедное, величественное, неудобное и прекрасное.
Дом культуры они рассматривали всякий раз, проходя мимо. Лариса знала, что внутри подвижные стены и электромоторы позволяли превращать один большой зал в несколько отдельных помещений.
— Пространство меняется по необходимости, — с удовольствием комментировал Глеб.
— Ты опять всё сводишь к механике, — пошутила Лариса.
— Механика честнее метафоры, — оправдывался Глеб.
— Только беднее, — не сдавалась Лариса.
Так они шли между памятью и будущим, держась за руки.
Стромынка была длинной, прямой улицей, вымощенной булыжником. Трамваи то обгоняли их, то уходили вперёд, оставляя запах железа и горячей пыли. Летом у Стромынки появлялась своя красота — густая, тополиная, белая. Старые тополя образовывали над улицей зелёный свод. В начале они щедро сбрасывали с ветвей пух, и он разлетался или мягко падал на тротуар, цепляясь за волосы, ресницы и подолы платьев, или снежными горками собирался у бордюров и в подворотнях. Июнь внезапно начинал играть зиму.
Лариса осторожно обходила клейкие почки, оставлявшие пятна, которые не брала никакая прачечная.
— Опять обходишь целый квартал из-за какого-то пуха, — смеялся Глеб.
— Я не пуха боюсь, а почек. Ты не понимаешь, как это, когда у тебя только одно приличное платье, — отвечала Лариса.
— Понимаю. Это то платье, в котором ты на меня смотришь особенно строго, — продолжал улыбаться Глеб.
— Я на тебя всегда смотрю строго, — сказала она и смешно округлила глаза.
— Неправда. Иногда ты смотришь так, будто уже всё простила.
Глеб сказал это неожиданно серьёзно. Она хотела ответить по обыкновению колко, но он уже наклонился, собрал у бордюра горсть сухого тополиного пуха, чиркнул спичкой, и белый ком вспыхнул мгновенно, весело, с лёгким шипением пробежал огнём по тротуару и оставил серую горстку пепла.
— Глеб! — вскрикнула она. — Ты сумасшедший!
— Это же не огонь, Лара. Это фокус, — смеялся он.
— Это пожар, Глеб!
— Это летний снег. Он должен таять, — радостно кричал Глеб.
Он поджигал следующий ком, потом ещё, а она сначала возмущалась, потом смеялась, потом сама высматривала, где пуха собралось больше, чтобы он мог снова чиркнуть спичкой. Так они шли по Стромынке среди белой метели, трамвайных звонов и коротких огненных вспышек, задыхаясь от смеха и пуха. Это стало одним из самых лёгких воспоминаний их жизни: счастье тогда ещё не требовало доказательств, не боялось будущего, не знало цены своей лёгкости.
За Сокольнической заставой город разжимался. Начинался парк — не тот праздничный, с аллеями и оркестрами, а таинственный лес, пахнущий сырой землёй, корой, старой листвой, грибами и сказкой. В глубине ещё ощущалась прежняя чаща, память о царских соколиных угодьях, ловчих птицах, высоких травах и деревянной Москве.
Своё место они нашли не сразу. Бродили по тропкам, уходили от голосов, искали угол, где вместо музыки были бы только птицы, деревья и хруст сухих веток под ногой. Однажды они наткнулись на маленькую поляну, закрытую кустами и молодыми деревьями. Черёмуха окружала её белыми облаками цветов, ландыши — мелкие, восковые, удивительно стойкие, устилали землю и воздух пах так сладко, что аромат казался прозрачным туманом. Там они спрятались от города. Лежали в траве, мяли ландыши, целовались долго, жадно, неумело и счастливо — так, как целуются в молодости, когда тело, любовь, будущее и вечность ещё существуют одним дыханием.
Лариса лежала на спине, смотрела сквозь ветви в светлое московское небо и думала, что это, может быть, и есть счастье: запах ландышей, обнимающие её руки Глеба, белая черёмуха над головой и город совсем рядом, за деревьями, но уже не имеющий над ними власти.
— Если бы можно было остаться здесь навсегда, — сказала она.
Глеб приподнялся на локте и посмотрел не на небо, а на неё.
— Навсегда нельзя.
— Почему?
— Потому что через час ты скажешь, что испачкала платье, а виноват буду я.
Лариса засмеялась и ударила его по плечу. Глеб поймал её руку и стал целовать пальцы — один за другим, медленно. Она перестала улыбаться. Он опять подумал: «Сказать сейчас?» Но Лариса уже отняла руку: «Она же грязная!»
— Возвращаться можно, — сказал он уже иначе, серьёзнее. — Каждую весну. Пока цветёт.
Они возвращались несколько вёсен подряд. Возвращались так, будто это место было их личным правом на счастье, тайный договор с городом, черёмухой, ландышами и жизнью, которая ещё ничего у них не отнимала.
Потом открылось метро. Первого поезда они не видели. Он ушёл от «Сокольников» ранним утром, когда они ещё спали или собирались на занятия. Но через несколько дней, отстояв длинную возбуждённую очередь, Лариса и Глеб сошли по чудо-лестнице и оказались в подземном дворце. Под землёй было слишком просторно, светло и торжественно для обыкновенной подземной железной дороги. Лариса смотрела на мрамор, плитку и щедрый электрический свет.
— Это же сказка, — сказала она шёпотом.
— Дворец под землёй, — сказал Глеб. — И подумай: теперь до Моховой пятнадцать минут.
Пятнадцать минут. Вместо полутора часов пешком. Вместо разговоров, остановок, Сретенки, садов, Русаковского клуба, тополей, трамвая, пуха, усталости в ногах и медленного приближения к дому. Это было удобно, прекрасно, современно, почти неправдоподобно. Они радовались искренне, как все вокруг. И всё же, когда поезд мягко понёс их под городом, оба почувствовали потерю. Вместе со скоростью у них отнималась часть времени, которая прежде принадлежала только им. Дорогу можно было пройти снова. Но исчезала эта необходимость, а вместе с ней — главное богатство их бедной молодости: часы, отданные друг другу без пользы, без расчёта и без свидетелей. Но от метро до общежития всё равно оставалось пройти несколько трамвайных остановок.
— Вот видишь, — сказал Глеб, когда они впервые вышли из подземного великолепия на Стромынку. — Большую дорогу у нас украли. Маленькую оставили.
— Ничего у нас не украли, — сказала Лариса. — Захотим — пойдём пешком.
— Через всю Москву? — деланно удивился Глеб.
— Через всю Москву, — серьёзно ответила Лариса.
— Даже если в метро доедем за пятнадцать минут? — уточнил Глеб.
— Особенно если метро за пятнадцать минут, — безапелляционно отрезала Лариса.
Он засмеялся и взял её под руку.
И они действительно часто ходили пешком от самого университета. Удобство не всегда бывает синонимом счастья. Счастью иногда нужна длинная дорога: усталость в ногах, вечерний воздух, Сухаревская теснота, запах мазута у депо, бетонная дерзость Русаковского клуба, тополя на Стромынке и медленное приближение к дому.
Без долгой дороги дом перестаёт быть наградой.
Свидетельство о публикации №226071502219