Конан Дойл. Рыцарь унылого образа
История Артура Конан Дойла — это, в сущности, история грандиозного самообмана, растянувшегося на десятилетия. Это трагедия человека, который всю жизнь пытался продать миру тяжеловесное, пыльное барахло своих исторических фантазий, в то время как мир, с циничной ухмылкой, покупал у него лишь дешевую лупу и клетчатую кепку. Мы начинаем наше анатомическое вскрытие этого тучного, самодовольного викторианского джентльмена с конца 1880-х годов, когда в душном кабинете в Саутси, где пациенты были такой же редкостью, как и оригинальные мысли в голове хозяина, зародился самый прибыльный и самый ненавистный голем английской литературы — Шерлок Холмс.
Дойл того периода — это воплощение посредственности, мечтающей о величии. Молодой врач с пухлыми пальцами и усами моржа, он страдал от классического ресентимента провинциала. Он считал себя рожденным для великих дел, для эпоса, для того, чтобы встать в один ряд с Вальтером Скоттом. Однако реальность была жестока: он был вынужден считать пенни и писать рассказы для низкопробных журналов. Его психологическое состояние характеризовалось смесью уничижения и высокомерия. Когда он писал «Этюд в багровых тонах» (1886), он не испытывал никакого вдохновения или увлечения. Это был чисто механический, коммерческий акт. Он, словно Франкенштейн-недоучка, сшил своего детектива из кусков: взял холодный рационализм своего наставника Джозефа Белла, добавил изрядную дозу высокомерия Дюпена у Эдгара По (которого он, кстати, критиковал, но нещадно обворовывал) и приправил это лекоком Габорио.
И как же мир встретил этого бастарда? Полным равнодушием, что для самолюбия Дойла было болезненнее пощечины. Рукопись отвергали раз за разом. Джеймс Пейн, редактор, чье мнение тогда имело вес, вернул её, даже не дочитав. В итоге Дойл продал все права на повесть издательству Ward, Lock & Co за жалкие 25 фунтов стерлингов. Заметьте, он продал не просто текст, он продал свое первородство за чечевичную похлебку. Этот факт — 25 фунтов за икону поп-культуры — стал первым камнем в фундаменте его будущей ненависти к издателям и к собственному творению. Он чувствовал себя ограбленным, хотя в тот момент сам не ставил Холмса ни в грош.
Когда повесть вышла в Beeton's Christmas Annual в 1887 году, критика была вялой, если не сказать отсутствующей. Те немногие обозреватели, что снизошли до упоминания, видели в ней лишь «дешевое чтиво» (shilling shocker). The Graphic отметил, что это «запутанная история», не увидев в герое никакого потенциала. Дойл, в своей слепоте, воспринял это не как сигнал работать лучше, а как подтверждение того, что детективный жанр — это грязь, недостойная его «высокого лба». Его ресентимент начал бродить. Он решил: «Я докажу им всем, что я серьезный писатель!». Он рассуждал как обидчивая девочка.
И вот, в 1888-1889 годах, он рождает «Микая Кларка». О, с каким пафосом он носился с этой грудой исторического картона! В письмах к матери (которую, апропос, он называл «Мам») он описывал этот роман как шедевр. Он провел месяцы в библиотеках, изучая восстание Монмута. Он ошибочно полагал, что фактологическая точность и архаичный язык делают литературу великой. Это фундаментальная ошибка его творческого метода: он путал ремесло таксидермиста с искусством живописца. «Микай Кларк» — это чучело, набитое опилками из архивов.
Но издатели снова щелкнули его по носу. Джеймс Пейн, тот самый, что отверг Холмса, теперь отверг и Кларка, намекнув, что исторический роман это не груда архивов, а живое отражение жизни. Дойл был в бешенстве, в неистовстве! В своих воспоминаниях он позже опишет этот момент с плохо скрываемой злобой. Он видел в редакторах «барьер», который мешает его свету излиться на человечество, застрявшее на Диккенсе, как будто наука не придумала ничего лучше (писать лучше Диккенса — это, конечно, интересный опыт...). Он, Конан Дойл, потомок (как он любил себе придумывать) древних королей, вынужден унижаться перед торгашами! В итоге Longmans опубликовал роман, и критика была благосклонной, но сдержанной. Его хвалили как «добротное чтение для мальчиков». Для Дойла это было оскорблением. Он метил в Шекспиры, а попал в авторы детской литературы.
В 1890 году происходит событие, которое ярко подсвечивает его интеллектуальную и социальную неуверенность — знаменитый ужин с Оскаром Уайльдом и Джозефом Стоддартом, редактором Lippincott's Magazine. Дойл, этот тяжеловесный буржуа, оказался за одним столом с блистательным эстетом Уайльдом. В своих мемуарах Дойл пытается сохранить лицо, описывая Уайльда как «джентльмена», но между строк сквозит его чудовищная зажатость. Уайльд играл парадоксами, Дойл же сидел, надувшись, как индюк, и пытался говорить о «серьезном». Стоддарт заказал им обоим по повести. Уайльд написал, и Дойл тоже — «Знак четырех», еще один кроссворд с карликом и одноногим каторжником. И хотя это было получше первой повести, Дойл ненавидел его еще в процессе написания. Он писал, чтобы заработать, чтобы кормить семью и свою мечту о «настоящей литературе». Он чувствовал себя уже просто проституткой, обслуживающей низменные вкусы толпы. Критики The Spectator и The Athenaeum похвалили «Знак четырех» за динамику, но снова проигнорировали «глубину», которой там и не было. Дойла это бесило! Он жаждал признания своего интеллекта, а хвалили его только за умение развлекать скучающих клерков в поездах.
«Меня никто не понимает!» — типичный и базовый вопль ресентимента. «Вы все дураки!» — а это второй вопль с нотками истеричности. На самом деле все его прекрансо поняли. Клерки получили свою жвачку — не хуже и не лучше любой другой, критики увидели стандартную коммерческую писанину, ценители проигнорировали. И дело не в том, что детектив это «низкий жанр». Детектив детективу рознь. Детективы писали и Уильям Хоуп Ходжсон, и Блэквуд, и Алистер Кроули, но в их историях была настоящая, непостижиая тайна, что выводило историю в разряд метафизического и это было интересно. Кроме того, писательское мастерство напрямую зависит от жизненного опыта. Ходжсон восемь лет был во флоте и много чего повидал, Блэквуд — аристократ, красавец, жил в дебрях Канады и на дне в Нью-Йорке, был боксёром, бившимся на подпольных боях, был, что называется, «тёртый калач», Кроули... два кругосветных путешествия, 50 стран мира, знал дюжину языков. А что мог рассказать Дойл? Он был прямым наследником По — подельщиком от литературы и только.
Кульминацией его раннего высокомерия стал 1891 год и написание «Белого отряда» (The White Company). Вот где его раздуло до размеров дирижабля! Закончив рукопись, он, по легенде, швырнул перо в стену (или чернильницу, версии разнятся в зависимости от градуса его самолюбования в рассказе) и воскликнул: «Это сделано!». Он искренне, фанатично верил, что написал лучший исторический роман века. Он сравнивал себя с Вальтером Скоттом и даже ставил себя выше. «Белый отряд» был его любимым детищем — пафосным, ходульным, перенасыщенным геральдикой и рыцарским кодексом, который к концу XIX века выглядел уже как музейный экспонат.
Критика приняла «Белый отряд» уважительно. Да, его хвалили. Но это была похвала, с которой хвалят старательного ученика. Никто не падал в обморок от восторга. Никто не называл это «новым словом». И самое страшное — продажи были умеренными. А в это же время, в том же 1891 году, он начинает публиковать рассказы о Шерлоке Холмсе в журнале The Strand.
И тут случается катастрофа, которую Дойл воспринял как личное проклятие. Рассказы произвели фурор. Тиражи The Strand взлетели до небес. Люди выстраивались в очереди за новым номером. Холмс стал реальнее самого Дойла. И вместо того чтобы радоваться успеху, Дойл погружается в пучину черной зависти к собственному персонажу. В письмах к матери он начинает ныть: «Мам, этот Холмс! Он отравляет мне жизнь!». Он чувствовал, что что бы он ни написал отныне, это просто не заметят. «Ещё Холмса! Больше Холмса!» — так и будут кричать дураки.
Он попал в капкан... Чем больше он писал о Холмсе, тем больше денег он получал (теперь уже не 25 фунтов, а сотни), но тем больше он презирал себя. Он стал заложником собственной алчности и публичного вкуса. Критики, захлебываясь от восторга по поводу Холмса, почти перестали упоминать его исторические романы. Они писали: «Мистер Дойл — создатель Шерлока Холмса». Для него это звучало как приговор. Как эпитафия на могиле его амбиций.
Его состояние к концу 1891 года можно описать как состояние человека, продавшего душу дьяволу, но обнаружившего, что дьявол платит фальшивыми монетами (в моральном смысле). Он богат, он знаменит, но знаменит не тем. Он хотел быть пророком, учителем жизни, воспевателем рыцарства, а стал шутом, развлекающим толпу фокусами с дедукцией.
Именно здесь кроется корень его будущей одержимости спиритизмом — в этой невыносимой жажде быть чем-то большим, чем просто «рассказчик». Если литература не дает ему статуса Пророка, он найдет этот статус в чём-то другом. Но пока, в начале 1890-х, он просто злобный ремесленник, который ненавидит свой станок. Он смотрит на своих читателей как на многоголовую гидру, скандирующую «Ура Шерлоку Холмсу! Давай ещё, Дойл, или как там тебя!». И в его сердце зреет план убийства. Да, он убьет Холмса, покончит с этим паразитом! Это была логика обиженного ребенка, который ломает самую красивую игрушку, потому что взрослые хвалят игрушку, а не его самого.
А всё дело в его гордыне. Она не позволяла ему смириться с ролью «развлекателя». Он надувал щеки, рассуждал о чести и истории, но его суждения были плоскими, как страницы его любимых рыцарских романов. Он был слеп к настоящей жизни, к новой литературе, которая зарождалась рядом (Уэллс, Киплинг, тот же Уайльд). Он застрял в тупике, в цунгцванге. Пиши не пиши — будет Холмс, живее всех живых.
Глава 2. Рейхенбахский палач
К 1892 году успех Шерлока Холмса превратился для Артура Конан Дойла в золотую клетку, прутья которой были увиты лаврами, вызывавшими у него аллергию. Мир сошел с ума. Журнал The Strand стал библией лондонского обывателя, а Конан Дойл — его пророком поневоле. Но вместо благодарности этот «литературный исполин» (как он сам себя видел в зеркале своих амбиций) испытывал к своему творению чувство, граничащее с физиологической тошнотой. Холмс стал его паразитом, высасывающим соки.
Дойл решил применить тактику выжженной земли, поступить с бытием Холмса как с бурами. Он начал задирать цены на рассказы до абсурдных, как ему казалось, высот, надеясь, что редакторы The Strand в ужасе отшатнутся и оставят его в покое. Он потребовал 1000 фунтов за новую дюжину рассказов — сумму по тем временам астрономическую. Но Джордж Ньюнс, издатель, не моргнув глазом, согласился. Для Дойла это стало ударом. Он понял: его не просто покупают, его покупают с потрохами, его считают товаром, брендом. Это унижало его аристократическое (в его фантазиях) достоинство. Он писал матери: «Мам, эти дураки купят все, что угодно, если на обложке будет имя Холмса! Боже, как он осточертел мне!». Обратите внимание на этот пассаж: он винит публику, но вовсе не прекращает писать о Холмсе.
В 1893 году его ресентимент достиг критической массы. Он больше не мог терпеть! Один из них должен был умереть. Обои в горошек пережили Уайльда, Дойл же решил пережить Холмса. Это решение не было спонтанным, это было хладнокровно спланированное убийство. В письмах к матери (которая, будучи женщиной умной и практичной, умоляла его: «Одумайся, ты не сделаешь этого! Послушай маму!») он отвечает с решительностью мальчиша-плохиша: «Нет, решено! Я сыт им по горло. Я отношусь к нему так же, как к паштету из фуа-гра, которого я когда-то переел, ты знаешь, и теперь точно так же меня от одного имени Холмса тошнит!». И дело не только в Холмсе, но в самом жанре. Дойл считал детектив «низким жанром», литературным фастфудом, недостойным его пера, заточенного под «Белый отряд».
Поездка в Швейцарию с женой Луизой (которая уже тогда была больна туберкулезом, что добавляло мрачности его мыслям, но не делало его добрее к читателям) стала роковой. Увидев Рейхенбахский водопад — эту величественную, страшную глотку природы, — Дойл не восхитился красотой. Он увидел идеальную мусорную яму. «Да, вот отличное место, чтобы избавиться от него», — подумал он.
Написание «Последнего дела» (декабрь 1893) было актом литературного вандализма. Дойл даже не потрудился придумать достойную интригу. Профессор Мориарти, этот «Наполеон преступного мира», появляется из ниоткуда, как deus ex machina, только ради того, чтобы утянуть Холмса в бездну. Вся конструкция рассказа шаткая, поспешная, пропитанная нетерпением автора поскорее покончить с этим фарсом. Дойл убивал Холмса с садистским наслаждением школьника, который сжигает дневник с двойками перед каникулами. Он верил, что, сбросив детектива в водопад, он очистится. Что теперь, когда «препятствие» устранено, из него польется поток гениальных исторических романов.
Реакция публики на смерть Холмса была беспрецедентной для литературы. Лондон погрузился в траур... Мужчины надевали черные повязки на рукава и играли желваками. Дамы носили черные вуали и плакали в платочки. Гремели поминальные колокола. (Пардон, может, этого и не было, но трудно удержаться от фразы). В офисы The Strand приходили мешки писем с проклятиями. Подписка на журнал рухнула — 20 000 человек аннулировали подписку в один день. Дойла называли «убийцей», «живодером», «тварью». Одна читательница начала письмо словами: «Вы — скотина».
И как же отреагировал наш «рыцарь»? Покаялся? Почувствовал боль своих читателей? Ничуть! Он упивался этим. В его дневниках и письмах того времени сквозит спокойствие сфинкса: «Эти вопли... Чудесно. Я спокоен и безмятежен, как никогда», — писал он. Ему льстило, что он имеет такую власть над эмоциями толпы, но саму толпу он презирал за эту сентиментальность. Он считал их горе признаком инфантильности. «Они плачут над выдумкой, в то время как я предлагаю им Истину Истории», — думал он, работая над «Изгнанниками» (The Refugees).
Это высокомерие было защитной реакцией. Дойл боялся признать, что его «серьезные» книги мертвы. Что Холмс был живее всех его рыцарей и гугенотов вместе взятых. Убив Холмса, он пытался доказать свою автономность. «Я не раб Холмса, я его хозяин!». Но реакция публики доказала обратное: он был всего лишь секретарем Холмса, и, уволив своего босса, он оказался никому не нужен в том качестве, в котором хотел.
Период сразу после «убийства» (1894–1895) Дойл называл «освобождением». Он с головой ушел в написание того, что считал «настоящей литературой». Он создал цикл о бригадире Жераре. Да, Жерар мил, забавен, это неплохая проза. Но Дойл ставил её выше Холмса! Он всерьез полагал, что этот хвастливый наполеоновский гусар — более глубокий образ, чем гений дедукции. Почему? Потому что Жерар был «историческим», потому что там были мундиры, сабли и император. Дойл фетишизировал атрибутику прошлого, принимая костюмированную драму за психологизм.
Он также написал роман «Родни Стоун» (1896) — оду боксу и дендизму начала XIX века. Опять же, добротная, крепкая проза, но напрочь лишенная той магии, той искры, которая была в «Пляшущих человечках» или «Пестрой ленте». Дойл не понимал природы своего дара. Его дар был в создании тайны, в атмосфере уютного ужаса, в логике. А он пытался быть эпиком. Он был великим камерным музыкантом, который возомнил себя дирижером военного оркестра.
В эти годы его злопыхательство трансформировалось в снисходительную позу мэтра. Он давал интервью, в которых рассуждал о литературе с видом патриарха. Он поучал молодых авторов. Он ездил с лекциями в Америку (1894), где его встречали как... автора Шерлока Холмса, разумеется! И это бесило его до зубовного скрежета. На каждой встрече, на каждом банкете его спрашивали: «Почему вы убили его?», «Вернется ли он?». Дойл вежливо улыбался в усы, но внутри у него все кипело. Он читал отрывки из своих исторических романов, а зал вежливо хлопал и ждал, когда же он заговорит о сыщике.
Он чувствовал себя непонятым гением, которого ценят за безделушки, а не за бриллианты. Это породило в нем глубокую обиду на весь англосаксонский мир. Он начал искать утешения в идеях о том, что современность вообще деградировала. Что век пара и электричества убил романтику. Что настоящие ценности остались там, в Средневековье, или в наполеоновской Франции. Этот эскапизм был формой бегства от реальности, где он был всего лишь «тем парнем, который придумал Холмса».
Его идеи о литературе в этот период становятся все более консервативными и дидактическими. Он начинает проповедовать «здоровый дух», патриотизм, имперские ценности. Он видит себя бардом Британской Империи (соперничая с Киплингом, к которому относился с ревнивым уважением). Но если у Киплинга имперская идея была пропитана мистикой и трагизмом, то у Дойла она была плоской, как плакат. Он хотел учить нацию быть сильной, но сам не мог справиться со своей слабостью — зависимостью от мнения толпы, которую он презирал.
В глубине души Дойл понимал, что совершил ошибку. Его доходы упали. Его слава стала тускнеть. «Серьезные» критики по-прежнему не ставили его на одну полку с Мередитом или Харди. Он остался в гетто «популярной литературы», но теперь еще и лишил себя главного козыря. Это осознание грызло его. Он стал раздражительным, резким. В спорах он был нетерпим. Его уверенность в собственной правоте стала граничить с фанатизмом.
Именно в этой пустоте, образовавшейся после «убийства» Холмса, начали прорастать семена его будущего безумия — спиритизма. Ему нужно было чудо. Ему нужно было доказательство того, что есть мир иной, мир высший, где его оценят по достоинству. Если материальный мир так глуп и несправедлив, то, возможно, мир духов будет к нему благосклонен? Пока это были лишь робкие шаги, посещения сеансов, чтение книг. Но почва была подготовлена. Ресентимент к живым толкал его в объятия мертвых.
К концу 1890-х Дойл оказался в тупике. Его «великие» романы пылились на полках. Публика не забыла Холмса, но начала забывать Дойла. Издатели мягко намекали: «А может, как бы?..». Дойл рычал в ответ. Он держался! Он написал пьесу «Ватерлоо», которую купил великий актер Генри Ирвинг. Это потешило его самолюбие. «Мам, я теперь драматург! Я работаю с самим Ирвингом!». Но пьеса была посредственной, и успех её зависел целиком от харизмы Ирвинга. Дойл снова обманывал себя, принимая чужой успех за свой.
Он был как свергнутый король, который бродит по своему дворцу и делает вид, что все еще правит. Но трон был пуст. А где-то там, на дне Рейхенбахского водопада, лежал его единственный настоящий друг и враг, его альтер-эго, его золотая жила и его проклятие. И призрак Холмса начал приходить к нему по ночам, не с укором, а с ироничной улыбкой, шепча: «Ты же знаешь, Ватсон (то бишь Артур), что ты без меня — ничто». И Дойл знал...
Глава 3. Англо-бурская война: Патриот с пером наперевес и реанимация мертвеца
На рубеже веков, когда Британская империя вступила в затяжную и грязную войну с бурами в Южной Африке (1899–1902), сэр Артур Конан Дойл нашел, как ему казалось, идеальный способ реабилитировать свое эго и доказать миру, что он не просто «создатель сыщика», а Гражданин и Патриот с большой буквы. Он бросился в эту войну с энтузиазмом кавалериста, который пропустил атаку легкой бригады и теперь хочет наверстать упущенное.
Его мотивация была пропитана всё тем же высокомерием и желанием поучать. Он пытался записаться добровольцем на фронт, но его, сорокалетнего мужчину с избыточным весом, не взяли в строй. Это уязвило его, но не остановило. Он отправился в Африку в качестве врача в полевой госпиталь Лэнгмана. И вот тут, среди крови, тифа и дизентерии Блумфонтейна, проявилась вся двойственность его натуры. С одной стороны, он честно выполнял свой врачебный долг, спасая жизни (насколько позволяла медицина того времени). С другой — он смотрел на эту бойню через розовые очки имперской пропаганды, которую сам же и начал генерировать.
Пока солдаты умирали от эпидемий (а не от пуль буров), Дойл писал памфлет «Великая бурская война» (1900). Это был не исторический анализ, это была апология. Дойл взял на себя роль адвоката дьявола, защищая тактику выжженной земли и концлагеря (да-да, именно англичане изобрели их, вымарывая поголовно бурские семьи, хотя Дойл яростно отрицал жестокость условий в них). Он писал с позиций морального превосходства Британской империи. Буры для него были «грязными фермерами», препятствием на пути прогресса. В его текстах того времени сквозит невыносимый патернализм: «Мы несем цивилизацию, а они сопротивляются, глупцы».
Но главным его «вкладом» стала брошюра «Война в Южной Африке: Причины и ведение» (1902), переведенная на многие языки. За эту пропагандистскую работу он и получил рыцарское звание. Стал сэром Артуром. И вот тут его ресентимент сыграл злую шутку. Он так хотел получить признание за свою «серьезную» деятельность, за защиту чести страны, но когда титул ему предложили, он сначала хотел отказаться! Почему? Потому что считал, что это «обесценивает» его бескорыстный патриотизм. Он хотел быть выше наград. Он хотел, чтобы король Георг лично пришел и сказал: «Артур, ты спас честь нации». Но в итоге, под давлением матери и друзей, он согласился. И тут же начал злиться, когда злые языки (а их было много) стали шептаться, что титул ему дали не за памфлет, а за Шерлока Холмса, которого любил король. Это была соль на рану. Даже его рыцарство было отравлено тенью проклятого фантома.
А что же Холмс, апропос? В разгар своей истерии, в 1901 году, Дойл совершает предательство собственных принципов. Он таки пишет «Собаку Баскервилей»! Почему? Деньги? Да. Но еще и страх забвения. Его «серьезные» книги о войне читали, но без восторга. А публике нужна была именно жвачка, чтиво на раз, не требующее мозговых усилий. Дойл оправдывался тем, что это «раннее дело», что Холмс тут еще жив. Но это была уловка. Он воскресил (пусть и ретроспективно) своего врага, потому что понял: без Холмса его голос не слышен.
«Собака Баскервилей» — шедевр, возможно, лучшая вещь в цикле. Но Дойл писал её со стиснутыми зубами. Он чувствовал, что опять прогибается. Он снова стал заложником жанра. Критики ж выли от восторга! «Холмс вернулся, народ!» — кричали газеты. А Дойл в интервью подчеркивал: «Это всего лишь эпизод. Холмс мертв, я подчеркиваю. Забудьте. Он умер в Рейхенбахе, и он там останется». Он защищал свою «свободу» с упрямством маньяка.
Но психологическая плотина уже дала трещину. В 1903 году американское издательство Collier's Weekly предложило ему совершенно безумную сумму — 45 000 долларов (около 1,5 миллиона долларов в пересчете на сегодня) за 13 новых рассказов. И Дойл сломался... Капитуляция была полной и безоговорочной. Рассказ «Пустой дом» (1903) — это акт эксгумации. Дойл заставил Холмса вылезти из водопада, придумав нелепое объяснение о «японской борьбе баритсу». Это было плевком в лицо логике, которую он так воспевал, но публике было плевать тысячекратно! Публика хотела своего героя и она его получила. Вот он, здоровенький и бодренький, как молодой английский бульдог. Он всех переживет.
Но как же Дойл ненавидел это!.. Он писал эти рассказы («Возвращение Шерлока Холмса») без души, на автомате. Сюжеты становились все более схематичными, самоповторы — очевидными. Он больше не заботился о правдоподобии. Ему было скучно. В письмах он жаловался: «Мам, я выжимаю из себя этого Холмса как из тюбика». Он чувствовал себя рабом на галере, прикованным золотой цепью к веслу. Его высокомерие теперь трансформировалось в цинизм: «Вы хотите жвачку? Да нате, подавитесь!».
При этом он продолжал писать «серьезные» вещи, которые проваливались одна за другой. «Сэр Найджел» (1906) — приквел к «Белому отряду». Дойл считал его своей вершиной. Он снова перелопатил горы хроник. Он создал огромный, помпезный, скучный гобелен. И шо? Критика вежливо похвалила «эрудицию автора», а читатели зевнули и спросили: «А когда новое дело Холмса-то?». Дойл был в ярости. Он считал читателей дегенератами, не способными оценить Высокое Искусство! Он не понимал, что его «историзм» был мертв, потому что в нем не было живых людей, были только костюмы и кодексы чести. А в Холмсе, при всей его схематичности, была жизнь, был нерв большого города, был страх и его преодоление.
В этот период (1900–1906) ресентимент Дойла обретает политическую окраску. Он дважды пытается баллотироваться в Парламент от партии юнионистов. И оба раза с треском проигрывает. Почему? Потому что он был плохим политиком. Он был слишком прямолинеен, слишком высокомерен, слишком оторван от нужд простых людей. Он проповедовал имперское величие, а людям нужны были социальные реформы. Дойл обижался на избирателей так же, как на читателей. «Они не доросли до меня», — думал он. Он винил в поражении «католический заговор» (он отвернулся от католичества, чем настроил против себя ирландцев) или глупость толпы. Он никогда не искал причину в себе.
Смерть его первой жены Луизы в 1906 году стала еще одним рубежом. Он любил её по-своему, «рыцарски» (то есть платонически, сохраняя верность телом, но не душой, ибо уже был влюблен в Джин Лекки), но её болезнь тяготила его. Когда она умерла, он впал в депрессию, смешанную с чувством вины. Но даже эту вину он сублимировал в активность. Он занялся правозащитной деятельностью — дело Джорджа Эдалджи (1907).
Это дело — один из немногих моментов, когда его комплексы сработали во благо. Он использовал методы Холмса (которые сам же презирал в литературе!), чтобы доказать невиновность скромного юриста-парса, ложно обвиненного в убийстве скота. Дойл провел расследование, написал статьи, поднял шум. Эдалджи помиловали. Дойл торжествовал. «Вот видите! — как бы говорил он. — Я не писатель-фантаст, я реальный детектив, я вершитель судеб!». Это тешило его самолюбие невероятно. Он почувствовал себя не просто равным Холмсу, а выше его. Холмс — выдумка, а Дойл — реальная сила.
Но тут его понесло и самомнение выперло во всей красе. Он не просто защищал Эдалджи, он атаковал полицию, оскорбляя их (как будто мог по щелчку пальцев мог раскрыть абсолюно любое дело, а не одно случайное), он вел себя как барин, который приехал в деревню навести порядок. Это была довольно дешвёвая попытка самоутвердиться (ресентимент хватается за всякий такой случай).
К 1910-м годам Дойл окончательно оформился как «Великий Старец» (хотя ему было всего 50). Он был богат, знаменит, титулован. Он женился на Джин Лекки, купил новый дом. Казалось бы, живи и радуйся. Но внутри него зияла дыра. Литература больше не приносила удовлетворения. Холмс стал рутиной, «дойной коровой». История не приняла его как своего летописца. Политика отвергла его.
Ему нужна была новая вера. Новая, глобальная идея, которая оправдала бы его существование и возвысила бы его над «серой массой». И он нашел её. Это был модный в то время спиритизм. То, что начиналось как любопытство, начало превращаться в фанатизм. Если живые не ценят его гений, он станет послом мертвых. Он докажет, что смерть — это не конец. Это была грандиозная попытка победить свой страх небытия и свою творческую импотенцию. Если он не может создать бессмертную литературу, он докажет бессмертие души.
В этой новой роли «апостола спиритизма» Дойл нашел идеальное убежище для своего ресентимента. Спиритизм позволял ему смотреть на науку и религию свысока. «Ученые слепы, религия догматична, а я знаю Истину». Это позиция обладателя (якобы) тайного знания. Он стал нетерпим к критике. Любой, кто сомневался в духах, становился его личным врагом. Он начал тратить свое состояние и свою репутацию на пропаганду медиумов, многие из которых были очевидными шарлатанами. Но Дойл, создатель дедуктивного метода, отказывался видеть обман. Он хотел быть обманутым. Потому что обман давал ему надежду на величие в ином измерении.
Так, к началу Первой мировой войны, Конан Дойл подошел в состоянии глубокого внутреннего распада. Внешне — монумент викторианской надежности. Внутри — человек, потерявший ориентиры, ненавидящий свое главное достижение и готовый поверить в любую сказку, лишь бы она тешила его гордыню. Он стоял на пороге своего окончательного превращения из писателя в проповедника безумия.
Глава 4. «Затерянный мир» и найденный ад
К 1912 году Артур Конан Дойл достиг той стадии творческого кризиса, когда писатель, уставший от реальности, начинает строить альтернативные миры. Викторианская эпоха скончалась, на троне сидел Георг V, мир неумолимо катился к катастрофе, а Дойл чувствовал себя динозавром. Его рыцарские романы казались анахронизмом, его детектив — постылой рутиной. Ему нужно было место, где он мог бы снова почувствовать себя молодым, сильным и правым. И он придумал «Затерянный мир».
Профессор Челленджер, главный герой этого романа, — это не просто новый персонаж. Это идеализированное, гипертрофированное «Я» самого Дойла. Если Холмс был его холодным интеллектом, который он презирал за бесчувственность, то Челленджер — это его буйный темперамент, его физическая мощь, его агрессивное высокомерие. Челленджер — это Дойл, каким он хотел бы быть: ученый-бунтарь, который может ударить, наорать и при этом оказаться прав. Челленджер не дедуцирует, сидя в кресле; он действует, он прет напролом, как носорог.
Дойл вложил в этот образ всю свою подавленную ярость против академического истеблишмента и критиков. В сцене лекции, где Челленджер издевается над аудиторией, сквозит наслаждение автора. «Вы все идиоты, а я видел динозавров!» — вот месседж Дойла современникам. «Затерянный мир» — это блестящая приключенческая проза, но в её основе лежит эскапизм. Дойл убегает на плато в Южной Америке, где время остановилось, где правят законы силы, где мужчина с винтовкой — царь природы. Это мечта стареющего имперца о мире, который еще можно завоевать и подчинить.
Но даже здесь, в джунглях Амазонки, Дойл не может избавиться от своего дидактизма. Он описывает войну между первобытными людьми и обезьянолюдьми. Он с наслаждением описывает геноцид обезьянолюдей (их сбрасывают со скалы), явно рефлексируя о бурах, как необходимый акт прогресса. Дойл, сам того не ведая, транслирует социал-дарвинизм в его самой грубой форме.
В 1914 году разразилась Первая мировая война. И для Дойла это стало сигналом трубы. Он снова, как и в бурскую войну, бросился в бой, но теперь уже не как врач, а как публицист и самопровозглашенный военный эксперт. Его активность была бешеной. Он создал «Волонтерские силы» (прообраз народного ополчения), он писал статьи, он засыпал Военное министерство предложениями.
И вот тут проявляется его трагикомическое высокомерие. Дойл, писатель-фантаст, всерьез учил генералов воевать. Он предлагал ввести надувные жилеты для моряков (разумно), бронежилеты для пехоты (тоже разумно, но тогда отвергнуто) и... плоские пули, чтобы наносить врагу большие увечья. Он не понимал, что война изменилась. Что кавалерийские наскоки и рыцарский кодекс чести, которые он воспевал, умерли под пулеметами. Он был Дон Кихотом, который пытался дать советы операторам танков.
Его памфлет «К оружию!» (To Arms!) был патриотическим криком, но в нем звучала и нотка истерии. Дойл чувствовал, что мир, который он любил, рушится. Его вера в то, что «Британия правит морями», столкнулась с реальностью немецких подводных лодок. И тут Дойл проявил удивительную прозорливость, смешанную с паранойей. Еще за полтора года до войны он написал рассказ «Опасность!» (Danger!), где предсказал, что субмарины могут задушить Англию блокадой. Адмиралтейство тогда посмеялось над ним. Но когда началась война и подлодки стали топить торговые суда, Дойл испытал горькое торжество. «Я же говорил!». Но это «я же говорил» не принесло ему уважения военных. Они по-прежнему видели в нем дилетанта, который лезет не в свое дело.
Война стала для Дойла личной трагедией. Он потерял на фронте сына Кингсли, брата Иннеса, двух шуринов и племянников. Смерть косила его близких. И вот здесь его психика дала окончательную трещину. Горе сломало его рационализм. Если раньше спиритизм был для него хобби, интеллектуальной игрой, «научным поиском», то теперь он стал жизненной необходимостью. Ему нужно было поговорить с сыном. Ему нужно было знать, что Кингсли не исчез в грязи Соммы, а жив.
В 1916 году, в разгар кровавой мясорубки, Дойл предстает публике как спирит. Он публикует статью в журнале Light, заявляя о своей полной вере в общение с духами. Это был шок для публики. Создатель самого логичного персонажа в истории литературы публично признается в вере в привидений! Газеты иронизировали: «Шерлок Холмс сошел с ума». Священники осуждали его за ересь. Ученые крутили пальцем у виска.
Но Дойла это только раззадорило. Его ресентимент нашел новую цель. Теперь его врагами были не литературные критики, а «неверующие». Он возомнил себя новым Лютером, новым Святым Павлом. «Я несу Благую Весть!» — кричал он. Он называл спиритизм «Новым Откровением». Его высокомерие стало мессианским. Он писал: «Голос, который я слышу, важнее всех голосов мира!». Он был уверен, что избран духами для великой миссии — утешить человечество, истекающее кровью.
В 1917 году, когда нация нуждалась в поднятии духа, Дойл снова (о, ирония!) достал из шкафа Шерлока Холмса. Рассказ «Его прощальный поклон» (His Last Bow). Это был пропагандистский текст. Холмс, постаревший, живущий на пасеке, ловит немецкого шпиона. Пафос зашкаливает. «Подует восточный ветер, Ватсон...». Дойл вложил в уста Холмса свои собственные страхи и надежды.
Параллельно с этим Дойл пишет «Историю Великой войны». Шесть томов! Он посещает фронт, говорит с генералами (Хейг, командующий британскими войсками, принимал его, но скорее как знаменитость, чем как эксперта). Дойл пишет добросовестно. Он описывает битвы, передвижения полков. Но в этой истории нет правды окопной войны, нет ужаса газовых атак, нет подлинных переживаний, о которых писали поэты-окопники (Оуэн, Сассун). У Дойла война — это все еще шахматная партия рыцарей. Его «История» устарела еще до того, как были высохли чернила. Никто сейчас не читает её как исторический труд. Это памятник его заблуждениям.
Психологическое состояние Дойла к 1918 году — это состояние фанатика. Он агрессивен. Он нападает на Герберта Уэллса. Он нападает на Бернарда Шоу. Он видит предателей везде. Его мир разделился на «нас» (патриотов и спиритов) и «них» (немцев и скептиков). В этой черно-белой картине мира ему было комфортно. Она защищала его от невыносимой боли потерь.
Спиритизм Дойла — попытка утешения вместо веры, от которой он отказался. В ином мире, как он полагал, нет ада, нет суда. Умершие солдаты просто переходят в иное бытие, где продолжают курить сигары и пить виски (так сообщали медиумы). Это была дешевая анестезия. Дойл предлагал вместо утешения веры суррогат общения. «Ваш сын здесь, он стучит по столу!». Это было жестоко в своей наивности.
Но Дойл верил искренне. И эта искренность делала его опасным. Он использовал свой колоссальный авторитет, чтобы легитимизировать шарлатанов. Он стал «полезным идиотом» для целой индустрии мошенников-медиумов, которые наживались на горе. Дойл приводил к ним клиентов тысячами. Если сам Конан Дойл верит, то и мы поверим! Он не понимал, что предает саму суть своего таланта — критическое мышление. Он убил в себе врача и детектива, оставив только безумного проповедника.
Конец войны не принес ему облегчения. Мир изменился необратимо. «Джазовая эра» стучалась в двери. Молодое поколение смеялось над викторианскими ценностями Дойла. Для них он был ископаемым. И он это чувствовал. Его злоба на «современных» росла. Они танцуют, когда надо вызывать духов, чинно восседая за столиком. Они читают Джойса и Элиота, а не Вальтера Скотта. Мир сошел с ума, решил Дойл, и окончательно эмигрировал в страну призраков. Там, среди эктоплазмы и стучащих столиков, он был главным. Там его слушали. Там он был Мессией.
Глава 5. Феи из Коттингли и сумерки разума
1920-е годы. Эпоха джаза, флэпперов, потерянного поколения и модернизма. Мир стремительно менялся, отбрасывая старые догмы, как змея кожу. А сэр Артур Конан Дойл, грузный, седовласый титан викторианства, стоял посреди этого карнавала, сжимая в руках фотографии якобы фей, и кричал: «Смотрите! Это доказательство!». История с этими феями из Коттингли (1920) была грустной и полной морали.
Две девочки из йоркширской деревни, Элси Райт и Фрэнсис Гриффитс, вырезали фигурки фей из модной книжки, прикрепили их булавками к кустам и сфотографировались. Это была детская шалость и только. Но для Дойла эти снимки стали Святым Граалем. Почему? Потому что его мозг, измученный войной и потерями, жаждал чуда. Он искал подтверждение тому, что материальный мир проницаем, что сказка реальна. Он увидел в этих грубых подделках то, что хотел видеть.
Но дело не только в наивности. Дело в его высокомерии. Когда эксперты из Kodak сказали, что негативы не подделаны (в смысле, это не двойная экспозиция), но отказались подтвердить подлинность самих фей, Дойл воспринял это как свою победу. Он рассуждал так: «Девочки — из рабочего класса. Они не могут знать сложных методов фотомонтажа. Значит, это правда!». Он недооценил смышленность девочек из рабочего класса. Они тоже хотели верить в чудеса и охотно их изображали.
Публикация статьи в The Strand (декабрь 1920) вызвала бурю. Но это была не буря восторга, а буря хохота. Пресса издевалась. Журнал Truth писал: «Феи, должно быть, живут в Париже, судя по их прическам». Карикатуристы рисовали Шерлока Холмса, рассматривающего фей в лупу. Дойла это бесило. Кощунники! Он отвечал критикам с яростью фанатика. Он писал гневные письма, обвиняя скептиков в «духовной слепоте». «Они не видят, потому что их души огрубели от материализма», — твердил он.
И вот тут в полный рост выходит суровая старушка Морль. Дойл, создатель дедуктивного метода, теперь отрицал саму логику. Когда ему указывали на то, что феи выглядят плоскими, он придумывал псевдонаучные объяснения: «Это проекции мыслеформ» или «Эктоплазма принимает привычные нам образы». Он строил сложные ментальные конструкции, чтобы защитить свою иллюзию. Это была борьба не за истину, а за его право быть правым вопреки фактам. Он чувствовал себя Галилеем, которого травят инквизиторы от науки.
Психологическое состояние Дойла в эти годы — это агрессивная оборона. Он тратит огромные деньги на спиритические турне. Он едет в Австралию, в Америку, в Европу. Он выступает в переполненных залах. И что он видит? Он видит людей, жаждущих утешения. Вдов, матерей, сирот. И все они исполнены веры в чудо, ибо жизнь их ужасна. Он рассказывает им о «Летней Стране», о том, что смерти нет. Он чувствует себя Мессией. Но в то же время он сталкивается с насмешками прессы. В каждом городе журналисты задают ему неудобные вопросы. И Дойл срывается. Он называет их «гиенами». Он грозит им карой небесной.
Его отношения с Гарри Гудини — это отдельная, трагическая глава. Гудини, иллюзионист, сам потерявший мать, тоже искал контакта с миром мертвых. Но, будучи профессиональным обманщиком, он видел уловки медиумов насквозь. Дойл и Гудини подружились. Это была странная дружба: гигант веры и гигант скепсиса. Дойл, в своей слепоте, пытался «обратить» Гудини. Он даже убеждал фокусника, что его трюки — это не ловкость рук, а... настоящая магия! «Вы сами медиум, Гарри, просто не сознаете этого!», — говорил Дойл. Представьте себе степень абсурда: писатель убеждает фокусника, что тот — волшебник. Гудини был в шоке.
Разрыв произошел после сеанса в Атлантик-Сити (1922), где жена Дойла, Джин (которая вдруг открыла в себе дар медиума — как удобно!), якобы связалась с матерью Гудини. Она исписала страницы автоматическим письмом... на английском языке. И нарисовала крест. Проблема была в том, что мать Гудини знала английского и не стала бы рисовать христианский крест. Гудини был оскорблен. Он понял, что Дойлы, возможно невольно, глумятся над ним. Дойл же был уверен в успехе сеанса. Сам Холмс не придрался б! Когда Гудини публично заявил, что не поверил, Дойл воспринял это как предательство.
Началась война. Гудини разоблачал медиумов, которых рекламировал Дойл. Дойл в ответ писал, что Гудини — «опасный человек», агент темных сил. Их перепалка в прессе была уродливой. Дойл опустился до того, что намекал на скорую смерть Гудини (как кару духов). Это уже не благородный сэр Артур, это злобный старик, который проклинает тех, кто не хочет играть в его игры.
В 1920-е Дойл пишет все меньше художественной прозы. Его книги этого периода — это трактаты: «Новое откровение», «Жизненно важное послание», «История спиритизма». Это скучные, догматические тексты. Он повторяет одно и то же. Его стиль теряет блеск, становится тяжеловесным. Он пишет как проповедник, который боится, что паства разбежится. И паства действительно была специфической. Интеллектуалы отвернулись от него. Его читали домохозяйки и экзальтированные старики. Для писателя, который мечтал быть властителем дум, это было падение.
Но Дойл не сдавался! Он открыл свой книжный магазин «Психическая книжная лавка» (The Psychic Bookshop) в Лондоне. Он сам стоял за прилавком, беседовал с покупателями. Это было трогательно и жалко одновременно. Великий автор, чьи книги издавались миллионными тиражами, теперь торговал брошюрками о привидениях в полуподвале. Он тратил на этот магазин свои сбережения (он был убыточным). Это был его храм, его веры бастион.
Его идеи о спиритизме были глубоко буржуазными, воистине религией «последних людей», огказавшихся от борьбы. Если «там» лучше, если смерть — это просто переход в санаторий, то зачем бороться здесь? Зачем страдать, зачем творить? Спиритизм Дойла был религией комфорта. Он убрал из христианства страх и трепет, оставив только сладкую вату утешения. Это была духовная попса.
А что же Холмс? В 1927 году выходит, осанна Небесам, последний сборник — «Архив Шерлока Холмса». Дойл написал его исключительно ради денег, чтобы финансировать свои спиритические завороты. Качество этих рассказов ужасающее, как Гамсун на закате... «Человек на четвереньках» (про профессора, который колет себе сыворотку обезьяны) — это бред. «Львиная грива» — скука смертная. Дойл уже не мог придумать загадку. Он выдохся. И он знал это. В предисловии он прощается с читателями, просит оставить его в покое. «Я завязываю», — устало пишет он. Но в этом прощании нет грусти ностальгии, есть только апатичная усталость и унылое раздражение. Он бросает Холмса как стоптанный башмак.
В последние годы (конец 1920-х) Дойл становится все более эксцентричным. Он верит в проклятие мумий (и связывает смерть лорда Карнарвона с этим). Он верит в то, что мир стоит на пороге катастрофы, после которой наступит Золотой Век спиритизма. Он пророчествует. Его ресентимент к науке достигает пика. Он обвиняет материализм в том, что тот привел мир к войне (хотя сам Дойл был милитаристом!). Он не видит противоречий в своих словах.
Его турне по Южной Африке (1928) и Скандинавии (1929) подорвали его здоровье. У него началась стенокардия. Врачи запретили ему выступать. Но он не мог остановиться. «Я должен донести Истину!». Комплекс мессии-с. Немцы про такое расскажут, как никто. В этом была некая трагическая героика, прямо в духе Эдуарда II-го. Он умирал за свои убеждения, какими бы нелепыми они ни были. Он хотел умереть, играя свою роль до упора.
Осенью 1929 года, вопреки запретам врачей, он едет в Лондон на празднование Дня перемирия. Он хочет выступить перед ветеранами. У него случается сердечный приступ. Его привозят домой в Кроуборо на «скорой». Он знает, что это конец.
Но даже на смертном одре он остается верен себе. Он не кается. Он уверен, что переходит в лучший мир, где его встретят сын Кингсли, брат Иннес и... возможно, сам Шерлок Холмс, чтобы извиниться за то, что отнял у него столько времени. Дойл умирает с улыбкой человека, который знает секрет. Или человека, который так глубоко погрузился в иллюзию, что реальность уже не имеет над ним власти.
Финальный аккорд его жизни — это попытка доказать свою правоту даже через смерть. Он договорился с семьей, что подаст им знак «с той стороны». Он оставил зашифрованные послания. Весь мир ждал: свяжется ли Конан Дойл? Медиумы по всему миру устраивали сеансы. И что? Тишина... Или невнятные шумы, которые каждый трактовал как хотел. Великий коммуникатор замолчал. Его дух не пришел, чтобы подтвердить его теории. Это было последнее поражение. Реальность (или Смерть) оказалась сильнее его фантазий.
Конан Дойл ушел, оставив после себя гигантское наследие и гигантскую путаницу. Он был человеком, который подарил миру инструмент критического мышления (метод Холмса) и сам же этот инструмент выбросил. Его ресентимент к собственной славе, к своему времени, к науке превратил его жизнь в парадокс. Он хотел быть пророком, а остался сказочником. И в этом, возможно, его счастье и его трагедия. Мир не принял его «серьезную» истину, потому что она была ложной, но мир принял его «несерьезную» ложь (Холмса), потому что в ней была правда жизни.
Послесловие. Триумф Клетчатой Кепки и вечное поражение Сэра Артура
Спустя шесть дней после смерти Конан Дойла, в лондонском королевском Альберт-холле собралась многотысячная толпа. Это было не просто поминальное собрание, это был спиритический сеанс невиданного масштаба. На сцене, среди цветов, стоял пустой стул. На нем была табличка с именем сэра Артура. Шесть тысяч человек, многие в трауре, затаив дыхание, ждали чуда. Они ждали, что «Апостол» вернется, сядет в это кресло и даст последний, неопровержимый знак.
Это событие стало квинтэссенцией всей жизни Дойла — грандиозный спектакль, построенный на ожидании невозможного. И что же произошло? Медиум Эстель Робертс, впав в транс, закричала: «Он здесь! Он сидит в кресле!». Она описывала его, передавала приветы жене. Толпа рыдала от восторга. Но стул оставался пустым. Никто, кроме экзальтированной женщины на сцене, ничего не видел. Фотографии не зафиксировали призрака. Микрофоны не записали голоса.
Этот пустой стул — идеальная метафора наследия Конан Дойла. Он всю жизнь пытался заполнить пустоту своими амбициями, своими историческими романами, своей новой религией. Но когда дым рассеялся, кресло оказалось пустым. «Великая Истина», которую он проповедовал, оказалась пшиком, коллективной галлюцинацией. А вот то, что он пытался выбросить на помойку, — его «бульварный» детектив — оказалось единственным, что имело плоть и кровь.
И здесь мы должны с ницшеанской безжалостностью препарировать саму суть дойловского ресентимента, который не утих даже после его смерти. Его ненависть к Шерлоку Холмсу была не просто капризом автора. Это была ненависть Хаоса к Порядку. Дойл, при всей своей внешней респектабельности, был человеком иррациональным, эмоциональным, импульсивным. Он был романтиком в худшем смысле этого слова — он предпочитал красивую ложь скучной правде. Холмс же был воплощением абсолютного Рацио, машиной, которая перемалывала романтический туман фактами.
Дойл создал Холмса как компенсацию собственной интеллектуальной недисциплинированности (вспомните, как он, врач, ставил диагнозы на глаз, часто ошибаясь, но веря в свою интуицию). Но создание вышло из-под контроля. Холмс стал тем «Супер-Эго», которое постоянно тыкало носом своего создателя в его глупость. Каждый раз, когда Дойл увлекался феями или духами, тень Холмса вставала за его плечом и с ироничной усмешкой спрашивала: «Какие ваши доказательства?». Дойл ненавидел Холмса, потому что Холмс был его совестью, той частью его разума, которую он предал ради комфортных иллюзий, отказавшись от борьбы, коя и есть суть жизнь.
Ошибочность идей Дойла заключается в их фундаментальном материализме. Это звучит парадоксально по отношению к спириту, но это так. Спиритизм Дойла был грубым, вульгарным материализмом. Он не искал духовности в преображении души. Он искал физических доказательств того света. Ему нужны были стуки, слизь (эктоплазма), фотографии, левитирующие столы. Он хотел измерить Иное рулеткой. Это профанация. Он свел мистику к фокусам. Он пытался протащить чудеса через черный ход науки, но застрял в дверях, выглядя нелепо.
Посмертная судьба его «серьезных» трудов печальна. Кто сейчас читает «Историю спиритизма»? Только историки психиатрии и курьезов. Кто зачитывается «Белым отрядом»? Никто. Эти книги мертвы, потому что они были рождены мертвыми — из тщеславия, а не из жизни. А «Союз рыжих» и «Скандал в Богемии» живут. Они переиздаются миллионными тиражами, экранизируются, переосмысляются.
И здесь кроется самая злая ирония. Мир поступил с Дойлом так, как он больше всего боялся: мир отделил Творение от Творца. Шерлок Холмс стал восприниматься как реальная историческая личность. Люди пишут письма на Бейкер-стрит, 221Б. Существуют общества «шерлокианцев», которые играют в «Большую Игру»: они делают вид, что Холмс жил, Ватсон писал хроники, а Конан Дойл был лишь литературным агентом, который публиковал рукописи доктора, наподобие того, как глуповатый Шекспир издавал сочинения Бэкона, который был слишком большим человеком, чтобы опускаться до уровня театральной черни. Это окончательное уничтожение авторского «Я». Читатели вычеркнули Дойла из уравнения. Он стал ненужным посредником. Его имя на обложке — лишь дань традиции. Главный — Холмс.
Дойл хотел быть Пророком, Учителем, Вождем. А остался в памяти как «литературный агент» собственного персонажа. Его ресентимент, его попытки доказать свою значимость через войну, политику и магию — всё это рассыпалось в прах. Он проиграл битву за вечность своему же фантому. Человек в охотничьей шляпе, с трубкой и лупой, которого Дойл так хотел убить, пережил его, пережил XX век и уверенно шагнул в XXI.
Почему так произошло? Потому что идеи Дойла о «рыцарстве» и «феях» были бегством от реальности, попыткой закрыть глаза на сложность мира. А Холмс — это инструмент познания реальности. Холмс учит не бояться хаоса, а структурировать его. В мире, который становится все более сложным и запутанным, нам нужен Холмс, а не медиум Эстель Робертс. Нам нужна ясность, а не туман. Дойл предлагал туман, и мир его отверг.
Но есть и другая сторона. Дойл, сам того не желая, показал нам трагедию человеческого разума. На его примере мы видим, как легко высокий интеллект может стать жертвой эмоциональных потребностей. Как легко умный человек может обмануть себя, если ему очень хочется верить. Он — памятник тому, что бывает, когда критическое мышление отключается в угоду эго.
В конечном счете, Конан Дойл остался пленником своей золотой клетки. Он заработал миллионы на Холмсе, и эти миллионы он спустил на призраков. Круг замкнулся. Деньги, полученные от торжества логики, пошли на финансирование безумия. Это ли не космическая насмешка?
Сегодня, стоя у его могилы в Минстеде (куда его перезахоронили), мы видим надпись: «Steel True, Blade Straight» (Верен как сталь, прям как клинок). Это эпитафия, которую он сам себе выбрал. Но она лжива. Он не был прям. Он был извилист, как кишка, набит противоречиями, самообманом и двойными стандартами. Истинная эпитафия ему должна была бы звучать так: «Здесь лежит человек, который создал орудие Разума, но сам поклонялся идолам Глупости».
Его жизнь — это история великого предательства собственного таланта. Но талант оказался сильнее предателя. Шерлок Холмс не позволил себя убить ни в Рейхенбахском водопаде, ни в пучине спиритизма. Он выжил, чтобы стать вечным укором своему создателю. И каждый раз, когда мы открываем книгу и слышим: «Элементарно, Ватсон», мы слышим победный смех логики над мистикой, смех персонажа над автором. Сэр Артур умер. Шерлок Холмс жив. И в этом высшая справедливость литературы, которая не прощает фальши, но дарует бессмертие истине, даже если автор этой истины сам в неё не верил.
Конец, слава Тебе, Господи
Свидетельство о публикации №226071600228