Атаман. Глава 1. Детство
Родных отца-матери Андрейка никогда не знал. Но позже, возмужав, об чем-то догадывался.
Младенцем несколько месяцев от роду оставили его в одной деревеньке недалеко от Белёва в тульской окраиной земле.
Случилось это чрез три года после того, как в мае крымчаки с ногайцами во главе с калгой Фетой-Гераем набегом разорили тульские, каширские, рязанские, дедиловские и веневские земли и взяли «полону много множество, яко и старые люди не помнят такие войны».
За год до того сам хан Казы Гирей бежал из-под Москвы только пятки сверкали, разбитый в пух и прах. А в этот раз Русь воевала на северных границах с Ливонией, туда стянула все силы. Да и крымчаки в этот раз не шли к столице, а пришли за ясаком на южные земли своею манерой – быстрым наскоком, чтобы захватить побольше добычи. Русские полоняне были их немалой статьей дохода, хорошо продавались на рабовладельческих рынках, мужиков – на галеры, девиц – в гаремы, если красива, иль в услужение османским женам. Правда, московиты отличались строптивостью и ценились чуть менее полонян из той же Речи Посполитой. И все же.
Как бы то ни было, хоть тот набег Феты-Гирея московиты отразили и даже частью отбили полонян под Епифанью, все ж урон был немыслимо велик.
Была ли его матушка одной из тех полонянок, какого вообще была рода-племени, как спаслась - выкупили ли, отбили ли, иль стала наложницей какого-нибудь мурзы или бея, - никак не узнать. Но понеся дитё от басурманина, отдала его сразу, как отняла от груди. А ведь не то грех, что ссильничали, и что в полоне была наложницей, и что понесла, - то обычное дело, но видать, не хотела его, не нужен был, обуза, память о плохом, не иначе. Потому – скинула.
Но окрестила. Была при младенце ладонка Андрея Первозванного и крестик деревянный.
Поэтому нарекли его Андрейкой, и усыновили в семье, где и так было семеро по лавкам и хозяйка выкармливала свое дитя. Усыновили с мыслей, что вскоре помрет – был недоношенным – баушка сама об том ему опосля говорила.
Но не помер. Братец молочный помер, а он нет.
Потом ему глаза кололи, что отнял молоко у братца.
И мальцом он не понимал, почему ему всегда достается кусок меньше, чем у других, почему его не приголубят, как других, а как собачонку гонят прочь, и почему он вообще так не похож на остальных: весь выводок братьев-сестер белобрысый, а он чернявый, все светлоглазые, а он один черноглазый, да еще и смугл в придачу. Нет, в детстве он этого не понимал. Даже когда его татарчонком кликали.
Единственно, чего ему все время хотелось, так это есть. Это песня: «Исть, исть, мамка, дай исть!» - была у него главной. А что пихаются, дерутся, на печку греться не пускают, обзывают по-всякому – то неважно.
Он мало что помнил из того детства. Даже названия деревни уже не вспомнил бы. И не узнал бы ни названного отца, ни названной матери. Как их звали и то не помнил. Тятька да мамка.
Вот бабушку помнил. Бабушка-то ему все и рассказывала: и как нашли его, и что забрали, и про крымчаков, и про мир – что знала, тем и делилась. И учила сказкам да приговоркам всяким. Шамкала беззубым ртом, а он повторял за нею:
«Петушок, петушок,
Золотой гребешок,
Масляна головушка,
Шёлкова бородушка,
Что ты рано встаёшь,
Голосисто поёшь,
Деткам спать не даёшь?»
«И правда, - думал он, малой, - что дурниной раскукорекался... спать не дает! тятька опять пошлет борову крапивы рвать... лети-ка за реку, петушок!»
Или вот еще:
«Еду-еду к бабе, к деду,
На лошадке, в красной шапке,
По ровной дорожке,
На одной ножке,
В старом лапоточке
По рытвинам, по кочкам,
По ухабам, по ухабам,
По маленьким пенёчкам,
Прямо в яму — бух!
Раздавили сорок мух!»
Как засыпал, так и видел эти картинки: будто у него шапка красная, как у боярина, а лошадь такая же - долгогривая, гнедая, бока ее лоснятся, не то, что у их тощей Каурой, и едет он на ней в стольный град на ярманку.
«Ладушки, ладушки!
Где были?
- У бабушки.
- Что вы ели?
- Кашку.
Пили простоквашку.
Простоквашка вкусненька,
Кашка сладенька,
Бабушка добренька!»
И впрямь бабушка добрая была, жалела его что ли.
Вскорости померла, как приключился голод.
Вот так вот, жил себе народ, детей копил, робил спозаранку до вечора, а нежданно-негаданно беда пришла, да такая, что всем бедам беда.
Что-то около шести ему было, когда это случился. Долго весна не приходила, снега лежали, не стачиваясь аж до зеленого листа на древах. Все тепла не было. Но рожь посеяли. И капусту, и морковь, и брюкву. Животы поджимало, но надея была. Тятька сказал: «Надея всегда жива».
Надея, надея! На все у них надея! Да божья воля!
Не-а. Два летних месяца ледяные дожди лили без перерыва, днем и ночью. Потом белая крупа с неба посыпалась, и морозы вдарили по едва созревшим побегам.
Андрейка помнил, хоть мальцом был, как вся деревня голосила - бабы, мужики, как костры жгли ночи на пролет, дымом поля да огороды грели.
И снова снег сменился дождями. Сидишь в избе, на улицу не выйти, а выйдешь – сразу ворочаешься, ибо там холодные ручьи хлещут, всю улицу в грязную канаву превратив. И рубашонку натягиваешь пониже, пытаясь согреться, - портков еще не полагалось по малолетству.
Будто помертвели в то лето все. На тятьку страшно глядеть, хотелось под лавку залезть, раз на печку не влезть – там бабушка лежала помирала, да братья с сестрами грелись. Мамка все плакала, по ночам все под иконами молилась, осеняя себя мелкими дробными крестами.
Осенью помер молодший, что в люльке лежал.
И бабушка спустя три дня.
Похоронили тихо. Ни одни они хоронили. Деревенский погост вмиг разросся в ту пору.
Лишь когда гроб с бабушкой заколачивали, закричал-заплакал: «Баушка! Баушка!»
Тятька подзатыльника дал: «Молчи, бисов сын, и без того тошно...»
К осени уехал тятька со старшим сыном в город, вернулся под зиму. Один. Еще более чёрен и сумрачен.
Андрейка помнил, сидя под лавкой, какой разговор тятька вел с своим братом. Ничего не понял, но запомнил.
- Вот де, на Москве указ царский – зерно раздавать... Приехал – а его по двойной, тройной цене загоняют! Цену в стократ взвинтили! Мыслимо дело, народишко мрет без счету, а бояре богатеют, наживаются, все об своих мошнах пекутся...
- Это все нам наказанье, брат. Земство посадило худородного царя – вот и расплата! Отвернулся Господь... То ли еще будет...
- Да куда ж дальше?! Старшого в кабалу продал, зерна жмени две осталося, капуста одна да брюква, как зимовать будем?!
Вздыхали, кряхтели, чесали бороды. И от напряженного тяжелого их разговора страшнее было, чем от мамкиных слез.
Все ж как-то перезимовали. Все кадушки, миски, горшки выскребли, по всем сусекам как корова языком слизала, кошку Муську да пса Ваську сожрали, уже кожаные ремни размягчали, ели…
По весне мор начался, от него померла одна из сестренок.
Посеялись чем было. Но ледяные дожди, как в прошлом году, надеи не давали на урожай.
К тому же слегла мамка, но потом вроде отошла. Но была уж не работница.
Что сказать? Да нечего. Вроде даже и не гневается Андрейка, вспоминая, как тем летом, в самом его конце, тятька посадил его на телегу, сунув в ручонки краюху хлеба, замешанного на лебеде, и пару луковиц, и повез прочь от деревни, названия которой он даже не запомнил.
Оказался лишним ртом. Тут бы своих спасти, что остались. А что зима еще голодней будет, - к бабке не ходи, понятно.
Нет, не обижался Андрейка. Спасибо и на том, как говорится.
Но этот день врезался ему в память как вчерашний.
Как раз опосля Петрова дня.
На Петров день и кукушка подавится ватрушкой – вспомнилось.
Было солнечно. В руках у него была не ватрушка, а краюха ржаного черствого хлеба, целое сокровище! Он ехал с тятькой, и пусть тот угрюмо молчит, лишь зло понукает их выжившую в мор Каурую, и не отвечает, куда они едут, они все равно вместе.
- Тятя, а мы куда поедем? На ярманку, да? А тама что? Скоморохи, да? Тять, а тять, а тама исть дадут? И пирожок дадут? Но тятька резко оборвал:
- Голод ни тетка, Андрейка, пирожка не подсунет. Молчи ужо, малой, не мешайся. Сказал как плетью огрел.
А кругом расстилались поля, поля, бесконечные поля да луга, золотые и зеленые, верещали цикады, и дорога все вилась и вилась, пыль над ней столбом… и он успел заснуть и проснулся, когда тятька разбудил.
Ссадил с телеги и велел идти по дороге вперед: «Иди, Андрейка, там тебе и ярманка, и скоморохи на ярманке, может и пирожка дадут добрые люди...»
Он и пошел. Потом огляделся, а тятька уж лошадь повернул. Шаг к нему сделал и два, не понимая, почему тот уезжает. А тот не оглядываясь, хлестнул кнутом Каурую:
- Пошла, треклятая! Но-о-о!
Побежал за ним:
- Тятя! Тятя! Куда же ты! А я?! Возьми меня с собой!
И бежал, пока не упал в песок. Куда там! Телеги и след пропал.
А тут гром грянул. Полнеба тучами заволокло, молонья полыхнула. А молоньей его с малолетства пугали. Закричал, вскочил, снова побежал, но куда бежать, в какую сторону? Испужался он страшно, залез в овраг, от страха даже плакать перестал, свернулся клубком, одна мысль свербила: «Вернись, тятя, я буду послушным, я не буду исть просить, и по хозяйству буду помогать, все, что хошь сделаю, токмо прости меня...» Не заметил, как заснул, а может, в беспамятство впал.
Пришел в себя, солнце уже выглянуло, небо, дождем умытое, нежно розовело вечерней зорькой. И почему-то ясно понял, что нет, тятька не вернется, и не потому, что он неслух, нет. Его отправили прочь навсегда, и все потому, что не любили его, чужой он им был, сирота приблудная, татарчонок чернявый, чужая кровь. Все слова, которые он слышал про себя в прошлые годы на место встали. И ничего ему не оставалось, как пойти по дороге вперед.
Шел долго. Ночевал в стогу. Там приятно пахло сеном и было тепло. Но хотелось есть. И пить. И утром он снова шел, спасибо – погода стояла ясная, и встретил по дороге убогих христорадников, которые дали напиться воды и в придачу кислых зеленых яблок, которые показались манной небесной.
Снова ночевал в стогу, и днем снова шел.
Ближе к вечеру пришел в большое село. Не то, что их деревня, раза в два больше. И церковь в селе была, Николая Угодника, и дворы поболе, а народу мало, на покосе все. Только старики и дети. Пришел к колодцу, напился воды из черпака, сел подле деревянного теплого колодезного бока и долго сидел, пока за водой одна молодка не пришла. Она и крик подняла – что де за приблудный чужой ребятенок у колодца сидит? Тогда-то они все и заметили его.
Дальше он хуже помнил. Видать, притомился сильно, два дня не жрамши. Судили они, рядили, что с ним делать, куда девать, все тормошили:
- Чей ты, малец? Где твои мамка-тятька? Откуда ты?
- Ниоткуда, - отвечал, и то потому, что очень уж приставали, - ничейный я, сиротина треклятая, чужая кровь, татарская рожа, чертяка лесной, сажей мазаный, чёртом меченый…
Смеялись.
- А имя-то у тебя есть, чертяка?
- Ага, - засыпал уже на ходу, - Андрейкой-подкидышем кличут...
Проснулся в избе. На полатях. Травами сухими пахнет, как в стогу. Молоко в кувшине и хлеба кусок на столе. Сполз с полатей, смотрел на кувшин, слюни глотая, думал: «Если выпью и убегу, далеко ли убегу? А что будет, как поймают? Высекут? Или в хлев к свиньям отправят?» Тут она заходит, Настасья…
Это доброе воспоминание. Но горькое. Потому что Настасья страсть какая хорошая была и истинно матерью ему стала. Она будто в душу ему смотрела. Вдовая. Бездетная. Так они нашли друг друга. С того самого мига, как она вошла, улыбнулась и тепло сказала:
- Ну что же ты встал? Пей, ешь давай, для тебя все приготовлено!
И потом на него столько всего хорошего свалилось! Такие счастливые воспоминания его детства. К вечеру мамка Настасья отмыла его в печке, и новую нехитрую одежку, даже порты как взрослому выдала, и лапти. И кашей накормила.
На следующее утро миска щей. Еда, одежка, место на печке – что еще нужно?
Потом Настасья взяла его за руку и повела по селу знакомиться – аккурат на воскресный день. Колокол на деревянной звоннице звонил: праздник - Казанская. В церковь зашли, потолкались, а ему боязно – стока нового народу, все чужие, прятался за ее юбками... смешно сейчас вспоминать. И шепнула тогда Настасья: «Вот как к Матрене пришла Богородица и на икону как дар свой указала, так и ты мне, дитя, как утешение и дар божий послан!»
Чудно такое было слышать для того, кого пинали все, кому не лень.
Мда, вот такая жизнь у него в Никольском началась.
Первый год сидел Андрейка тиши воды, ниже травы – обвыкался. И все страх у него был, что прогонят, вдруг чего натворит и опять – в телегу и в поле как ненужную ветошь.
Да и голод никуда не делся, неурожая еще два лета переживали всем селом, всею Русью-матушкой, волком выли от бесхлебья.
А как пережили – в толк взять нельзя. Как-то. Лебеду замешивали в хлеб, лесной подкормкой питались, кору с деревьев срезали, собак всех поели. Да спасло, что на работы подвизались в близлежащем богатом монастыре, обласканному прежним царем Иоанном.
Было еще кое-что.
Слыла его мамка его теперешняя шептуньей-ведуньей, знахарничала маленько, травы лечебные знала. Да и погадать втихую могла. В благодарность бабы никольские нет-нет да что-то принесут ей в подоле – яики там, огурцов пяток, а то и маслица плошку или ржицы жмень – все на поддержание штанов, как Настасья говаривала!
Выжили.
Да и чудные дела начали на Руси твориться, будто летних снегов мало было.
Мужики-то никольские прослыли, будто собрались беглые холопы большим отрядом, де их атаман Хлопка Косолап ведет, грабить бояр да помещиков, прям удача ентому Хлопку. Ну и ктой-то сбег в его ватагу, чем тут с голоду пухнуть. Где наша не пропадала: пусть спина и бита будет, хоть пирог съеден!
Но через год разбойника Хлопка-таки заграбастали с товарищи да на Лобном месте в Москве казнили жестокою казнью. Многие бежали.
Из ушедших мужиков в Никольское лишь один вернулся, зато с сапогами и с лошадью. И староста глаза на то закрыл - вернулся же.
Все это будоражило. Бередило Андрейке кровь. Страсть как интересно!
Еще интереснее мужиков послухать.
Как соберутся они у общинного старосты в избе, тут как тут Андрейка и прочая ребятня уши греть: об чем говорят.
Да всем об том же. Что подати непосильны: пищальные деньги – заплати, стрелецкую подать – заплати, полоняничные, городовые, ямские, на соль, на хлебное вино – на чем горбу вывезти сие? Что хоть голод отступил на третьем годе, но обнищал народишко сильно – потому и бежит. А крепость на Юрьев день то отменят, то снова возворачивают, опять перейти нельзя к иному хозяину. А бежать как? - по дорогам служилые рыщут, беглых хватают, в кандалах везут. Не мудрено, что Хлопок объявился, и что дальше будет - порядка-то нет. Да и не всех похватали, многие в степи да леса утекли...
Царь, сказывают, хворает, с царского крыльца всех челобитчиков гонит. Лютует. Шуйских сослал, Мстиславских, Романовых тоже. Худородный царь, не Рюрикович, не Гедеминович, вот Господь и не милует. А вдруг крымчаки сызнова на Русь пойдут? Или литвины неуемные али шведы?! Отобьемся ли? С сохи кого выставить? – некого, сколько народу померло или утекло! Да что там! – вона пошли на Шамаханское царство - да и то, без толку! Какое такое Шамаханское царство? Где оно вообще? Братцы, а чё туды-то полезли? Вот служба царская тоже не мед дворянам-то служилым. Но крестьянам всего тяжелее - гни тут спину, а как снова дожди да морозы? Хоронить уж некуда.
И все также в том же духе.
А тут еще одно – в мае звезда на небе вспыхнула, яркая как солнце, и горела красным – точно к беде, точнее не бывает! Царь, сказывали, то ж дюже испужался, звал к себе лифляндского старца, чтоб толковал звезду, да толку-то!
Все шло к концу света, ей-ей!
Уже третье лето жил Андрейка в Никольском с Настасьей. Обвыкся да подрос, стал первым шалопаем на селе, задирой и разбойником... не тем, что сейчас, конечно, а так – шалости одни. Все ему было интересно, везде лез, села ему мало было, глаз да глаз за ним нужен был. Все за околицу тянуло. То на речку сбежит, а там омуты. То в лес в малинник, а там медведица. То коровам хвосты свяжет, то шмеля пастуху в крынку засунет, то пауков соседке в кашу накидает. То с Петькой подерется, то с Ванькой, то с обоими, то с ними заодно супротив коростовских, с того берега реки.
Но чтобы не случалось, чтобы ни натворил – ночью все к мамке приемной ластился, всегда ждал, когда ж позовет, спать без нее не мог, лишь бы обнять.
Никогда, никогда не забывал Андрейка теплоту ее мягкой руки, ее тихого голоса, ее вечерних песен за прялкою, ее доброго, сколько бы она не хмурилась, взгляда. И пусть она и ругала его, и поперек лавки порой укладывала, но взаправду не сердилась, ни за шалости, ни за драки, и никогда не лишала куска хлеба, как бы тяжело им не приходилось.
Однако ж чтобы нрав такой его шальной обуздать, Настасья рано Андрейку к работе приставила, с 10 лет работал, почитай, как мужик, времени на шалости более не было. Хоть хозяйство малое, а все ж - свинья, куры, надел земли. Лошади не было, а корова в голод померла от хвори.
Но без коровы как? Без молока, масла, творога? Кормилица ж!
Как погода встала, принялись работать вдобавок на старосту Кондратия Ивановича, чтоб полушку лишнюю отложить на корову. А Кондратий тот еще горлохват! Скупой да придирчивый! С его поля на свой надел бежали, со своего на хозяйский двор, где Настасья за птицей ходила. В летнюю пору умаривались так, что к вечеру замертво валились.
Но мечта грела – коровка. Полный день отработаешь от зори до зори – одна копейка, а за корову 67 копеек на базаре просили. Хорошо бы еще лошадь купить. Но за лошадь рубль и 38 копеек нужно. Мечтали - может, еще жеребенка бы взять, там доростили бы... Без лошади на себе пахать приходится. Без мужика никак – пока еще Андрейка вырастет! - и без лошади никак – баба да мальчонка велика ли сила?
Андрейка, лежа на печи, расспрашивал Настасью: «Сколько это – рубль? Много ли это? А полушка сколько? А полтина? А гривна? Выходит, полтина больше, чем гривна? А деньга? А алтын? А сколько медных денег что стоит? Вот если лапти сплести да продать – сколько дадут? А ягод лесных коли насобирать чашу, сколько стоит?»
«Спи, неугомонный!»: просила уставшая Настасья, - «всех денег не заработаешь, все равно боярином не стать, даже купцом не стать. Не наша еда лимоны, есть их иному. Лучше давай сказку расскажу…» - и все ж стала учить его счету, раз интерес есть.
В общем так и поживали: хлопот полный рот, а перекусить нечего.
Еще бабы к Настасье бегали. Вроде как по недомоганиям своим или домашних своих, за травами, настоями, пошептать ли, заговорить ли. Погадать кто на суженого, кто об чем, в дни между постами, на Святки особо часто.
Помнится, лежит Андрейка на печи, притворяясь спящим, краем уха, но слышит все эти охи-ахи-вздохи. Женский мир чудным казался. Полным тайн и глупостей. Но манящим.
Лучина едва освещает темноту внутри курной избы, свету дневному вовсе не пробиться чрез бычий пузырь, в простенке мыши шубуршат, на улице ветер пригоршнями снега бросается - аж не выйти, да соломенную крышу норовит разобрать. А Маланья какая-нибудь, девка на выданье, жалобно шепчет: «Теть Насть, ты глянь-ка, а, Христом богом прошу, Ванятка ли засватает или Петька с Верхнего конца?»
«Вот, гусыня, - думает Андрейка, засыпая, - кто б не засватал, а быть тебе битой, Маланья... Женские умы что татарские сумы...»: пересказывает, что от деда Матвея слыхал.
Дед Матвей сосед, бывалый охотник и когда-то боевой холоп-послуживец у мелкопоместного дворянина. Там другие речи – как ходил дед на Ливонскую войну, что видал, как воевал, как люди в других местах живут. Дед без руки, руку ему на войне отрубили, но сам крепок и телом и умом, даром что древний, борода торчком, сам-один бобылем поживает на хозяйстве. Много знает дед, потому и любит Андрейка к нему бегать, послухать, поглядеть, поучиться. На охоту как ходить, чтобы птицу али зверя лесного поймать: селезнем как крикнуть, чтобы уточку подманить, иль как лисицу в силки заманить, иль хоть зайца. Какой характер у кого - у волка, медведя, куницы, белки. Как в лесу оберечься, как ночевку устроить, как лесные тропы распознавать, как лес читать, не бояться его. Такие дела. Даже с собой на охоту брал его дед Матвей!
Так прошло 5 лет, самые спокойные Андрейкины годы жизни.
Вспоминает чаще хорошее. Оно, хорошего, много было, да плохое все перекрыло.
И все же в памяти осталось – закаты, игры, речка, сказы, песни…
Сядут девки-славницы, красовиты да наряжущи, летним вечером у околицы на какой праздник – Троицу там али Купалу, запоют разными голосами, кто высоко, кто пониже, и так поют, что плакать охота. На сердце прям жалостливо становиться от страданий ентих, а через миг веселое что заголосят - так ноги сами в пляс пускаются. А пастух Павлуша им на дудке подыграет, али на жалейке, али на гудке.
Зимой, хоть и голодновато, зато покатушки на ледянках с горки, Святки, мамка дома чаще, и не так робить...
Весной ждешь, когда ж растеплится, солнышку радуешься, проталинам, бежишь со всех ног к мамке: «Мамка, мамка! Лед тронулся! Речка встала!»
Ежели свадьбы играли, так вообще разгуляться есть где! Запоют после чарки-другой мужики да бабы в многоголосице, и вовсе хотца воспарить окрест соколом в небо синее, и лететь бы, лететь далеко-далеко, чтоб за край синевы ентой, за край мира.
И как бы жизнь сложилась, если б… но не сложилась, а рухнула в один миг...
Андрейке тогда уж лет 12 было. Считал себя большим. Хозяином. Ведь на Покров они, наконец, коровку купили. Еще и жеребенка, у старосты Кондратия денег заняли до весны.
Этот день он отлично запомнил. С какой гордостью они привели с ярмарки домой пятнистую корову и тонконогого жеребенка. Как на той ярмарке он от леденца с негодованием отказался: «Ну что ты, мамка (а он Настасью давно мамкой звал), я уж большак!» А она заплакала отчего-то, к себе прижала: «Да уж, вырос совсем, а я и не заметила…» И такая она ему красовитой в тот день показалась…
Зимой лапти плели, корзины из лыка, Настасья пряла. Все, чтобы долг Кондратию Иванычу отдать по весне. Жеребенка выхаживали, холили-лелеяли, в избу в морозы взяли, дрожали над ним. Спасибо молочной корове – спасала и их, и его.
После пахали весной как проклятые, чтоб посеяться, держались из последних сил: «Ниче, ниче... потерпим... зато по осени такой урожай соберем, враз хозяйство подправим... с лошадкой-то все будет веселей...»
Кабы знал он тогда, чем все обернется...
Но он не знал.
Не знал, что Кондратий зло затаил. За то, что на него более не батрачили. Что Настасья так и не согласилась стать его полюбовницей. Думал сломать ее, а она вона с приемышем поднялась, корову купили, жеребенка!
Не знал Андрейка, что беда близка, ой, как близка!
Его больше занимали новые занятные вести, которые разве что ленивые не обсуждали.
Слухи давно доходить стали. Вначале шепотом их передавали, потом уж не таились. Что де, подумать только, царевич Димитрий, прежнего царя Иоанна сынок, жив-здоровехонек, вовсе и не помер в Угличе, а схоронился, бежал с подвижниками в Речь Посполиту и сидел там до срока. Все потому, что силу копил, чтоб длинная рука Годуновых не достала. И де идет он теперь с войском трон отцовский добывать. Вроде как через Северскую землю. В войске его служилые люди, да дети боярские, да казаки донские, да шляхта польская, и беглых холопов немало. Что идет Димитрий с милостью до простого народа, податей уменьшить обещал, даже отменить десятинную пашню, Юрьев день вернуть, покой и довольство обещает и справедливо править. Что ж, сам настрадался – нужду народа понимает.
До Никольского вести доходили сумбурные, верить ли им, никто не знал. Земля полнилась слухами и волнением.
Сказывали, Моравск да Чернигов сами сдалися царевичу, а вот Новгород-Северский бился, но опосля сложил оружие. А царское войско во главе с князем Мстиславским вроде оттудова бежало, убоявшись, что истинный царевич пришел.
Но многие тому не верили – чтоб всякий сброд царского воеводу бил! И позже подтверждали, что вот Комарицкую волость зимою кровью залили за бунт против царя Бориса. Что де со всякими ворами так станет.
Иные баили, что Димитрий уж в Путивле, и уверяли, что многие города сами царевичу сдаются за будущие милости и поблажки. Что и вы бы не плошали, как придет до вас.
Третьи крикуны горланили, что не царевич это, что на Москве царские глашатаи на базаре возглашают, что это беглый монах-расстрига, Гришка Отрепьев, чтоб люди ерести не верили. Что идет Гришка смуту да крамолу на Русь несет. Кто верить ему станет, тот клятвопреступник и тать. Тому казнь лютая.
Однако ж весной того же года, едва почки набухли и листом изошли, новая весть – в одночасье помер царь Борис. Кто сказывал - от хвори, кто - от отравы, кто де Господь наказал. Сделался царем сын его Феодор, отрок годами.
Да тока недолго правил юный Феодор Борисович Годунов.
В мае в царском войске под Кромами Петр Басманов да Голицыны бунт подняли и всем войском перешли к Димитрию, винясь, что не признали в нем подлинного царевича. И теперь наибольшим числом двинулись к Москве через Орел и Тулу – гнать Годуновых.
Растерялся юный царь Феодор, медлил в решениях своих, заперся в московском Кремле, и войско супротив врагов не посылал. Об чем только думал, на что и надеялся?..
Между тем гонцы Димитрия по всей стране уже свободно ходили с призывами скинуть с царского места сынка Годунова, а истинного Димитрия поставить. Их - кого схватили - мучили до смерти. Но всех не поймаешь. И народ им верил.
В июне одних таковых – Плещеева и Пушкина – схватили в подмосковном Красном Селе, где те грамоты возмутительные читали. И под набат доставили на Красную площадь в Москву. Народу собралось тьма, и многие кричали позвать на Лобное место Василия Шуйского - тот вел дознание об убиении малолетнего Димитрия в Угличе. И спрашивали: «Правда тот малец царевичем был, или нет? Пусть откроется народу, наконец!» Тот и открылся, повинившись: убиенный отрок был сыном попа, а Грозного царя сынок спасся.
Сказанного Шуйским было довольно. «Теперь, – ревела толпа, – нечего долго думать! Все узнали, значит точно царевич Димитрий жив! Принесем ему повинную, чтобы он простил нас, по нашему неведению. Долой Годуновых!» Тотчас ворвались в Кремль и взяли Годуновых – отрока, мать его, сестру и прочих сродственников - под стражу, а имущество пограбили.
Чрез три дня в Тулу отправили к Димитрию послов. Пожурил их царевич, что долго не признавали его, повинил, и дескать сказал: «Как я пойду на Москву, коли там враги мои?», имея ввиду Годуновых.
Что ж, поехали князья Голицын и Мосальский, с дьяками и тремя стрельцами в старый Борисов дом и умертвили там Годуновых - царицу Марию с сыном удушили веревьём. Царевну Ксению, сказывали, сначала ссильничали стрельцы, после на постриг отправили. А старого патриарха Иова, который смутьянов проклинал, с бесчестием вывели из собора во время службы и сослали в Старицкий монастырь. Такие вот дела лихие, прости Господи народишко твой!
Теперь царевич в Москву вошел как право имеющий. Народ плакал, встречая его: «Здравствуй отец наш, государь и великий князь Димитрий Иванович!» И многие бояри его признали и ему поклонились. Богдан Бельский встал на Лобном месте и перед народом клятву дал, что пришедший Димитрий – сын Грозного.
Вот только польские литавры и трубы в коннице царевича звон благостный колокольный прерывали, радость народную осекая.
Вот такие вести. Что орехи сыпались.
Летом мать Димитрия инокиня Марфа Нагая признала публично сына, громко плача и радуясь.
Летом же его венчали на царство в Успенском Соборе Московского Кремля при великом скоплении народа.
Все это никольским сказывала проходящая через село артель лирников. Шли те как раз из Москвы, потому и свежие вести несли, сами на венчании нового царя играли, де Димитрий Иваныч охоч до музыки. На радостях и в Никольском сыграли, Андрейка впервые тогда колесную лиру видал. Ооочень понравилась ему ента музыка!
Вот бы жить дальше, поживать, цокали языками никольские, раз уж царь достойный наконец сел.
Казалось бы, какое дело в их медвежьем углу до московских событий, чтоб перетирать что да как там. А такое, что все надея, все та же надея – что жизнь к лучшему изменится. Так что и в Никольском перемены в царстве не замеченными не остались.
Да не бывает все гладко в государстве московском, что-то где-то всегда идет вкривь и вкось, даже ежели царь правильный. Видать, дело в боярах неверных, что лгут царю, да советы злые в уши ему дуют! Недаром и Грозный так не любил ихнее племя боярское, рубил верхи, да корешки осталися!
В поляках и литвинах дело, сказывали московиты опосля, после гибели нового царя Димитрия.
Вроде жинка царя из польского рода Мнишеков – Маринка - прискакала со шляхтою немалым числом на венчание. Некрещеная в церковь православную вошла! А вели себя пришлые на Москве негодно, важничали, будто не в гостях, а как хозяева, московитов задирали, даже родовитых бояр, сраму не зная. И еще будто веру православную на Руси захотели новые родственники царя отменить и переметнуть народ к католикам. Негоже веру предков предавать!
Да и вообще какие-то порядки царь стал заводить ненашенские. В платье польском ходил. И все пиры у него да охота. И в Крымское ханство поход снаряжать надумал.
В общем, чтой-то там приключилось в высоких палатах. Откуда мужикам знать, что. Да только вскорости вспыхнул бунт (может, к нему подговорили), и царя Димитрия Иоаныча через неделю после обручения с Маринкою скинули с кремлевских палат насмерть. Иль сам бежать хотел? Да не убежал. Кто знает…
Тело же закопали. Однако ж через три дня вырыли (чтоб народу показать, что тот мертвее некуда), сожгли, прах с порохом перемешали, в пушку затолкали и в сторону Речи Посполитой стрельнули, чтоб той неповадно было на Руси порядки свои устанавливать. Вон оно как! А так – поди разбери, что на самом деле вышло, где тут правда, где ложь – не понять.
Может и не его убили. Не Димитрия.
Кого ж тогда? Похожего! Да был ли он истинный царь? А как же нет, коли мать признала. Так, может, ошиблась, мальчонка-то вырос. Да бунтовщик это был, польский прихвостень!
Опять спорили, головами качали мужики никольские. И что теперь будет? Снова Русь без царя!
Как пожар события!
Василия Шуйского царем кликнули по-быстрому, без Земского Собора, без выборных со всех земель. Боярский царь, родовитый, будет ли от него поблажка крестьянству?
А крестьянам посеяться бы, урожай вырастить, жито пожать, к зиме подготовиться.
Тревога и неуютство царили на Руси. Будто движется что-то темное и страшное. В воздухе висит. Вот-вот грянет гром. Аж дышится тяжко. Недавний страшный голод в памяти и на слуху. Умы в брожении и смятенье. Согласия меж людей нет. Кто об чем говорит да криком таким изводится, правду свою доказывая, что страшно, как бы за ножи не схватилися. Злы люди друг к дружке стали. Кусок изо рта вынуть готовы, вот до чего дошло. Забыли бога. Или бог их забыл.
Летом стало известно, что идет из Северских земель атаман Иван Исаевич Болотников Шуйского скидывать. Кто таков вообще? Вроде как холоп боевой князя Андрея Телятевского. И князь-то с ним. Да терские, волжские и запорожские казаки, Илейкой Муромцем ведомые. Да не Илейкой, а Петром-царевичем. Каким таким царевичем? – да таким! А с ними рязанское ополчение под командою дворянина Прокопия Ляпунова. Да что там, и нашенские тульские с ними – воевода Филип Пашков ведет. И наемники ландскнехты. Большое войско. Дело-то правое.
Болотников-то идет от царя Димитрия (спасся царь! спасся!), обещает присоединившимся земли раздать, и воли дать, говорит, будете сами боярами, возьмете земли сколько захотите, а кто служить хочет – тому чины и жалование. Хватит-де ярмо на своей шее несть, предателям-прихвостням боярским служить, спины гнуть, шапки ломать, сами хозяивами будем, на своей-то земле родимой! И царь свой сядет. Страдалец и милостивец.
Ох, заходят в крестьянское сердце слова енти, ох, и заходят!
И все удачно у атамана складывалось, к сентябрю уже взял Калугу, в Москву, сказывали, собрался!
Охте-охте, взбудоражились никольские мужики – совсем же рядом! Многие, едва урожай собрав, кинулись к Ивану Исаевичу – ну-ка, Шуйского одолел! Быть на царстве крестьянскому царю! Раз спасся Димитрий, Бог беду отвел, и волю крестьянству дают – как не пойтить на выручку?!
Дед Матвей и тот собрался на войну. «Эх, - говорил, - тряхну стариною! Где наша не пропадала! Шальным дурным оно ж вечная память! А то засиделся я туточки, кости старые хоть разомну! А пропаду – так с весельем в сердце!»
Андрейка помнит, как и сам хотел пойти воевати. Канючал у деда Матвея, чтоб с собой взял. Мамку просил отпустить. Та аж расплакалась. «Что ж ты, - говорит, - сыночек, бросить меня хочешь? Старый-то дурень пусть идет, коль на месте не сидится! А ты ж дитя еще!»
Ох, и обиделся он на нее тогда! Дитём назвала! Не пустила! Сбег бы, да жалко стало, все ж она одна останется на хозяйстве...
А тут беда в их хозяйстве как раз и приключилась. Вначале сдох жеребенок, уже трехлетка, на следующий год полноценный конь. То бегал стреноженный, то раз в одну ночь и не поднялся. Что ли хворь какая вышла...
Да только Настасья в сердцах кинула Кондратию Ивановичу обвинение, что де траванул животинку.
Тот обозвал ее дурой.
- Баба, - сказал, - бредит, а черт ей верит, оглашенной!
Тогда она пригрозила ему:
- Бог не Тимошка, видит немножко! Постыдился бы, Кондратий Иваныч, вдову да сироту обижать!
Тот пошел на нее что боров:
- Счас де научу уму-разуму, давно вожжами не охаживали, видать, избаловалась баба, голос вздумала поднимать! Я-то их, сирот, жалел, а она неблагодарная тварь!
Андрейка как увидел сие, то прям с разбегу головушкой Кондратию в пузо ка-а-к шандарахнет:
- Не трожь мамку, ирод! Побью!
И смех, и грех. Куры, гуси из-под ног разбегаются, бабы кондратьевские кричат, тот сам аки жук на землю повалился, мужики бегут кто щелбанов отвесить, кто уж с вожжами, мамка плачет, кричит, загораживает его. Кутерьма, короче.
- Вот гаденыша пригрела, ворожея проклятая! – грозил им кулаком Кондратий. - Попомните у меня еще, какими словами кидались, в благодетеля своего! Чтоб я вам кусок хлеба кинул, да не в жизнь!
Разругались в пух и в прах.
Ну, поперек лавки Андрейку разложили все ж. Высекли будь здоров.
И мамка винилась, в ноги Кондратию кланялась. Ночью плакала, Андрейка не помнил, когда еще она так плакала. Уревелась прям.
И он ей сказал тогда:
- Хочешь, я убью Кондратия?
- Что ты, сынок, что такое говоришь! Господь с тобой! Разве ж так можно?
- А как он – можно?? Ведь он злой! Мамко, почему бог молчит? Почему он ничего не делает?
- Бог видит, сына, он его накажет, вот увидишь…
Да, бог наказал. Но промазал, верно, когда целился в Кондратия.
Вскорости на следующей седмице ветер тучу пригнал с севера, черную-пречерную. Откуда ж взяться грозе в сентябре месяце? Однако ж взялась - божья воля. Ливня не было, а молонья была. Ударила в общинный амбар, где как раз оброк лежал к вывозу готовый. И не успели потушить начавшийся пожар. Часть зерна спасли, часть нет. А ветер так развихрился, что на избы соседские переметнулось пламя. Скот выгоняли. Скарб нехитрый спасали. Тушили всем миром.
А после стоя у погорелых стен, выли истошным воем с горя.
И кто-то с чей-то недоброй воли пронзительно крикнул:
- Это ворожея злая во всем виновата! Настькина работа! Она проклятья на Кондратия Иваныча насылала! И вот наслала!
И что с того, что Настасья, стоя на пороге, говорила толпе:
- Бабоньки, охолоньте, при чем же тут я?! Разве ж моя вина?! Я ж с вами в одном миру! Что травы знаю, что с того?! Я ж с вами тяготу одну несу! Побойтесь Бога!
Но кто ж ее слушал, когда все разом закричали в отчаянье…
Когда Настасья поняла, что беда пришла и ее уже не остановить, попыталась спастись и спасти его, своего приемыша. Захлопнула дверь изнутри избы, кинулась котомки собирать:
- Пойдем, сыне, как божьи люди, калики перехожие, по дорогам ходить христарадничать, и то лучше, чем здеся сгинуть! Кондратий-то Иваныч нам все равно жизни не даст! Давай скорее сбирайся!
Они метались по избе, собирая одежу, пропитание в дорогу, как оголтелые, но конечно не успели, как в дверь ломиться стали. Тогда она вытолкнула его через двор с котомкой:
- Иди, сынок, Андрейка, любый мой, скорее иди, жди меня у леса! Я с ними поговорю, утихомирю их, и сразу к тебе! И не бойся ничего, дареныш ты мой драгоценный, беги! А коли не приду, иди в Спасо-Преображенский монастырь в Белёв, тама братец мой родный иночествует, инок Тихон, у него приюта проси!
И Андрейка не хотел идти и заплакал, хотя и считал себя наибольшим, и цеплялся к ней, звал с собой, но...
Вспоминая часто этот вечер после, уже действительно взрослым, не мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, он всегда чувствовал, как подкатывает к горлу ком и внутри становится жарко и больно...
Они убили ее. Все эти бабы, что бегали к ней погадать, и мужики, что уважительно кивали при встрече (одна, баба, с приемышем, и с хозяйством не хуже их справляется), все они убили ее ни за что, по злому наговору. Повесили вину на нее. За что?! За молонью? Пожар? Или что мало Кондратию кланялась? Слишком гордою была?
Он не знал ответов, сидя подле убранного поля у кромки осеннего леса и плача как пятилетний дитёнок, навзрыд, кусая руки, чтоб не слишком громко. После он ненавидел себя, что ушел от нее тогда и не защитил. Что поверил, будто она поговорит с ними и придет к нему.
Уже не придет, не поговорит.
И под утро, едва забрезжил рассвет, когда сельчане угомонились от злодеяния, и, скрывая друг от друга полные стыда глаза, разошлись по домам, он вернулся в ихнюю избу. Не плакал боле, обнял мертвую Настасью (у виска лишь кровь была, камнем задело) и пообещал ей…
Пробрался на двор попа, дождался, как попадья курям вышла дать, метнулся к ней, протягивая два алтына да медных денег сколько было монет. «Схороните мамку мою, - попросил, пряча глаза, - не виноватая она ни в чем…»
Попадья руками лишь взмахнула. Не стал ждать, что ответит.
Ушел прочь с Никольского.
Но что пообещал мамке перед уходом, то и исполнил: подпалил избу Кондратия, пустил красного петуха, чтоб черное сердце его кровью облилось. Вот так.
На дороге уже, с пригорка, где все Никольское как на ладони, встал, обернувшись, поднял к небу кулак и вытолкнул из себя:
- Вот тебе ужо, проклятый Кондрашка! За мамку получай! Чтоб тебе пусто было отныне и до веку!
И долго еще видел на горизонте столб дыма и очень-очень надеялся, что не одна лишь изба Кондратия горит, а что все Никольское к чертям собачьим сгорит. Так ему больно было. И это была его первая месть. Его первый шаг, чтобы стать тем, кем он стал…
Свидетельство о публикации №226071500784