Чегла Элегия таёжного детства
Где Оять сонная течёт,
Тайга замкнула нас в объятья
И замер времени отсчёт.
Здесь девон полыхает грозно,
Багрянцем обрывая высь,
И в тишине столетней, звёздной
В узоры соткалась их жизнь.
В приземистых домах затворниц,
Где палка сторожит уют,
В тиши вепсских глухих светлиц
Слова напрасно не снуют.
Сизый, томительный сумрак восходит над Ленинградской областью, медленно и величаво утягивая в свои дремучие, таёжные недра далёкий Юго-Восток — туда, где в глухих, вековых изломах сурового, дикого Приоятья тихо, покорно и безвозвратно доживает свой долгий, сиротливый век вепсский народ. Этот древнейший, таинственный этнокультурный субстрат нашей земли, помнящий ещё зарю времён, ускользает ныне в небытие незаметно, без единого ропота, точно талая вешняя вода, беззвучно уходящая в глубокий, холодный мох под раскидистые корни столетних елей. Есть глубокая, щемящая и невыразимая грусть в том, как один за другим гаснут эти редкие, затерянные в чащобе лесные огоньки, как затихает певучая старинная речь, навеки уступая место лишь равнодушному, вечному шуму сосновых вершин. Сама память об этом гордом народе истончается, блёкнет, точно вечерний туман над сонными топями, и оттого каждый оставшийся след их земного бытия, каждый потемневший венец старой избы кажется теперь бесценным, омытым прощальным, меланхолическим блеском уходящего к закату солнца. Сама здешняя природа — бескрайняя, угрюмая глушь, ощетинившаяся чёрной, колючей хвоей, сонные мшаники и коварные, своенравные реки — веками вершила свой скрытный, неторопливый и безжалостный суд, выступая в роли сурового, непреклонного демиурга. Этот неодолимый, властный «гений места», до самого основания пропитанный горьким, хмельным запахом прелого листа, болотного багульника и ледяной, подвальной сырости, бережно и вместе с тем беспощадно, словно искусный и строгий скульптор, вылепил из поколений местных жителей совершенно особый, непостижимый и пугающий пришельца человеческий психотип. Оять, несущая свои тёмные, янтарные, точно кофейные воды сквозь глубокие каньоны пламенно-красных девонских песчаников, и вековечный, угрюмый бор научили человека на этих берегах самому главному — безграничному терпению, благоговейному страху перед стихией и суровому, отрешённому созерцанию. Земля эта, скованная лютыми зимами и обвеянная балтийскими ветрами, никогда не прощала людской суеты, фальшивого красноречия и дерзкого крика; она властно требовала от своего детища такого же векового, нерушимого и гордого молчания, каким исстари окутаны здешние замшелые овраги, потаённые урочища и глухие лесные погосты.
Приоятский вепс — это подлинный человек-остров, одиноко возвышающийся посреди бескрайнего, шумящего зелёного океана тайги. Его внешность несёт на себе отпечаток этого ландшафта: водянистые, светло-серые, точно омытые дождём глаза смотрят сквозь собеседника с затаённой думой, а коренастая, жилистая фигура выдаёт привычку к долгому, упорному труду. Сам характер его, упрямый и стойкий, как столетнее дерево, его самобытное ремесло — рождённое из тяжёлой, оятской синей глины — и до жестокости незыблемые поведенческие табу сформированы вековой, глухой изоляцией края. В серых, потемневших от времени крестьянских избах каноническое православное слово, принесённое некогда стенами старого Оятского монастыря, мирно и жутковато ужилось с первобытным, дохристианским двоеверием, заставляющим вепса до сих пор задобрить Хозяина Леса перед тем, как ступить на его стезю. В этом суровом мире, где каждый дом — крепость, а святость личных границ возведена в абсолютный закон бытия, человек научился прятать свои драмы глубоко в душу, каменея в своём ледяном молчании перед лицом любых жизненных измен и предательств.
Местные жители, веками делившие свой глухой быт с капризным и властным нравом здешней водной стихии, любят по-доброму, с той самой скрытной, каменеющей вепсской усмешкой подшучивать над диковинным и грозным именем родной реки. Из поколения в поколение передают они немудрящую, лукавую притчу, рождённую на стыке времён у весёлых костров, будто давным-давно ехал сквозь эти дремучие, хмурые дебри богатый русский купец. Захотелось ему в душный, неподвижный июльский полдень освежить своё разгорячённое зноем тело. Спрыгнул он с высокого багряного обрыва прямо в тёмную, кофейную глубь, да от лютого, леденящего и сводящего суставы подтаёжного холода стремглав выскочил обратно на берег и на всю тайгу истошно, дико крикнул хлёсткое, простое русское ругательство. Понеслось оно над безмолвными еловыми опушками гулким, затихающим в чаще эхом — да так, мол, в памяти народной усечённо и осталось, превратившись со временем в благопристойную, певучую «Оять».
Но эта наивная, лубочная байка — лишь лёгкая, мимолётная пена на зеркальной речной глади, праздный фасад, за которым скрывается подлинная, суровая наука. С точки зрения лингвистической археологии и топонимических изысканий, это странное название имеет глубочайшие финно-угорские корни и восходит к древневепсскому слову Oja, что на языках лесных затворников исстари означало «ручей», «речка» или «поток, текущий по дну оврага». Для древнего человека, пробивавшегося сквозь непроходимые чещобы Обонежья, Оять была не просто водной дорогой, а главным, живым Ручаем всей его жизни, великой артерией, связавшей таёжные изоляты в единый кровный узел. Сама река являлась для них священным, одушевлённым существом, рождённым из слёз земли, пробивающих гранитное основание. Для приоятского жителя эта своенравная, кофейно-янтарная река исстари была альфой и омегой его земного удела, суровой и милостивой матерью, кормившей, поившей и забиравшей к себе в недра целые поколения лесных родов. Оять — это не бездушный гидрографический объект, а великое, грозное и одушевлённое Божество, неустанно катящее свои воды мимо приземистых изб Чеглы. Она была единственным окном во внешний мир, единственной живой дорогой посреди непроходимого, ощетинившегося чёрной хвоей таёжного плена. По весне она, вздымаясь яростными мутными валами, ломала вековые сосны и несла на своей могучей спине каторжный сплавной лес, испытывая мужчин на прочность и выковывая в них то самое каменное упрямство. Летом же она утихала, струилась ласковым, прохладным хрусталём, даруя босоногой ребятне чистую радость беспечного купания, а рыбакам — серебряный улов на рассветных зорях. Оять грела, Оять врачевала, Оять наказывала за неосторожное, дерзкое слово, брошенное в её зеркальную гладь. Вся жизнь вепса: от первого младенческого омовения в глиняном ушате с речной водой до последнего, поминального овсяного киселя, сваренного на её янтарных струях, была неразрывно, сакрально вплетена в этот мерный, неторопливый и вечный речной бег, уносящий человеческие печали в бездонную вечность Ладоги.
Оять берёт своё потаённое, младенческое начало в глухих, нехоженых недрах Вологодчины, вытекая хрустальным, робким ручьём из безмолвных глубин Вепсовской возвышенности, из самого сердца Чайозера, затерянного среди мшистых болот и вековечных елей. От этой заветной, овеянной мифами колыбели она пускается в свой долгий, извилистый и величественный путь длиной почти в двести шестьдесят шесть километров, неуклонно устремляя янтарные воды на запад, сквозь суровые земли Ленинградской области. Река катит свои волны то неспешно и дремотно, разливаясь бездонными, кофейными омутами, глубина которых в потаённых изломах и под багряными девонскими кручами достигает грозных десяти—двенадцати метров, где на самом дне в ледяном затворе спят вековые топляки, то вдруг вскипает яростной стремниной. В районе старинной Алёховщины её капризный бег становится особенно живописным: здесь шумные, бурливые каменистые перекаты, где вода пенится и сердито ропщет на упрямых валунах, обнажая каньоны красных песчаников, мерно и величаво чередуются с бездонными, зеркальными плёсами. На этих широких, сонных плёсах Оять словно замирает в глубоком раздумье, подставив свою янтарную гладь прохладному небу, и лишь едва заметная дрожь выдаёт её скрытую, потаённую силу. И, преодолев все таёжные заслоны, разорвав путы дремучей чащобы, Оять завершает свой царственный бег, широко и смиренно отдавая всю свою густую, сфагновую силу великой, полноводной реке Свирь, которая уносит её притихшие струи в бескрайнюю, качающую свинцовые валы ладожскую темень.
Геологическое ложе Ояти хранит в себе память столь неизмеримо древнюю, что перед её глухой, каменистой вечностью невольно замирает и робеет робкое человеческое воображение. Около четырёхсот миллионов лет назад, в ту туманную, загадочную палеозойскую эпоху девона, когда на земле ещё не было и следа человека, здесь безраздельно шумели и катили свои тяжёлые валы тёплые доисторические моря, оставившие после себя в глубоких земных недрах колоссальные толщи осадочных пород. Сегодня, неспешно проплывая на лодке по зеркальной речной глади, невозможно без благоговейного трепета и замирания сердца взирать на её крутые, обрывистые берега. Они обнажают обнажённые веками багряные, пламенно-красные девонские пески, которые в прощальных, заходящих лучах багрового северного солнца кажутся застывшим, запекшимся пламенем самой земли, когда-то бушевавшим в её первозданном лоне. В этих безмолвных, грозных обрывах, под корнями обступивших кручу сосен, таятся вековые пласты уникальной, девственно-жирной глины — от нежно-розовой, точно подёрнутой утренней зарей, до глубокой, сизой, почти чернильно-синей, вобравшей в себя томительные сумерки здешнего сурового неба. Финальный же, величественный и строгий абрис этому угрюмому ландшафту дал древний Валдайский ледник. Медленно отступая на север под натиском неумолимых веков, этот колоссальный, мёртвый ледяной панцирь скрежетал по древнему тектоническому основанию, пробивая, дробя гранитные валуны и вымывая колоссальными, ревущими потоками ледяных талых вод тот самый глубокий, извилистый и дикий каньон, в котором ныне тихо и своенравно катит свои тёмно-янтарные, кофейные воды вековая Оять.
Первое дыхание человеческой жизни коснулось этих безмолвных, суровых берегов на самом исходе каменного века, когда земля ещё помнила леденящее дыхание великих ледников. В ту далёкую, подёрнутую предвечным туманом эпоху неолита, во втором и третьем тысячелетиях до нашей эры, первобытные охотники и рыболовы впервые осмелились обжить прибрежные, поросшие молодым сосняком террасы Ояти. Одиноко и сиротливо дымили их редкие костры в безграничном океане тайги, а безжалостное время навеки погребло в слоях речного песка и багряного ила их нехитрые, трогательные свидетельства — грубо обтесанные, серые кремнёвые наконечники стрел и тяжелые осколки толстостенной глиняной посуды, украшенной незатейливым, ритмичным ямочно-гребенчатым узором, напоминающим отпечатки первобытных дождей.Шли века, бесчисленные осенние листопады и снежные метели сменяли друг друга, лесные дебри медленно и величаво меняли свой вековой наряд, погружаясь в дремотную глушь. И уже в первом тысячелетии нашей эры сюда, сквозь непроходимую, топкую и мшистую даль водораздела великих Ладожского и Онежского озёр, хлынул неостановимый, безмолвный поток прибалтийско-финских племён. То была вещая, летописная Весь — прямые, кровные предки нынешних приоятских вепсов. Они шли неспешно, точно повинуясь тайному зову лесных урочищ, замирая перед величием вековых елей и янтарным блеском речных стремнин. Весь оседала по берегам малых, безымянных рек, рубила приземистые бревенчатые жилища и прочно, навеки врастала корнями в эту суровую, сочную от болотной сырости землю, которая на долгие, долгие столетия стала для них единственным, ревниво оберегаемым от чужаков домом.
На исходе Средневековья, на переломе четырнадцатого и пятнадцатого столетий, когда угасающий свет византийской ойкумены заставлял русскую духовность искать спасения в суровом уединении северных лесов, на левом берегу Ояти возник безмолвный христианский форпост — Введенский Островский (ныне Введено-Оятский) монастырь. Историко-археологические изыскания и письменные источники, начиная с Жития преподобного Александра Свирского, составленного в 1545 году его учеником Иродионом, свидетельствуют: обитель заложили в самом сердце древней Обонежской пятины Новгородской земли. То была эпоха формирования феномена «Северной Фиваиды». Монастырь вырос не на пустом месте, а в фокусе старинных вепсских становищ и погостов, укрытых в излучине полноводной реки, которая в весеннее половодье превращала монастырский мыс в изолированный, отрезанный от суетного мира остров. Этому скромному бревенчатому ансамблю суждено было стать великим сакральным центром и духовным просветителем глухого, полуязыческого Приоятья. Новая вера укоренялась здесь через глубокий диалог с местными прибалтийско-финскими племенами — летописной весью, чья христианизация, согласно данным раскопок приоятских курганных групп XI–XIII веков, носила затяжной, органический характер. Стены обители навсегда запечатлели в своей памяти скромных вепсских крестьян из близлежащего правобережного села Мандеры — Стефана и Вассу. Их судьбы, увенчанные принятием схимы с именами Сергия и Варвары и упокоением в монастырской земле около 1475–1480 годов, стали живым мостом между этносами. Именно в этой благочестивой семье родился великий подвижник Русского Севера, «тайнозритель Троицы» — преподобный Александр Свирский. Антропологические экспертизы мощей святого, проведённые современными учёными-морфологами, научно верифицировали и подтвердили его безусловную принадлежность к коренному вепсскому антропологическому типу восточно-балтийской расы, закрепив за монастырём статус колыбели финно-угорского православия. Христианская метафизика не уничтожила древнюю, дохристианскую сакральность этого ландшафта, а мудро и бережно вобрала её в себя. Главным доказательством этой непрерывной святости места служат знаменитые минеральные радоновые источники, бьющие из глубоких тектонических разломов приоятской земли. Гидрогеологические исследования, проведённые в XXI веке, выявили уникальный научный базис этого природного феномена: глубинная вода имеет сложный хлоридно-натриевый состав с высокой минерализацией, а также изотопное насыщение слабыми, терапевтическими дозами радия и короткоживущего газа радона. То, что древний лесной человек интуитивно почитал как «живую воду», совершая языческие ритуалы омовения и задабривания водных духов, монастырская традиция освятила великой молитвой, воздвигнув над ключом часовню в честь иконы Божией Матери «Живоносный источник». Языческое преклонение пред слепой силой подземных недр преобразилось в осознанное паломничество, где целебная минеральная влага, врачующая суставы и недуги плоти, стала для тысяч людей осязаемым символом исцеления и духовного обновления.
Чуть поодаль от святой обители, там, где своенравная лесная речка Викшеньга отдает свои хрустальные, студёные воды янтарному бегу Ояти, затерялась в вековых таёжных изломах старинная деревня Чегла. Само её название, гулко и дико звучащее для непривычного уха, уходит корнями в глубинную прибалтийско-финскую топонимику и дышит первозданной, доселе не покорённой человеком глушью. С лингвистической и этимологической точек зрения, топоформант Чегла обнаруживает прямую связь со старинным вепсским и северо-русским субстратным лексическим гнездом, обозначающим чащобу, непроходимые лесные заросли, заваленные глухим буреломом овраги и сырые, скрытые от солнца лощины. Современные топонимические исследования Института языка, литературы и истории Карельского научного центра РАН подтверждают: подобные названия на Севере никогда не давались случайно — они служили точнейшим физико-географическим маркером местности, предупреждающим путника о том, что за этой невидимой чертой кончается обжитая земля и начинается суровое, замкнутое царство лесных духов.География этого заповедного уголка истинно удивительна и являет собой классический пример естественного природного изолята. Чегла укрыта от бурного дыхания внешнего мира плотным, угрюмым и величественным кольцом вековечной приоятской тайги, раскинувшейся на сотни вёрст окрест. Ландшафтные и биогеоценотические изыскания Санкт-Петербургского государственного лесотехнического университета наглядно демонстрируют, что данная лесная экосистема формировалась на протяжении тысячелетий как замкнутый хвойный массив с преобладанием черничных и сфагновых ельников, создающих уникальный микроклиматический и акустический барьер. Здесь, на этих залитых неверным, блёклым солнцем лесных полянах, само время словно замедлило свой ход, зацепившись за верхушки столетних корабельных сосен, и навеки законсервировало архаичный уклад жизни здешних жителей. Тяжёлые, глухие звуки внешнего мира — гул цивилизации, далёкий ропот чужой жизни — бессильно глохнут и растворяются в этих мохнатых, пахнущих сыростью и смолой еловых лапах, уступая место лишь вечному, монотонному шуршанию ветра в вышине.В условиях подобной вековой географической резервации человеческая психика неизбежно претерпевала глубокую, закономерную трансформацию под влиянием вмещающего ландшафта. Этнопсихологические и антропологические исследования коренных малочисленных народов европейского Севера прямо указывают на существование жесткой детерминации между замкнутым рельефом тайги и психотипом её обитателей. Человек, из поколения в поколение рождавшийся и умиравший в Чегле, волей-неволей перенимал от окружающего его сурового пейзажа его главные, неотъемлемые черты — лесную скрытность, гордую обособленность и глубокое, созерцательное одиночество. Глухая чащоба отучала людей от праздного взгляда и легковесного слова, воспитывая в приоятском вепсе характер стоический, недоверчивый и погружённый в себя. Жизнь в таком природном затворе превращала каждую крестьянскую усадьбу в самодостаточный, затаившийся космос, где истинные чувства и думы прятались так же надёжно, как прячутся дикие звери в непроходимых чеглинских зарослях.
Долгие века, прежде чем первые крестьянские топоры нарушили дремотный покой этих мест и на левом берегу Ояти легли венцы первых изб, здесь простиралось безмолвное, суровое царство первозданного бора. На том самом мысу, где хрустальная речка Викшеньга, петляя среди замшелых оврагов, отдает свои студёные ключи янтарному, кофейному бегу Ояти, стояла вековечная, непроходимая таёжная глушь. Воздух здесь был густ и сыр, пах прелым листом, смолой и болотным багульником, а тишину нарушал лишь монотонный, вечный шурх сосновых вершин да глухой стук дятла в вышине. Сама природа, казалось, ревниво оберегала этот глухой изолят от чужого, суетного взгляда. До появления бревенчатых изб Чеглы эта земля жила своей потаённой, языческой жизнью. Тысячелетия назад на прибрежных дюнах Ояти горели редкие, дымные костры первобытных рыболовов неолита, сменённых в первом тысячелетии нашей эры племенами летописной веси. Они не знали городов, сторонились больших дорог и почитали суровых лесных хозяев. В те далекие времена на месте будущей деревни находилось глухое, заповедное урочище, куда вепсы приходили лишь на исходе осени. Их привлекала сюда не охотничья добыча, а сама плоть земли — выходящие к воде пласты жирной, сизой, почти синей девонской глины. Мастера копали её в глубоком молчании, увозя на лодках-долблёнках в свои дальние, скрытые в лесах погосты. Земля Чеглы была священной кладовой, чьи подземные недра кормили людей задолго до того, как здесь появилось постоянное жилье.
Лишь в конце девятнадцатого и начале двадцатого столетия, гонимые смутными переменами бурного века и не желая делить свои древние промыслы с пришлым, шумным людом, несколько семей вепсских мастеров-гончаров решили осесть прямо у истока своего ремесла. Они пришли сюда осознанно, выкорчевали вековые пни у самого слияния Викшеньги и Ояти и срубили первые просторные, приземистые избы с высокими подклетами, пахнущие свежей сосновой смолой и горьким мхом. Так родилась Чегла — деревня-остров, деревня-затворник. Жизнь в ней потекла по извечным, неторопливым законам таёжного уединения. Каждая усадьба превратилась в обособленный, ревниво охраняемый космос, где мужчины долгими зимними вечерами при тусклом, колеблющемся свете лучин крутили гончарные круги, вылепливая массивные, тяжелые чернолощёные горшки, а женщины в глубоком молчании вышивали строгие геометрические обереги, защищающие их хрупкий мир от лесного лиха. История Чеглы — это летопись гордого одиночества и феноменального, каменного упрямства людей, которые предпочли спрятаться в самой непроходимой чащобе, чтобы сберечь свой древний культурный код, верность традициям предков и великое таёжное молчание.
Однако двадцатый век ворвался в этот затаившийся таёжный рай с безжалостной, ломающей судьбы яростью. Много позже, когда над израненной страной пронеслись вихри революций и укоренился новый, глухой к лесной мистике порядок, в далёких городских канцеляриях вспомнили об этом затерянном гнезде мастеров. Официальное рождение Чеглы как самостоятельного административного поселения было сухо и бесстрастно зафиксировано в документах советских реестров первого января 1926 года. Однако эта казённая, мёртвая дата, выведенная чернилами на серой бумаге — лишь скучный канцелярский фасад, бездушная маска времени, за которой скрывается подлинная, уходящая в седую глубь веков история таёжного выселка. Никакие волостные списки и переписи не могли ухватить живую душу Чеглы, которая дышала задолго до появления окружных советов, оставаясь верным и нерушимым приютом для самобытных вепсских гончаров, чьё искусство было старее самой памяти о первых царях этой земли.
Коллективизация ворвалась в этот притихший, затаившийся таёжный край с безжалостной, ломающей вековые судьбы яростью, нанеся страшный, сокрушительный удар по всему Приоятью. Вепс по самой своей сокровенной, упрямой природе был убеждённым, нелюдимым единоличником, привыкшим в глуши надеяться лишь на милость Божью да на суровую крепость собственных натруженных рук. Новая, бесстрастная советская власть с корнем, силой вырывала людей из их насиженных вековых гнёзд: крепкие, кровью и потом политые таёжные хозяйства безжалостно раскулачивались, разорялись подчистую, а из просторных изб Чеглы и окрестных деревень под плач женщин изымался последний скот и — самое святое, самое горькое — родовые гончарные круги, веками кормившие поколения приоятских мастеров. Наступила черная, беспросветная эпоха лесоповала, когда уцелевшие мужчины были согнаны на тяжелейшие, поистине каторжные работы по сплаву огромных, скользких брёвен по ревущей, вздымающейся мутными валами весенней Ояти. Эта глубокая, незаживающая историческая травма, омытая безмолвными слезами и безвестной кровью, навек зацементировала в характерах вепсов глубинное, неизбывное и леденящее недоверие ко всякой пришлой власти, государству и чужакам. Жгучая обида ушла на самое дно их скрытных душ, застыв там тяжёлым гранитом и заставив этот гордый, искусанный судьбой лесной народ окончательно, навсегда замкнуться внутри своих семей, доверяя свои сокровенные думы лишь безмолвным стенам родного дома да вечному, равнодушному шуму столетней тайги. Физический облик приоятского вепса, уцелевший в этих бурях, являет собой удивительный, монументальный антропологический памятник, в котором сама суровая природа Севера запечатлела века уединённого, затворнического бытия. С трезвой научной точки зрения этот этнос принадлежит к восточно-балтийской расе, вобравшей в себя тончайшие, подспудные и древние элементы уральского влияния. Однако в их чертах нет и следа той явной, резкой монголоидности, что встречается у кочевых народов дальних, сиротливых тундр; это влияние растворено здесь мягко, целомудренно и благородно, точно капля ключевой воды в чаше старого вина. Столетия, проведённые в глубокой таёжной изоляции на багряных берегах Ояти, отсекли всё лишнее, случайное и наносное, сохранив чистый, цельный и удивительно стойкий антропологический тип, упрямо противостоящий безжалостному, стирающему лица смешению новых времён.
Когда над исраненной, безмолвной приоятской землей покатилось страшное, громовое эхо Великой Отечественной войны, глухая деревня Чегла и все затерянные в чащобах по берегам Ояти вепсские селения встретили эту беду с тем же каменеющим, суровым стоицизмом, с каким их предки веками встречали лесные пожары и лютые зимние моры. Война не вызвала здесь суетного крика или панического кликушества; лесной народ встретил её в глубоком, натянутом как струна молчании. В приземистых избах, под мерный шурх сосновых вершин, приоятские мужчины — эти жилистые, коренастые гончары и лесорубы с водянистыми, бледно-серыми глазами — скупо, без лишних слов прощались с плачущими бабами, крестились на тусклые монастырские иконы и уходили по разбитым таёжным тропам туда, откуда редко возвращались. Свидетельства военных архивов и хроники Винницкого (ныне Подпорожского) и Оятского районов сурово подтверждают: с первых же дней мобилизации 1941 года коренное вепсское население поголовно встало в строй, пополнив ряды легендарной 3-й Фрунзенской дивизии народного ополчения и стрелковых полков, принявших на себя первый, самый страшный удар на дальних подступах к Свири.
Сама география Ояти в те роковые годы превратилась в суровый, кровоточащий рубеж. Фронт дышал совсем рядом: финские войска рвались к Свири, пытаясь замкнуть второе, внешнее кольцо блокады вокруг измученного, ледяного Ленинграда, и приоятские леса стали глухим, непроходимым заслоном на их пути. Военно-исторические документы фиксируют, что именно бассейн Ояти стал ближним тылом и оперативной базой для соединений 7-й отдельной армии, остановившей продвижение захватчиков на рубеже Капшинского и Винницкого районов.
В Чегле остались лишь иссохшие от непосильного труда старики, молчаливые женщины да босоногая, голодная ребятня. На их хрупкие плечи легла каторжная, нечеловеческая ноша: в лютые январские морозы, когда сосны трещали от стужи, а метель заносила избы по самые крыши, вепсские женщины гнули спины на лесозаготовках, рубили строгий строевой лес для нужд фронта и возили его на скрипучих тачках и санях, обжигая руки до кровавых пузырей. Скудный ржаной хлеб, пополам с опилками и сухой травой, томился в печах, но каждая испечённая калитка, каждая крупица тощего запаса отдавалась туда, за реку, где гремело железо.
Но подлинная, скрытная и грозная сила вепсского характера проявилась в беспощадной партизанской войне, развернувшейся в непроходимых чеглинских чащобах и мшистых болотах. Здешний ландшафт, этот угрюмый «гений места», веками выковывавший оборонительное, созерцательное мышление вепсов, стал для врага смертельной, невидимой ловушкой. Исторические исследования деятельности Ленинградского штаба партизанского движения (ЛШПД) подробно описывают боевой путь Оятского и Винницкого партизанских отрядов, укомплектованных местными жителями. Приоятские охотники, знавшие каждую потаённую тропку, каждый замшелый овраг и волчий след, уходили в бор, сливаясь с ним в единое, неразрывное целое. Их врождённая, звериная интуиция и лесная интроверсия превратили их в безупречных, леденящих кровь таёжных мстителей.Тактика этих скрытных сражений была соткана из безупречного знания законов глухомани. Вепсские отряды никогда не ввязывались в затяжные фронтальные бои с регулярными частями врага. Они устраивали молниеносные, бесшумные засады на лежнёвках и лесных просеках — там, где финские передовые дозоры и лыжные летучие батальоны «сисси» теряли бдительность. Завалы из вековых елей, сооружённые на узких тропах, наглухо запирали вражеские колонны.Враг, скованный сугробами, оказывался беспомощен, в то время как вепсские стрелки, бесшумно скользя по насту на широких таёжных лыжах, обитых камусом, били без промаха из лесного полумрака. Настоящим проклятием для карателей стала вепсская снайперская война и скрытное минирование болотных гатей. Местные проводники заманивали неприятельские группы в обманчивые сфагновые топи, усеянные скрытыми топляками, где тяжелое снаряжение чужаков утягивало их на дно под мёртвый, равнодушный мох.
Документы тех лет свидетельствуют о паническом страхе финских и немецких солдат перед «призраками приоятских лесов». Враг, осмелившийся ступить под сумрачные своды вековечного бора, натыкался на глухое, зловещее безмолвие, из которого внезапно и без промаха разила пуля, заставляя чужаков кануть навсегда в бездонных трясинах, унося с собой в вечность свои суетные захватнические помыслы.
Когда же над притихшей Оятью наконец воцарился долгожданный, выстраданный и великий май сорок пятого года, в Чеглу вернулись лишь немногие. Израненные, опалённые огнём мужчины пришли назад к своим опустевшим подворьям, к багряным девонским обрывам, сели на порогах родных изб и так же безмолвно, до боли в суставах пожимали друг другу огрубевшие руки.
А послевоенная жизнь этой израненной таёжной земли потекла скупо, трудно и истово, медленно залечивая глубокие рубцы, оставленные войной. Вся эта огромная, притихшая местность Приоятья принялась возрождаться в упрямом, согласном труде, подчиняясь новому, казённому и советскому ритму, который, однако, всё так же зависел от извечных кругов природы. Исторические хроники Оятского края сурово свидетельствуют, что в эти тяжёлые, опалённые нуждой послевоенные годы здесь, прямо на священной территории разорённого и безмолвного Введено-Оятского монастыря, открылся и развернул своё крепкое хозяйство совхоз, получивший громкое, идеологическое имя «Ильич». Старинные монастырские стены, когда-то слышавшие лишь кроткие вздохи схимников и благостный колокольный звон, теперь наполнились грубым, весёлым шумом новой эпохи — гулом первых тракторов, весенним мычанием совхозного скота и стуком плотницких топоров. Но этот новый, шумный советский уклад, развернувшийся в бывших святых чертогах, удивительным образом растворялся в неподвижной, вековой тишине приоятского ландшафта. Вепсские мастера из Чеглы и окрестных деревень, нанимаясь на работу в совхоз «Ильич», шли трудиться на пашни и скотные дворы с той же лесной интроверсией и каменным терпением, с каким их деды когда-то ходили за синей девонской глиной. В монастырских корпусах, превращённых в совхозные конторы и зернохранилища, по-прежнему пахло старой сосной, сухими травами и погребной сыростью, а над бескрайними совхозными лугами, сменившими древние монастырские сенокосы, всё так же величаво вставали утренние сизые туманы. Жизнь земли оказалась сильнее любых земных перемен: люди пахали тяжёлую, каменистую приоятскую почву, сеяли рожь, гнули спины на заготовках кормов и возвращались по вечерам в свои приземистые избы Чеглы, сберегая внутри своих семей прежнюю скрытность, гордую самодостаточность и великое, нерушимое таёжное молчание, которое не могли заглушить никакие совхозные лозунги и рапорты.
Главная, завораживающая тайна вепсского фенотипа кроется в их глазах. Это светлые, пронзительные, часто совершенно «водянистые» серо-голубые или бледно-серые очи, цвет которых напоминает блёклое северное небо над Оятью в ненастный осенний день. Взгляд этих глаз поражает пришельца своей отрешённостью: вепс смотрит словно бы сквозь собеседника, устремляя взор в неведомую даль, либо глубоко «внутрь себя», в безмолвные лабиринты собственного духа. В этом взгляде нет враждебности, но есть вековая настороженность лесного жителя, привыкшего созерцать мир без лишних слов. Обрамляют это затаённое мыслями лицо прямые, мягкие волосы — от светлых, соломенных оттенков до благородного пепельного и приглушённого русого цвета, напоминающего выцветший на солнце мох.
Строение вепсского лица несёт на себе печать удивительной гармонии простоты и стойкости. Очертания его умеренно широки, с мягкими, но прочно вылепленными скулами и невысокой, чуть уплощённой переносицей. Особое, неизменное очарование этому лику придаёт характерная, часто встречающаяся курносость — тот самый знаменитый «вепсский нос», который делает их облик столь узнаваемым среди славянских соседей. В этих лицах, лишённых южной резкости или европейской утончённости, проступает спокойная, монументальная лесная красота. Это лики людей, чьи предки веками всматривались в сумрак еловых чащоб и молились при тусклом мерцании восковых свечей в бревенчатых храмах Приоятья.
Сама конституция этого народа была выкована суровым и беспощадным отбором, который устроила им глухая тайга. Вепсы редко бывают высокими — их средний рост компенсируется поразительной плотностью, коренастостью и необычайной крепостью кости. Это жилистые, сбитые тела, словно вытесанные из векового оятского дуба, идеально адаптированные к изнурительному, подчас каторжному физическому труду в глухомани. Свалить вековую ель, выкорчевать упрямые камни из скудной каменистой почвы, часами тянуть тяжелые сети из ледяной речной стремнины или гнуть спину над гончарным кругом — для всего этого требовалась именно такая, не знающая усталости таёжная стать. В их неторопливых, скупых движениях чувствуется огромная скрытая сила — сила земли, которая умеет долго терпеть, но никогда не ломается под ударами судьбы.
Ментальный ландшафт Приоятья устроен так, что здешняя суровая, властная природа подчиняет себе человека полностью, до самого сокровенного остатка, проникая густым таёжным хмелем в саму его кровь и безвольно растворяя человеческую душу в своём вековом, божественном величии. Влияние этой глухой, бесконечной, точно застывшей в своей предвечной сумрачной дремоте тайги и «янтарной», густой сфагновой воды, медленно, с тягучей подспудной тяжестью сочащейся из бездонных, затянутых сизым мхом подтаёжных болот, веками лишало местного жителя всяких тщеславных, горделивых иллюзий о собственном превосходстве над миром. Вепс никогда не чувствовал себя господином, завоевателем или грозным властелином этих угрюмых, пахнущих сыростью, хвоей и прелым листом пространств. Нет, он сознавал себя лишь скромной, безмолвной, едва приметной в лесных сумерках частью огромного, непостижимого живого механизма.Оттого и весь образ его мышления сложился не наступательным, не хищническим, а глубоко оборонительным, бережным и созерцательным, полным робкого, тайного благоговения перед слепыми и могучими силами земли. Человек здесь никогда не спорил с бором, не шёл на него безумной войной с безжалостным железом, а чутко, затаив дыхание, долгими часами вслушивался в его глухие, таинственные вздохи, страшась неосторожным шагом, случайным хрустом сучка или громким, дерзким словом нарушить вековой, чуткий покой этого лона, давшего ему временный приют. Линейный, стремительный прогресс цивилизации с его лихорадочным, безумным бегом механического времени, с его суетными людскими надеждами и призрачными, фальшивыми триумфами бессильно разбивался о нерушимую, столетнюю неподвижность этих еловых чащоб, укутанных по утрам сиреневым речным туманом.Восприятие времени у приоятских вепсов замерло, благословенно подчиняясь строгой, величественной и извечно неизменной цикличности увядания и воскресения природы. Мерное, неторопливое кружение времён года, весенний сезонный ход серебряной, лоснящейся рыбы в таёжных стремлениях, суровая зимняя заготовка леса под леденящим, заунывным дыханием метелей и чуткое, робкое весеннее пробуждение истомлённой под снегами земли — эти извечные, Богом данные круги бытия были для вепса неизмеримо важнее, чище и подлиннее, чем любые суетные, мимолётные перемены далёкого внешнего мира. Этот ландшафт, омытый янтарными оятскими водами, выковал человека, умеющего свято ценить покой, смотрящего на уплывающие дни с трезвой и мудрой печалью и черпающего свою гордую, великую молчаливую силу в полном, растворяющем слиянии со своей суровой и прекрасной матерью-землёй.
Физическим и духовным слепком этой лесной философии, её осязаемым и бессмертным воплощением стала знаменитая оятская керамика, рождённая в потаённых земных недрах Чеглы и её ближайших таёжных соседей — Большого Двора и Надпорожья. Сама суровая приоятская земля, извечно скупая на хлеб, каменистая и неблагодарная к плугу, щедро и милостиво кормила свой гордый народ через древнее, почти священное ремесло гончарства. Психология приоятского мастера — это чистейшее, беспримесное отражение вепсской интроверсии, безграничного, каменеющего терпения и глубокой душевной уединённости. Долгими, томительными зимними сумерками, когда бескрайняя таёжная глушь за бревенчатым окном замерзала до самого основания под тяжелыми, чистыми северными снегами, а в оврагах стонала лютая метель, мастер долгими часами сидел в полном одиночестве в полутёмной, сумеречной избе у гончарного круга. В этом монотонном, убаюкивающем, почти мистическом вращении деревянного колеса, в робком и властном прикосновении огрубевших, натруженных пальцев к податливой, холодной и влажной плоти оятской синей глины происходил великий, безмолвный диалог человека с потаённой земной стихией. При тусклом, дрожащем мерцании лучины, под тихий вздох печного пламени, мастер вкладывал всю свою затаённую таёжную думу в послушную земную грязь, одухотворяя её своим дыханием. Рождавшаяся в этих сумерках посуда несла на себе строгий, непреклонный технический и визуальный код, лишённый даже намека на суетность внешнего мира: то были массивные, налитые благородной тяжестью чернолощёные горшки и крынки, абсолютно чуждые какого бы то ни было кричащего, легкомысленного или пёстрого декора. Вся их неброская, целомудренная и гордая красота заключалась лишь в безупречной, вековой прочности и строгих, графичных круговых линиях, бережно прочерченных щепкой по гладкому тулову сосуда. Эти безупречные концентрические круги были вовсе не праздным узором для услаждения чужого взора — они являли собой сакральный, дохристианский символ солнца, залог будущего весеннего тепла и вечное, безмолвное напоминание о циклическом, неспешном и величественном беге мирового времени, перед которым так мелка и ничтожна всякая людская суета.
Этот же строгий, обережный уклад, исполненный суровой и праведной простоты, насквозь пронизывал традиционный быт и скромную гастрономию приоятских деревень. Своеобразный, угловатый геометрический орнамент, рождавшийся в неустанных женских руках на старинных скрипучих ткацких станах, покрывал подолы холщовых рубах, тяжёлые льняные полотенца и праздничные скатерти. Он выстраивался в сложную, веками зашифрованную систему защиты от тёмных, враждебных лесных сил, стерегущих человека за порогом. Огненно-красные нити по белому, грубому домотканому холсту выписывали бесконечные ромбы, зубцы и кресты, безмолвно преграждая путь ночным мо;рокам, лихим помыслам и наветам. В этих строгих узорах жила вековая тревога лесного жителя, стремившегося оградить свой тесный, тёплый очаг от безграничного, холодного хаоса обступившей дом тайги.Под стать этой графичной, суровой строгости была и вепсская кухня, скупо, но честно и плотно питавшая человека для его ежедневных, изнурительных таёжных трудов. Кулинарными маркерами приоятской жизни исстари оставались калитки — знаменитые открытые кулитки из пресного, тёмного ржаного теста, до самого своего остывания хранившие в себе сухое, благоуханное тепло печного пода. И я до сих пор, хотя судьба отмерила мне всего лишь двадцать лет жизни, сквозь мимолётную дымку юности и шум первых дальних дорог, пронзительно и свято помню, как пекли мне их в том недалёком, занесённом чистыми метелями детстве. Помню, как просыпался на рассвете в тёплой постели от того, что по тёмной избе, среди глухих запечных теней, уже медленно и сладостно плыл этот ни с чем не сравнимый, густой и нежный запах горячего ржаного теста, топлёного молока и растопленного масла. За тонкими бревенчатыми стенами, скованными лютым январским морозом, стонала зимняя буря, а в доме было тихо и сумеречно. Я мгновенно вскакивал, набрасывал старый полушубок и, обжигая босые ноги холодом половиц, поспешно сбегал вниз, в тёмный, пахнущий сырой землёй и мхом подвал — за сухими, звонкими сосновыми дровами. И с какой же гордостью я тащил эти ледяные, покрытые пушистым инеем поленья к печи, чтобы развести первый, живой огонь! Дрова с треском занимались, бросая багровые отсветы на потемневшие своды, и под этот весёлый гул пламени рождалось утреннее таинство. Было в тех мгновениях что-то первозданно-чистое, навсегда утраченное, оставшееся самым пронзительным и родным воспоминанием таёжного детства, согретого теплом старой русской печи. Компаньоном этому простому, святому хлебу служил густой, тягучий овсяный кисель, который пили в глубоком, благоговейном безмолвии, словно совершая древнее, поминальное таинство единения с ушедшими предками. В полумраке избы, под мерный, убаюкивающий шурх сосновых вершин за бревенчатой стеной, эта нехитрая трапеза преображалась в священный ритуал. Каждый неторопливый глоток и каждый кусок пресного ржаного теста невидимыми нитями связывали человека с землёй, согревали душу в зимнюю глухую темень и мягко напоминали о быстротечности, бренности всего земного и о том великом, нерушимом покое, который рано или поздно дарует таёжная глушь каждому своему верному, терпеливому детищу.
Помню, как золотыми июльскими днями, когда над Чеглой замирал даже малейший ветерок, а воздух становился густым и сладким от нагретой солнцем хвои, меня учили самому первому, настоящему мужскому труду — рубить дрова. И вел меня в это ремесло дядя Олег — человек, которым я восхищался в детстве и непреклонно, всем сердцем восхищаюсь теперь; человек огромной, железной воли, сокрушительной физической силы, глубокого ума и той редкой, неторопливой таёжной мудрости, что даруется лишь избранным натурам. Под его спокойным, проницательным взглядом я, совсем ещё малец, брал в руки тяжелый, хищно блестящий на солнце топор. Дядя Олег веско, скупыми и точными движениями показывал, как нужно целиться в самое колкое сердце сухого соснового полена, чтобы покорить упрямое дерево. Звонкий, сочный треск раскалываемого ствола эхом разносился по замершему подворью, и этот чистый, хмельной запах свежей стружки, горькой берёзовой коры и нагретой смолы кружил голову. А потом мы вместе грузили эти пахучие, тёплые поленья на старую скрипучую тачку и возили их в дровник, укладывая в безупречно ровные поленницы, которые должны были оберегать тепло нашего очага в грядущие зимние метели. Но едва лишь этот трудовой полдень сменялся мягким закатным часом, Чегла преображалась, открывая мне свою самую нежную, потаённую красу. Помню, какой невыразимо прекрасный, почти колдовской куст гортензии цвёл под окнами у нашей тёти Иры. Эта удивительная гортензия, точно живая, дышащая плоть, медленно меняла свой цвет в зависимости от капризов северного неба и солнца — от нежно-розового, точно робкий рассвет над рекой, до глубокого, дымчатого розово-голубоватого, вобравшего в себя сумерки приоятского вечера. То были, без сомнения, самые роскошные, самые царственные и дивные цветы во всей Чегле и во всех бескрайних окрестностях Ояти. Тётя Ира вкладывала в этот тихий земной чертог всю себя, без остатка — всю свою трепетную душу, всю святую заботу и любящее сердце. Оттого и палисадник её казался особенным, первозданно родным, островком немыслимой красоты и гармонии посреди суровой, ощетинившейся чёрной хвоей тайги.
Помню, как знойными июльскими днями мы, деревенская ребятня, шальная и свободная, как птицы, целыми днями бегали босиком по пыльным, прогретым солнцем улицам. Земля жгла пятки, но мы не замечали этого, устремляясь единым шумным потоком к быстрой, ледяной оятской стремнине. С криком и замиранием сердца мы прыгали с крутого багряного берега прямо в прозрачную, тёмно-янтарную воду, которая обжигала тело своим студёным таёжным холодом. А к вечеру, уставшие, обессилевшие от дневного зноя и притихшие, мы гурьбой забирались в жарко, докрасна натопленную бревенчатую баню, срубленную из вековой, просмолённой приоятской сосны. Там, в густом, плотном и душном пару, пахнувшем горькой, увядшей полынью, распаренным берёзовым листом и раскалённым диким камнем, мы, забившись на самые нижние, прохладные полки, тщеславно и упорно пытались пересидеть старших, суровых и жилистых вепсских мужчин. Сердце моё гулко, испуганно билось в самой груди, едкий пот застилал глаза, дыхание перехватывало от нестерпимого печного жара, но тайная мальчишеская гордость, это чисто местное, каменное упрямство не позволяли нам сдаться первыми. Сначала, в самые первые детские годы, нам не очень-то нравилась эта баня. Там было слишком жарко, душно до темноты в глазах, и казалось, что это не отдых, а какое-то суровое, безжалостное испытание, где ни в коем случае нельзя проявить малодушие, нельзя показаться слабее или хуже остальных, позорно убежав из потаённого полумрака предбанника раньше времени. Но постепенно мы втянулись в этот древний, очищающий ритуал, кровь привыкла к огненному пару, и со временем нам стало отчаянно, до тоски не хватать этого субботнего таинства. Помню, как раскалившись добела на этих нижних досках и наскоро выпив в предбаннике по ковшу студёного, резкого хлебного кваса или густого, кисловатого брусничного морса, мы с дикими, победными криками бегом бежали по росистой траве к багряному обрыву Ояти. Мы с размаху, с замиранием сердца плюхались в реку шумной «бомбочкой», взрывая зеркальную речную гладь мириадами хрустальных, светящихся в закатных лучах брызг. Мы плескались и дурачились в этой ледяной, тёмно-янтарной таёжной стремнине, смывая с себя остатки дневной усталости, пока взрослые, степенные мужчины не загоняли нас суровыми, громкими голосами обратно, боясь, чтобы мы, неровен час, не простыли в вечерней прохладе. И мы, стуча зубами от сладкого холода, поспешно мчались назад — в жарко дышащий зев бани, чтобы опять греться и изнемогать на полках. А потом, когда наступала осень и судьба утягивала меня обратно в далёкий, чужой и затянутый асфальтовым дымом город, начиналась настоящая, мучительная ломка духа и тела. В тесных городских квартирах мне до слёз, до физической боли не хватало этого живого печного тепла, запаха полыни и шума приоятских сосен. И тогда, не выдержав тоски, ты буквально летишь, мчишься на исходе недели фактически за двести километров из душного мегаполиса за город, сквозь туманы и перелески, преодолевая любые расстояния только ради того, чтобы вновь оказаться в Чегле, сойти на родное подворье и шагнуть в эту благословенную парную баню, в незаменимую компанию этих замечательных, молчаливых и бесконечно дорогих мне людей, чья вековая мудрость и верность земле когда-то вылепили мою собственную душу. Повзрослев, я настолько истово и страстно полюбил эту суровую баню, что теперь меня уже не заманишь на нижние, прохладные скамьи; я сам упрямо тянусь туда, на самые верхние, раскалённые полки, поближе к моему неизменному авторитету — дяде Олегу. Конечно, до его нечеловеческой, гранитной выдержки, до его способности дышать этим огненным, завязывающим узлом дыхание паром мне ещё далеко, очень далеко, но всё же — теперь мне там по-настоящему хорошо. Правда, когда старшие мужчины берутся за дело, они бьют нас этими тугими, распаренными берёзовыми вениками с такой яростной, сокрушительной силой, что тело горит, точно в геенне огненной. И в этом неистовом, хлёстком свисте ветвей, в этих обжигающих ударах по плечам и спине чудится мне подчас ласковая, лукавая таёжная месть — словно они, молча улыбаясь в усы, беззлобно мстят нам за всё наше шальное, беспокойное и весёлое детство, за все те тревоги, что мы приносили их зрелому покою. Боже мой, теперь мне даже странно и удивительно подумать: как только наша Чегла осталась целой в те безумные годы? С чем мы, таёжная ребятня, только ни играли на этих заброшенных дворах и огородах! В наших руках побывало всё, что способно взрываться, гореть и рушить; даже грозный, сухой ружейный порох был нами испробован и сожжён в потаённых оврагах под весёлый, испуганный манящий кашель взрывов. Сама земля Чеглы, казалось, ревниво оберегала нас, глупых и отчаянных, от неминуемой беды. И вот, когда все окончательно распарятся, докрасна выжгут плоть этим нещадным жаром, наступает то самое великое, очищающее мгновение. Взрослые, степенные мужчины, которые там, в далёком и чуждом им городе, на своих важных, суетных работах вынуждены ежедневно надевать строгие, бездушные маски благопристойности, здесь, у слияния Викшеньги и Ояти, сбрасывают эту наносную шелуху без остатка. В этой заповедной глуши, где когда-то давным-давно, в предвечной тишине, точно так же пролетело и их собственное золотое детство, а теперь они, старея, воспитывали и пестовали нас, эти суровые мужские сердца мгновенно преображаются. Когда они, задыхаясь от хмельного пара, стремглав бегут по мокрой траве к багряному обрыву Ояти и с оглушительным, победным криком рушатся в тёмно-янтарную ледяную стремнину, они ведут себя — да-да! — равно как мальчишки, самые настоящие, босоногие и свободные мальчишки, какими они были тридцать лет назад. Великая река и жар старой печи смывают с них года, чины и городские заботы, возвращая их души к той первозданной, чистой и святой детской правде, которая вечно жила и будет жить на этих благословенных берегах. Ведь Чегла для каждого из нас — это, быть может, единственное оставшееся на всей земле прибежище, то последнее, святое место, где измученный человек может наконец без страха и ропота снять свою опостылевшую городскую маску. Здесь, под дремотной сенью вековечного бора, среди янтарных вод и потемневших от времени бревенчатых изб, ты всем своим существом, каждой клеточкой израненной суетой души знаешь и чувствуешь великую, нерушимую верность этой земли. Ты знаешь, что в этом уединённом таёжном затворе тебя никогда не обидят вкрадчивым словом, не предадут малодушно ради минутной корысти под напором изменчивых обстоятельств и никогда не осудят за прошлые ошибки. Древний, суровый уклад приоятских жителей, столь беспощадный к чужакам и лжецам, оборачивается здесь абсолютным, царственным покровом безопасности для своих. Лесная тишина Чеглы принимает тебя со всей твоей усталостью, тревогой и смутными юношескими думами, врачуя душевные надломы чистым печным теплом и праведным ржаным хлебом. Это земля вечного, нерушимого договора между прошлым и будущим, где за твоей спиной монолитом стоят предки, и это знание дарует человеку такую гордую, самодостаточную силу, перед которой бессильно отступает любой обман и любой холодный змей мирского хаоса.
Помню, как в самом начале лета, когда таёжная глушь умывалась первыми тёплыми росами, а воздух становился густым и сладким от аромата цветущей земляники, мы уходили в самую глухую, прохладную чащу бора за вениками. Под высокими сводами столетних елей царил вечный, таинственный полумрак, сквозь который лишь кое-где пробивались косые, золотые лучи полуденного солнца, вспыхивая изумрудными искрами на влажном мху. Мы шли долго и придирчиво, затаив дыхание, высматривая в этом зелёном безмолвии молодую, девственно-чистую берёзу — ту, чьи гибкие, плакучие ветви ещё не знали июльского зноя, а нежный, шелковистый лист, едва оправившийся от весенней истомы, оставался мягким и душистым, не успев огрубеть под безжалостным солнцем. Каждый взмах ножа отзывался сочным, смолистым хрустом, и этот живой, хмельной аромат срезанной зелени мгновенно наполнял лёгкие. Нарезав огромных, тяжелых, пахнущих весенней свежестью охапок, мы возвращались назад, когда над Оятью уже загоралась тихая вечерняя заря. На широком, вековом подворье, залитом прощальным, медвяным светом заходящего солнца, собиралась вся семья — от убелённых сединами стариков до босоногой детворы. И в этом благословенном, согласном общем молчании, которое у вепсов ценилось дороже любого злата и нарушалось лишь прерывистым, сухим шуршанием сплетаемой листвы да глухим стуком топора, мы крутили и вязали тугие, плотные, пахучие веники. Мы связывали их гибкой лозой и бережно складывали ровными, изумрудными рядами под бревенчатый навес, где они должны были хранить в себе целебный дух уходящего лета, напоминая долгими зимними вечерами о нерушимой связи рода и великой, щедрой красоте нашей потаённой земли.
А на рассвете или в тихие, багровые закатные часы, когда над Оятью ложился первый сизый туман, мы уезжали на ночную рыбалку. Помню, как разводили у самой воды огромный, весёлый костёр, бросавший длинные золотые искры в темнеющее небо. И в этой великой таёжной тишине, под тихий плеск речной волны и треск сгорающих поленьев, утреннее и вечернее таинство природы входило в наши детские души, оставляя в них след неизбывной, чистой радости.Набегавшись за день до изнеможения, истомлённые зноем, мы шумной гурьбой бежали к крыльцу старой соседки. Она, ласково улыбаясь своими добрыми, изборождёнными морщинами глазами, выносила нам, голодным и запылённым, огромные, ещё горячие, пышущие печным жаром пироги со свежей черникой. Мы хватали их, обжигая пальцы, а когда от сладкого теста и беготни нас мучила нестерпимая жажда, мы со смехом мчались к старому деревенскому колодцу. С натужным скрипом крутился ворот, опускалась в прохладную глубину тяжёлая бадья, и мы по очереди, захлёбываясь от восторга, пили эту невероятно чистую, сводящую зубы ледяную воду, которая казалась нам тогда самым лучшим, самым святым напитком на всей земле.
Помню, как в те шальные, безоглядные годы таёжного детства я, согрешивший в чём-то перед строгим домашним укладом, стремглав убегал по пыльным деревенским улицам от неминуемого наказания. Сердце моё колотилось у самого горла, ноги едва касались горячей земли, а за спиной затихали сердитые голоса взрослых. Я мчался мимо потемневших изб, мимо покосившихся плетней, гонимый отчаянным, чисто вепсским упрямством, и прятался в густых зарослях крапивы или под навесами старых сараев, замирая в лихорадочном, испуганном и сладком восторге своей мимолётной свободы.
Помню ту шальную, ледяную весну, когда я — ещё совсем глупый, неоперённый малец — отчаянно пытался доказать самому себе, а пуще того — угрюмым старшим мужчинам, что я чего-то стою в этом суровом мире. Оять тогда только-только скинула зимние оковы, ревела и вздымалась мутными, кофейными валами, неся в своём бешеном потоке обломки весеннего льда и лесной сор. Одержимый безумной гордыней, я бросился в эту ревущую, леденящую бездну. Вода обжигала грудь, крутила моё хрупкое тело, судорога сводила пальцы, но я грёб, захлёбываясь янтарной пеной, пока чудом не зацепился за камни противоположного берега. Я переплыл её! А потом, дрожа от лютого холода, но пьяный от небывалого триумфа, долгими часами возвращался босиком по дремучему, ещё не проснувшемуся лесу. Подошвы моих ног кололи острые сухие сучья, прошлогодние еловые иглы и холодный мох, но я шёл вперёд, как хозяин этих чащоб, упрямо сжав зубы и чувствуя, как в жилах моих закипает настоящая, стальная таёжная кровь.
Помню, как долгими, истомлёнными зноем июльскими полуднями, когда над Приоятьем замирал даже малейший ветерок, нас с соседским мальчишкой — моим неизменным спутником таёжных каникул — отправляли за продуктами. Взрослые давали нам холщовую суму и наказывали идти в поселковый магазин за свежим, пахучим ржаным хлебом. Но для нас эта простая бытовая повинность каждый раз превращалась в маленькое, полное тайных восторгов паломничество.Купив тяжелую, ещё тёплую буханку, мы не спешили возвращаться под низкие бревенчатые своды родных изб. Ноги сами несли нас дальше, по пыльной, прогретой солнцем дороге, прямо к белым стенам Введено-Оятской обители, которая к тому времени уже возродилась как женский монастырь. Мы бегали туда, чтобы купить у молчаливых, кротких сестёр парное, только что подоенное молоко, сочащееся густыми сливками, и завернутый в чистую марлю плотный, белоснежный творог, пахнущий свежей луговой травой и прохладой погреба. Но самой главной, заветной нашей целью был монастырский конный двор. Купив припасы, мы тайком проскальзывали в прохладные, пахнущие сухим севером, овсом и старой кожей монастырские конюшни. Какое же это было невыразимое, детское счастье — протянуть на раскрытой, дрожащей от волнения ладони кусок колотого сахара или то самое наливное яблочко, хрусткое и сладкое, сорванное на бегу в дедушкином саду! Там, в полумраке стойла, нас ждал местный конь — огромный, статный, с тяжелой шёлковой гривой и бездонными, мудрыми и печальными глазами, в которых, казалось, отражалась вся вековая тишина этих мест. Он был главным и незаменимым помощником для монастырских сестёр: этот сильный, терпеливый великан безропотно помогал им пахать тяжелую, каменистую приоятскую землю, тянул плуг по багряным пашням и возил телеги со скошенным сеном. С каким же трепетом мы любовались им! Мы замирали, глядя, как он медленно, с достоинством берёт угощение, как его горячие, бархатные губы щекочут наши ладони, а мощное, атласное плечо вздрагивает от нашего робкого прикосновения. В эти минуты, под неторопливый хруст яблока и мерный шурх сена, весь огромный мир вокруг нас казался до краёв наполненным какой-то святой, первозданной гармонией и вечным, нерушимым покоем, который бывает на земле только в раннем, безоблачном детстве.
Помню, как в предвечерние часы я выходил на высокий багряный обрыв к самой реке. Над водой ложился первый сизый туман, стихал дневной шум, и вдруг в этой великой, чуткой тишине до меня доносился чистый, медный и благостный звук — то по зеркальной речной глади плыл, качался и таял колокольный звон с далёкой монастырской колокольни Введено-Оятской обители. Этот звон казался тогда неземным, он струился над лесами и топями, примиряя человека с землёй и вселяя в детскую душу пронзительное чувство вечности.И, должно быть, именно тогда, под этим высоким, блёклым северным небом, в моей детской душе совершился тайный, бесповоротный переворот. Наверное, из-за этого дивного, чистого звона, который так сладостно, мерно и сиротливо расходился над сонной зеркальной водой, затихая в дремучих еловых недрах, я впервые смутно почувствовал присутствие Невыразимого. Этот медный голос обители, плывущий над глухими таёжными просторами, звал куда-то ввысь, прочь от земной суеты и мелких людских забот. Он дышал такой неизбывной, святой тишиной и небесным покоем, что я, замирая от благоговейного восторга, твёрдо решил навсегда связать свою жизнь с церковью, посвятив себя служению тому Вечному и Абсолютному, чьё присутствие так явно проступало в сумерках приоятского вечера. А ещё раньше, золотыми и росистыми летними утрами, мир казался бесконечно щедрым и простым. Помню, как просыпался от бьющего в окна косого солнца и бежал к реке — сбросить остатки сна, искупаться в студёной, бодрящей оятской воде и умыться её хрустальными брызгами. И на этом пути, пролегавшем сквозь старый дедушкин сад, окутанный прохладой и влажным блеском травы, я неизменно замирал возле старой, отяжелевшей от плодов яблони. Я обязательно хватал с ветки наливное, крупное яблочко, ещё хранившее в себе ночную прохладу.Оно было необыкновенно, упоительно сладким, брызжущим густым соком от первого же жадного укуса, и покрыто такой удивительной, нежной, точно бархатной кожурой. Пальцы долго помнили этот мягкий, чуть ворсистый рельеф плода, а во рту оставался пряный, чистый вкус согретого солнцем лета. В такие минуты, когда я грыз это яблоко на бегу, а впереди простирался целый бесконечный день, полный свободы и речного шума, счастье казалось осязаемым, лёгким и бессмертным, словно оно, как и этот сад, пребудет на земле вечно.
Помню ту лукавую, обманчивую весну, когда Оять только-только сбросила ледовые оковы и ревела, вздымая мутные, кофейные валы. Мы с бабушкой Таней решили переправиться на лодке на противоположный берег — туда, где тоже стояли избы, но где мы доселе никогда не бывали, и эта незнакомая земля манила нас своей потаённой новизной. Но едва наша лодка ткнулась в зыбкий берег и я, суетясь, попытался привязать чалку к прибрежной иве, коварное, бешеное течение в одно мгновение вырвало судно из моих неокрепших рук. Ладью стремительно понесло прочь, в ревущую речную стремнину, а я в безумном испуге успел выхватить из уключины лишь одно-единственное весло. Оставив бабушку Таню одну на пустынном, отрезанном рекой берегу, я в панике помчался назад, в незнакомую мне до того момента, глухую часть деревни. Сердце моё колотилось у самого горла, пока я бежал среди чужих, замшелых изб, ища спасения. На моё счастье, в одном из дворов мне встретилась местная вепсская женщина. С тем самым удивительным лесным хладнокровием, не задавая лишних вопросов, она мгновенно пришла мне на помощь. Взяв другую лодку, мы отчаянно бросились на поиски, и какое же это было невыразимое, святое облегчение, когда по счастливому стечению обстоятельств мы обнаружили нашу бабушку Таню! Её, беззащитную и притихшую, прибило течением к выступу багряного берега ниже по реке, где она терпеливо ждала нас, овеваемая холодными весенними ветрами. Помню и другое утреннее таинство, когда внезапная, душная летняя гроза застала нас с бабушкой Таней прямо посреди речной глади. Небо мгновенно налилось свинцовой тяжестью, по янтарной воде забарабанили крупные, тяжелые капли, и мы, спасаясь от разбушевавшейся стихии, причалили к монастырскому мысу, решив переждать непогоду под священными сводами Введено-Оятского храма. Но здесь нас подстерегал курьёзный, чисто житейский парадокс. Я-то был в строгих длинных штанах, а бабушка Таня в лёгких летних шортах, ведь, садясь в лодку, мы и помыслить не могли, что нам придётся сойти на землю монастыря, где действовали свои незыблемые правила благочестия. Смущённая своим нарядом, бабушка осталась у входа, под проливным, леденящим дождём, и отправила меня в монастырскую лавку просить юбку. Помню, как молодая девушка-послушница округлила от изумления глаза, не понимая, зачем одиннадцатилетнему парню внезапно понадобилась женская юбка, и наотрез отказалась выдавать её мне. Я же, помня о замерзающей бабушке, стал просить ещё настойчивее, горячее и упорнее. Бедная девушка, окончательно усомнившись в моей душевной адекватности и решив, по-видимому, спасти святое место от безумца, принялась ласково, но непреклонно выводить меня под локоть на улицу. И лишь там, на крыльце, увидев промокшую до ниточки, беззащитную бабушку Таню, стоявшую под безжалостными струями грозы, она мгновенно смилостивилась, устыдилась своих подозрений и с кроткой улыбкой вынесла нам пахнущую ладаном монастырскую одежду. А когда густые, сизые сумерки окончательно окутывали Чеглу, рождался самый тёплый, самый святой ритуал нашего лесного затвора. Каждый божий вечер я сам, со всей истовостью юного кулинара, пёк в старой печи пышущие жаром пироги — то с горьковатой брусникой, то со сладкой черникой, собранной в чеглинских чащобах. Запах печёного ржаного теста и ягодного сока плыл над деревней, и под этот аромат на наше широкое, залитое лунным светом подворье собиралась, кажется, вся Чегла. Мы усаживались за длинным деревянным столом, заваривали душистый, хмельной чай на таёжных травах и листьях смородины, и в этом благословенном, дружном единении, за неторопливой крестьянской беседой, таяли все дневные обиды и тревоги.
А ещё помню дни глубокой, прозрачной осени, когда над Оятью уже стояла хрустальная, звенящая прохлада, переходящая в предвечерний лютый холод. Мы отправлялись на рыбалку в деревянной лодке: я, мой Максим и мой родной брат Сашка, а вместе с нами, закутавшись в тяжелый шерстяной платок, ехала и бабушка Таня. Оять замирала в своём осеннем безмолвии, тускло поблёскивая под блёклым небом. Стоило нам закинуть удочки, как холод начинал пробираться под куртки. И вот, едва бабушка Таня, зябко поводя плечами, тихонько говорила нам: «Ну всё, ребятки, пора плыть к дому, я, мол, совсем замёрзла», — как в нас мгновенно просыпалось чистое, лукавое мальчишеское упрямство. Мы не могли прервать это вечернее таинство. По негласному уговору, каждый из нас по очереди, с замиранием сердца восклицал: «Бабушка, да ты посмотри, посмотри, какой закат!» И она, обманутая нашей искренней восторженностью, заворожённо отвлекалась, вглядываясь в полыхающее над чёрной стеной тайги багровое, меланхолическое пламя уходящего солнца. Вечерний свет золотил её добрые морщины, а мы, выиграв это драгоценное время, в благословенном безмолвии ещё целый час фанатично рыбачили на темнеющей воде, пока первые холодные звёзды не загорались над каньоном Ояти.
Помню свою самую первую, робкую рыбалку на рассвете. С замиранием сердца я глядел на самодельный поплавок, и когда он стремительно ушёл под воду, я изо всех сил дёрнул удилище, ожидая увидеть огромную серебряную рыбу. Но вместо неё на свет показался тяжелый, скользкий и черноватый топляк — старое, окаменевшее бревно, утонувшее здесь ещё во времена сурового советского лесосплава. Эти топляки, мёртвым грузом лежавшие на речном дне, были вечным проклятием и тайной Ояти.
Помню тот безумный, до изнеможения знойный июльский день, когда я, одержимый неистовой юношеской гордыней и слепой охотничьей страстью поймать во что бы то ни стало огромную, мифическую рыбу, в одиночку уплыл на старой деревянной лодке. Натянув лишь лёгкие шорты и даже не подумав о коварстве северного солнца, я оттолкнулся от багряного берега Чеглы. Речное течение Ояти, стремительное и мощное в своём беге, подхватило мою ладью, и я, почти не налегая на вёсла, полетел вперёд под палящими, безжалостными лучами. Вёсла лишь изредка касались янтарной воды, а берега, одетые в хмурые сосновые боры, проносились мимо, точно в полузабытьи. На этой бешеной, пьянящей скорости я и сам не заметил, как преодолел безумное расстояние — Оять вынесла меня к самому устью, туда, где река растворяется в бескрайнем, качающем глухие свинцовые волны Ладожском озере. Туда, ведомый шальной речной волей, я добрался мгновенно, ещё в обед. Но стоило мне развернуть лодку, как начался мой истинный, каторжный путь обратно — вопреки течению, измождению и всякому здравому смыслу. Тяжёлые деревянные вёсла врезались в упрямую воду, мозоли лопались на ладонях, а солнце над главками превратилось в раскалённый, белый горн, выжигающий саму жизнь из моего тела. Из-за этого удушливого, неподвижного зноя надо мной тучей вилась какая-то злая, ненасытная таёжная мошка. Одурев от запаха разгорячённого тела, она неотвязно кружила над лодкой, яростно пытаясь пообедать мной, точно заядлым сладкоежкой, добравшимся до заветного лакомства. Отмахиваться от этой гнусной, кусачей оравы приходилось всем, чем подворачивалось под руку и кепкой, и сорванной веткой, и ладонями, но изнурённые руки слабели, и спасения не было. Тогда, окончательно потеряв самообладание от их нестерпимых укусов, я прямо на ходу бросал вёсла и с разбегу прыгал с борта лодки в тёмную глубину реки, надеясь хоть на мгновение укрыться под водой от этого летучего кошмара. Студёная бездна Свири на миг даровала покой, но стоило мне вынырнуть и ухватиться за мокрый борт, как крылатые преследователи вновь с жужжанием обрушивались на мою мокрую голову. Я шёл против течения долгими, бесконечными часами, и в этой звенящей таёжной тишине, под монотонный всплеск волн и назойливый писк гнуса, в моей одуревшей от жары голове раз за разом неотвязно билась одна и та же горькая, трезвая мысль: «Господи, ну зачем, зачем я туда потащился? Что за глупая мания гнала меня в эту даль?» В Чеглу я вернулся уже затемно, когда над рекой лёг сизый вечерний туман, а на небе зажглись первые холодные звёзды. Я выполз на берег, едва волоча ноги, весь обгоревший до костей, красный как рак. Никто в доме — да и я сам в своём утреннем порыве — не мог вообразить, что я решусь уйти так далеко от родного причала. Кожа на беззащитных руках и ногах, опалённая ладожским зноем и искусанная гнусом, сгорела дотла. Уже к утру всё моё тело покрылось огромными, водянистыми и страшными пузырями, налившимися прозрачной, жгучей жидкостью. Это было суровое, болезненное крещение Оятью. Последующие две недели превратились для меня в долгую, безмолвную осаду: я безвылазно сидел в прохладе избы, не смея шевельнуться, и бесконечно мазал свои иссушённые, подпёкшиеся части тела целебными мазями, густыми кремами и прохладной домашней сметаной. Я замирал в полумраке комнаты, подставив израненное тело под мерный, спасительный гул вентиляторов, и в этом вынужденном затворе, под шуршание искусственного ветра, с вепсским упрямством переносил лютую боль, навсегда запомнив грозный нрав и не прощающую легкомыслия силу великой янтарной реки.
Когда-то в знойные июльские дни мы, босоногая ребятня, шумной гурьбой купались на мелководье, старшие мальчишки — жестокие и весёлые в своём озорстве — нарочно пугали нас. Стоило кому-то из нас случайно наступить в тёмной воде на склизкий, замшелый бок такого бревна, как они с диким криком принимались уверять, что это проснулся сам Водяной (Vedi-and) или притаилась огромная речная гадина. Мы с визгом бросались к берегу, обдирая колени о прибрежную гальку, а старшие долго и раскатисто хохотали нам вслед, и этот их хохот гулко разносился над янтарной речной стремниной, затихая в мохнатых лапах обступившего реку бора.
Но этот беспечный, шальной детский смех, эта вольная речная суета, когда-то столь звонко катившаяся над просторами Ояти, незаметно и строго затихали, стоило нам переступить невидимую, заповедную межу, за которой начинался взрослый, суровый мир таёжного бытия. И сколько бы лет ни прошло, куда бы ни забросила меня судьба, я вновь и вновь, повинуясь тайному зову крови, еду в Чеглу. Я возвращаюсь сюда, под сень вековых елей, только ради того, чтобы полной грудью вдохнуть этот чистый, хмельной лесной воздух, пропитанный запахом речной сырости, прелого листа и цветущих гортензий. Мне необходимо хотя бы на несколько дней припасть к этому источнику, чтобы подкрепиться духом, подзарядиться потаённой силой земли и обрести прежний покой от этого святого, намоленного поколениями предков места, где время бессильно замерло перед лицом вечности. На данный момент мне исполнилось всего лишь двадцать лет — возраст совсем ещё крошечный, почти прозрачный перед лицом вечности, но, вглядываясь в дымку ушедших лет, я всё отчётливее и пронзительнее понимаю, какая глубокая, мудрая древность оберегала наше детство. В избах Чеглы нас, неопёренную ребятню, сызмальства учили не просто беречь тишину, а благоговеть перед ней, точно перед святыней. Старики безмолвно внушали нам, что за порогом дома всякое изречённое вслух, праздное или дерзкое слово сопряжено с тайной и грозной опасностью, способной потревожить невидимый таёжный уклад.
Языковое сознание вепсов донесло до наших дней первозданное, мифопоэтическое восприятие слова как живой, почти осязаемой и опасной силы. В этом мире, полном невидимых таёжных хозяев, язык никогда не служил для праздной, пустой болтовни. Вепс твердо знал, что неосторожно брошенное слово способно разорвать хрупкую ткань согласия между человеком и природой. Вся повседневная жизнь приоятского крестьянина была опутана строгой сетью вербальных запретов и заговоров. Нельзя было вслух называть медведя в лесу, нельзя было хвастать уловом у воды или шуметь на болоте. Короткие, похожие на заклинания заговоры нашептывались на скот, на порог дома, на оятскую воду перед трудной дорогой. Слово здесь ценилось на вес золота, оно было весомым, редким и тайным, служа не для украшения жизни, а для удержания того шаткого, драгоценного равновесия, на котором веками держался этот затерянный лесной мир.
Глубокая, непроницаемая интроверсия приоятского вепса — это не просто черта характера, но прямое продолжение той безмолвной, затаённой тишины, в которую погружена северная тайга. Рождаясь и умирая под сенью хмурых вековых елей, человек здесь с молоком матери впитывает органическое отвращение к шуму, суете и пустому многословию. Вепс никогда не скажет лишнего словесного сора, его речь скупа и взвешена, точно редкие капли смолы, стекающие по старому стволу. Он не терпит бурной жестикуляции, громких восклицаний или южной экспрессии; в его мире всякая избыточность чувств кажется неприличной, нарушающей суровый покой окружающего пространства. За этой внешней холодностью кроется монолитное, почти каменистое упрямство и поразительная стойкость духа — то самое знаменитое таёжное упорство, родственное финскому понятию Sisu. Это редкий дар умения молча, без единого вздоха и жалобы переносить жестокие невзгоды, физическую боль, изнурительный голод и каторжный лесной труд, противопоставляя ударам судьбы лишь нерушимую, глухую броню собственного терпения.
Эта внутренняя обособленность породила и совершенно уникальную, тонкую манеру общения, построенную на искусстве изящных намёков и полутонов. В приоятских деревнях исстари существовало негласное, жестокое табу на прямолинейность. Высказать человеку в глаза прямой, резкий отказ или, напротив, осыпать его бурной, восторженной похвалой считалось верхом невоспитанности и душевной грубости. Истинные смыслы здесь всегда драпировались в иносказания, угадывались по едва заметному движению бровей или долгой паузе между фразами. Особым феноменом этого лесного мира является вепсский юмор — тонкий, ироничный, подчас граничащий со зловещей, «черной» самоиронией. Вепс способен произнести сокрушительную, острую, как охотничий нож, шутку с абсолютно каменным, серьёзным и суровым лицом, так что непривычный к местным нравам пришелец никогда не догадается, что за этим безмолвным, ледяным ликом скрывается горькая и трезвая усмешка мудреца.
В повседневном обиходе и суровом быту эта затаённая, внутренняя кастовость приоятских вепсов извечно рождает удивительные, почти непостижимые для пришельца парадоксы. С одной стороны, внутри своей тесной, кровно связанной общины господствует феноменальная, истинно первозданная честность, запечатлённая в знаменитом таёжном законе «заперто на палочку». В глухих приоятских селениях веками не знали железных замков, кованых запоров или тяжёлых засовов: уходя на целый день в бор, за брусникой или на дальний сплав, хозяин лишь прислонял к некрашеной входной двери сухую сосновую палку. И этот хрупкий, бесхитростный знак отсутствия людей в доме становился непреодолимой, сакральной стеной для каждого односельчанина, незыблемо гарантирующей абсолютную, священную неприкосновенность домашнего очага. В этой тихой вере в честность ближнего жила чистая, библейская правда лесных людей, не осквернённых соблазнами больших городов. С другой стороны, по отношению к безвестному чужаку и случайному незнакомцу вепсское сердце в то же мгновение превращается в суровую, неприступную крепость. Появление пришельца на пыльной деревенской улице вызывает мгновенную, безмолвную реакцию настороженного, леденящего и вежливого наблюдения. Из-за потемневших от дождей косяков окон, сквозь густую зелень палисадников чужака долго, пристально и безжалостно «сканируют» своими водянистыми, бледно-серыми глазами, никогда не пуская с первого разу дальше тёмных, пахнущих старой кожей и сухими травами сеней. Порог вепсского дома — это древняя граница миров. Чужак должен долго, упорно, не праздным красноречием, а безмолвным, весомым и понятным лесному жителю делом доказывать свою безопасность, терпение и чистоту помыслов, прежде чем перед ним с тихим скрипом приоткроется тяжёлая бревенчатая дверь в жилую, согретую печным теплом избу.
Эта оборонительная, глубоко потаённая психология тесно, неразрывно переплетена с суровыми экологическими табу, незыблемо регламентирующими каждый шаг, каждое дыхание человека на этой заповедной земле. Для приоятского жителя вековечный бор и родная река — это вовсе не безжизненная лесная масса или бездушный поток воды, а обитаемые, священные чертоги, полные невидимых, чутких, легко ранимых и мстительных сил. Оттого здесь из поколения в поколение веками существовал строжайший, никем не нарушаемый запрет кричать, громко петь, шуметь или осквернять сквернословием чуткий покой в густом бору и у янтарной, кофейной оятской воды. Громкий, беспардонный человеческий голос воспринимался деревенской общиной не просто как глупая невоспитанность пришельца, но как опасная ментальная незрелость, святотатственное кощунство и прямая, грозная угроза благополучию всей деревни. Вепс свято верил, что этот крик способен прогневать и оскорбить Лесного Хозяина (Meci;and), начисто лишив людей охотничьей удачи, скрыв от них грибные промыслы и запутав тропы на болотах. В редкие же минуты истинной, смертельной опасности, перед страшным лицом разбушевавшейся стихии, лесного пожара или внезапной беды, вепс ведёт себя совершенно вопреки обычным, малодушным человеческим законам. Он никогда не впадает в суетную панику, не кричит исступлённых призывов о помощи, не мечется и не тратит силы на бесплодные слёзы. Человек словно мгновенно «замерзает», каменеет внешне под стать окружающим его столетним скалам и замшелым стволам, безмолвно и стремительно мобилизуя все потаённые, железные внутренние ресурсы своего жилистого, привыкшего к лишениям тела. В этот роковой миг он действует с поразительным, леденящим кровь хладнокровием — расчётливо, абсолютно тихо, не уповая ни на Бога, ни на власть, ни на помощь ближних своих, а выходя на поединок со смертью в глухом, величественном и гордом таёжном одиночестве, готовый принять любой приговор судьбы с трезвой и мудрой покорностью лесного жителя.
Морально-этический кодекс приоятского вепса укоренён в глубоком, почти мистическом религиозном синкретизме, где каноническое православное слово причудливо слилось с древним, первобытным культом природы. Для этого лесного народа измена, ложь или обман никогда не были просто отвлечённым личным грехом, подлежащим тихой исповеди. В сознании вепса это прежде всего «грязный поступок», оскверняющий само окружающее пространство, нарушающий хрупкий космический баланс между человеком и таёжным миром. Совершивший такое кощунство мгновенно теряет невидимое, но осязаемое покровительство сил природы. Земля под ногами лжеца становится чужой, вода — мертвой, а лес — глухим и враждебным. Сама мораль здесь охраняется не государственным законом, а священным страхом перед неминуемым искажением жизненного уклада, которое влечёт за собой всякая человеческая неправда.
Этот подспудный страх перед нарушением гармонии веками подогревался уникальным феноменом вепсского знахарства. Среди соседних славянских племён вепсы исстари пользовались грозной славой сильнейших, непостижимых магов и вещунов. Вера в существование «ноодов» — потаённых таёжных колдунов, способных повелевать стихиями и насылать порчу — выступала в приоятских деревнях в роли сурового регулятора повседневной вежливости. Жители Чеглы и окрестных урочищ соблюдали предельную, доведённую до автоматизма осторожность в словах, жестах и поступках. Каждый ведал: под личиной неприметного, дряхлого соседа или молчаливого прохожего может скрываться сильный знахарь, обида которого способна навлечь на весь род неизлечимую «пагубу». Оттого и бытовая предупредительность вепсов носит оттенок ритуальной защиты, оберегающей от неосторожного слова.
Ценность данного однажды слова, святость клятвы или договора внутри приоятской общины была абсолютной, непререкаемой и вовеки не знающей малодушных компромиссов. Предательство единожды скреплённого уговора или подлый обман доверия сородичей означали для виновного мгновенную, бесповоротную и самую страшную — смысловую смерть. С предателем в тот же час, без лишнего шума и крика, переставали разговаривать все от мала до велика; его настигал тотальный, ледяной и безжалостный бойкот, который вепсы исстари звали «вычёркиванием из живых». Человека просто переставали замечать, его смятенный взгляд повсюду натыкался на глухую, непреодолимую стену чужого безмолвия, словно он заживо превратился в бесплотный, невидимый дух. В условиях суровой, многовековой таёжной изоляции, где всякое выживание зависело исключительно от гранитной крепости общинных связей, такое психологическое погребение заживо было неизмеримо страшнее любого физического наказания или кандалов, навсегда превращая жизнь изменника в невыносимую, пустую и серую каторгу посреди родных лесов.
Ещё более трагично, глубоко и безысходно разворачивалась в этих глухих, затерянных углах драма измены в браке и сокровенных личных отношениях. Приоятский вепс по самой своей гордой, суровой и скрытной природе никогда не опустится до бурного, позорного площадного выяснения семейных обид. В приземистых, потемневших от времени избах Чеглы не принято устраивать шумных, крикливых скандалов, бить в исступлении глиняную посуду или публично, на всю улицу, обличать неверного супруга перед любопытными соседями. Внешняя реакция на внезапное, сокрушительное крушение семейного очага всегда одна — ледяное, каменеющее и страшное в своей мёртвой неподвижности молчание, под стать застывшему январскому бору. Разрыв у вепсов происходит беззвучно, без единого упрёка, вздоха или слезы, но раз — и уже навеки, бесповоротно, навсегда.Однако за этим внешним, напускным бесстрастием и окаменевшим ликом скрывается бездонное, разрывающей сухой болью грудь внутреннее переживание. Горькая, жгучая обида от предательства и обмана здесь никогда не изживается со временем, не утихает с годами под монотонный шурх сосновых вершин за бревенчатой стеной, а уходит на самую потаённую, заветную глубь искусанной человеческой души, застывая там в незыблемый, холодный и вечный гранит.Вепсы — этнографически злопамятный, помнящий зло до самого последнего своего вздоха этнос. Предавший однажды, нарушивший святую клятву верности, навечно теряет доступ к сокровенному, ревниво охраняемому чертогу вепсского сердца — дверь туда закрывается с глухим, гробовым стуком. Эта глухая, затаённая обида помнится до самой могильной плиты на лесном погосте, она не прощается изменнику даже на смертном одре под предсмертный хрип и, словно тяжкое родовое проклятие, безжалостно транслируется через поколения от отцов к сыновьям, на века вперёд определяя глухую, непримиримую вражду между фамилиями на багряных берегах Ояти.
Приоятский вепс не умеет и никогда не станет прощать — ни вкрадчивого, змеиного предательства названого друга, ни тайной, удушливой измены любимого человека. Само понятие всепрощения и примирения, столь свойственное широкому, мятущемуся славянскому духу, в этих глухих, замшелых углах Приоятья бессильно разбивается о вековую, суровую таёжную прямоту. Если хрупкая нить первозданного доверия оборвалась, если святое, редкое слово оказалось попрано и растоптано, обратного пути уже нет и быть не может. Человек, совершивший этот «грязный поступок», в то же мгновение бесповоротно перестаёт существовать для вепса как близкая, живая душа. Измена выжигает между ними такую глухую, ледяную бездну, которую не заровнять ни горькими слезами, ни долгими годами запоздалого раскаяния. Жгучая обида уходит на самое дно вепсского сердца, каменея там под монотонный, вечный шурх сосновых вершин за бревенчатой стеной, и этот холодный гранит памяти человек уносит с собой в сырую землю лесного погоста, не прощая своего обидчика даже перед грозным лицом вечности. С этого рокового, безмолвного мига вепс начинает воспринимать предавшего его человека не просто с ледяным, мёртвым равнодушием, а как существо глубоко испорченное, сломанное и оттого — скрытно, смертельно опасное во всяком межличностном сближении. В суровой, веками выверенной системе ценностей этого уединённого лесного народа совершённый обман, лукавство или измена в любви и дружбе — это вовсе не минутная, простительная слабость греховной плоти, не случайный грех и не досадное заблуждение разума. Это непоправимый, органический надлом самой человеческой природы, уродливая, сквозная трещина в гончарном сосуде духа, которую уже никакими силами, ни слезами, ни запоздалыми клятвами никогда не склеить. Для вепса тот, кто предал однажды, навсегда лишился своего главного, невидимого стержня, той потаённой внутренней оси, что одна лишь удерживает человека от падения на самом краю бездны и делает его способным на верность другому. Он уподобляется в глазах общины старому, подгнившему у самого корня, коварному дереву-выворотню в дремучей еловой чаще, которое с виду ещё кажется глупому путнику крепким, могучим и надёжным, но втайне уже мертво и готово с глухим, страшным грохотом рухнуть от первого же порыва резкого осеннего ветра, увлекая за собой, беспощадно круша, ломая и калеча всё живое и беззащитное, что росло под его сенью, доверившись его мнимой силе. Так и в межличностных отношениях: вепс твёрдо знает, что на надломленную душу нельзя опереться в таёжной глуши, где от верности спутника зависит сама жизнь. Тот, кто единожды отвёл взгляд, кто разменял святость доверия на сиюминутную выгоду или поддался минутному наваждению, отныне несёт в себе семена скрытого, гибельного хаоса.
Связь между людьми на этих заповедных, суровых берегах выстраивалась долгими, тягучими годами — скупо, трудно и неспешно, словно томилась месяцами в жарком, благоуханном печном поду. Со временем она обретала ту невидимую, гранитную прочность, которую невозможно было сокрушить ни нищетой, ни лютым таёжным голодом. В приоятских избах истинная близость никогда не рождалась из праздных, легковесных слов или случайных, хмельных признаний; она медленно выковывалась в совместном, покорном молчании под мерный, баюкающий шурх сосновых вершин за бревенчатой стеной, в тяжелом, ежедневном труде на багряных девонских пашнях. И оттого малейшая, едва приметная фальшь, минутный лукавый взгляд или затаённый, трусливый обман мгновенно, в один-единственный час, навеки превращали эту святую, годами копившуюся близость в холодный, мёртвый прах, который уже нельзя было согреть никаким земным огнём. Изменник в то же мгновение становился для всех безликим, пугающим чужаком, навсегда потерявшим обережный, сакральный покров своего рода и благословение ушедших предков. Он превращался в бездомное, отверженное существо, с которым отныне было смертельно опасно делить пресный ржаной хлеб, чистую, сводящую зубы колодезную воду, священный кров и саму благостную, вековую тишину бревенчатой избы. Измена выжигала вокруг него такое пустое, леденящее и мёртвое пространство, что само присутствие этого человека казалось осквернением домашнего очага и плевком в лицо вечности. Вепс отворачивался от него с той же безусловной, непреклонной и жутковатой решимостью, с какой таёжный житель уходит прочь от зачумлённого, проклятого места, навсегда закрывая тяжелую дубовую дверь своего искусанного, каменеющего сердца с глухим, гробовым и бесповоротным стуком — раз и уже навеки. Больше не было ни упрёков, ни слёз, ни воспоминаний: предавший вычёркивался из бытия столь же беспощадно, как осыпается сухая хвоя в глубокий осенний мох, уступая место вечному, равнодушному безмолвию тайги.
Именно так, с беспощадной и спасительной жестокостью, вепс выжигает предавшего человека из своей памяти, дотла уничтожая, стирая и предавая забвению всё, что когда-то было связано с ним. В этом яростном очищении огнём скрывается глубокий, первозданный защитный инстинкт лесного жителя. Уничтожая малейшие следы ушедшей близости, сжигая старые вещи, подарки или письма, вепс бережно и непреклонно сохраняет собственную психику, свой внутренний чертог от того тотального, смертоносного разрушения, которое несёт в себе вползающий в душу холодный змей предательства. Он знает: если оставить хоть искру прежней памяти, этот яд источит душу изнутри, обратив в прах саму способность жить и верить. Оттого даже на самом последнем, скорбном смертном одре, когда перед глазами уже плывут предсмертные туманы, а в окно избы стучит крылом ночная птица, приоятский человек не сможет и не станет прощать измены. Для него предавшая душа навсегда остаётся в разряде тех существ, на которых отныне и вовек нельзя положиться. И в этой непреклонности нет слепой злобы — в ней есть лишь трезвая, каменеющая мудрость таёжного опыта. Ведь как можно простить человека, как можно вновь впустить его за сакральный порог своего дома, если он — единожды сломавшись — с неизбежностью предаст тебя снова, едва лишь на него посильнее надавят новые, суровые обстоятельства, страх или корысть? Для вепса единожды проявленная слабость, минутная малодушная уступка — это вовсе не случайность, не досадный грех, который можно смыть слезами покаяния, а окончательный, не подлежащий обжалованию приговор, уродливое, неизгладимое клеймо, выжженное на самой человеческой природе. Поверить изменнику вновь, раскрыть перед ним свои искусанные объятия означало бы совершить безумное, непростительное кощунство против древних, кровных законов таёжного выживания; это значило бы собственноручно оставить настежь открытыми тяжелые дубовые двери своей крепости перед лицом злой, леденящей зимней бури. Вепс слишком трезво знает цену человеку, чтобы тешить себя призрачными надеждами, и слишком гордо несёт своё одиночество, чтобы разменивать его на фальшивую монету примирения. И потому приоятский человек уходит в сырую, пахнущую брусничником и прелой хвоей землю лесного погоста с гордо и наглухо сжатыми губами, унося свою великую, горькую правоту в вечное, нерушимое безмолвие, под сень столетних елей. Там, в загробном чертоге предков, где глохнут все земные бури, нет и никогда не будет места притворным слезам и фальшивым, запоздалым раскаяниям, а есть лишь строгий, царственный и первозданно чистый покой, завещанный отцами. Там душа его наконец обретает ту нерушимую, гранитную твердость, которую она так ревниво и молчаливо оберегала всю свою недолгую, суровую жизнь на берегах янтарной Ояти.
На первый взгляд, пришельцу из большого, шумного мира приоятские вепсы могут показаться людьми, охваченными какой-то тёмной, навязчивой интеллектуальной паранойей — до того они глухи, недоверчивы, замкнуты в своём вековом молчании и, точно в гордыне или высокомерии, безучастны к чужой суете. В их бледно-серых, водянистых глазах, бесстрастно сканирующих всякого, кто переступает невидимую межу их лесного затвора, сквозит тяжёлое, как осеннее небо, подозрение ко всему внешнему, наносному. Кажется, что этот гордый лесной народ навек замуровал свои души в неприступные бревенчатые крепости, ожидая от межличностных сближений лишь подвоха, измены или смертоносного распада. Пришелец, привыкший к легковесной, шумной и фальшивой любезности городов, подчас увидит в них существ совершенно безэмоциональных, бесстрастных и холодных, точно высеченные из северного гранита изваяния, чьи лица не дрогнут ни от радости, ни от испуга. Но за этим ледяным, настороженным фасадом, за этой каменеющей интроверсией скрывается вовсе не слепое безумие страха и не душевная черствость, а феноменальная, почти звериная, первозданная интуиция — обострённое чутьё людей, веками живших на грани между хрупким домашним очагом и безграничным хаосом дикой тайги. В этих суровых, затаившихся натурах, запертых наглухо от праздного взора, бьются сердца редкой, пронзительной верности. Вепс может долго и безмолвно держать дистанцию, но если ты однажды прошёл суровый искус его недоверия, если его чуткая душа признала в тебе своего — эта преданность становится абсолютной и нерушимой, как древний таёжный закон. В минуту истинной беды, когда отвернутся все и рухнут мирские привязанности, этот «безэмоциональный» лесной житель без единого лишнего слова, без пафосных клятв и суеты, безмолвно прибежит на помощь к тому, кому он доверился. Он подставит своё надёжное, железное плечо, разделит последний кусок ржаного хлеба и защитит твой покой, доказав делом ту священную преданность, которая ценится в Приоятье дороже всякого золота.
Вепс никогда не верит праздным словам и красивому, лукавому гражданскому красноречию; он душой, всей своей утончённой и обострённой лесной природой, точно чуткое дикое животное в ночной чащобе, угадывает малейшую, едва приметную фальшь, скрытый надлом или потаённую, гнилостную червоточину в сосуде человеческого духа задолго до того, как они проявят себя грязным и явным делом. Эта феноменальная, почти мистическая интуиция, выкованная суровым, беспощадным отбором у багряных девонских берегов Ояти, веками служит им нерушимым обережным щитом, спасающим ясный разум от неизбежного разрушения. В их молчаливой, пугающей пришельца подозрительности живёт мудрая, трезвая и глубокая печаль тех, кто слишком хорошо, до кровавых мозолей знает: на надломленную, изъеденную лукавством душу ни в коем случае нельзя опереться в глухой таёжной глуши, где от верности спутника зависит само твоё земное бытие. Раскрыть двери своего дома, впустить в сокровенный чертог сердца того, кто внутренне готов к предательству, означает для вепса совершить безумное, непростительное кощунство против святых законов выживания, против покоя общины и самой памяти предков. В этом суровом лесу, где всякая оплошность стоит жизни, вепс твёрдо помнит горькую истину: ты станешь слепо и благодушно доверять такому человеку, по-детски доверчиво повернёшься к нему спиной, надеясь на общее плечо у костра, а он, едва лишь надломленная натура его дрогнет под гнётом обстоятельств или корысти, безжалостно, в самое беззащитное мгновение всадит тебе острый, холодный охотничий нож в спину. И чтобы не допустить этого смертоносного распада, вепс упреждает удар своим ледяным, каменеющим безмолвием, навсегда отсекая лжеца от своего затаённого мира.
Эта суровая этика нашла своё прямое и яркое отражение в местном фольклоре — бесчисленных быличках и заговорах, бережно передаваемых из уст в уста. До сих пор на Ояти рассказывают предания о том, как Хозяин Леса (Meci;and) или Водяной (Vedi;and) жестоко наказывают клятвопреступников: они «закрывают» от них грибные и ягодные места, лишают охотничьей удачи и заставляют часами блуждать кругами в трёх соснах на знакомом болоте. Если же обман оставался тайным для людей, обманутая сторона прибегала к заговорам на янтарную оятскую воду. Считалось, что затаённая, выношенная в ледяном молчании обида вепса обладает колоссальной разрушительной силой — так называемой «тихой порчей». Этот невидимый «суд совести» постепенно выжигал жизнь изменника изнутри, создавая вокруг него вакуум, который в условиях глухой местности выдержать было невозможно.
Венец этой суровой лесной философии — особое, исполненное возвышенной, тихой печали отношение к смерти, погребальному ритуалу и предкам. В глухом, уединённом Приоятье культ почитания умерших родственников сохранил свои первозданные, дохристианские черты, наглядно иллюстрируя феномен этнографического синкретизма. Вепсские кладбища — это не парадные городские мемориалы с их суетным блеском и тяжестью холодного мрамора, а затерянные в самой дремучей чаще бора лесные погосты, где могилы мирно и благостно покоятся под мохнатыми, низко опущенными лапами столетних елей. Научные экспедиции Института языкознания, литературы и истории, а также фундаментальные труды отечественных этнографов (в частности, исследования В. В. Пименова) детально зафиксировали эту пространственную архаику: вепсы исстари хоронили своих покойников на родовых святилищах в лесу, подальше от живых поселений, стремясь не нарушить невидимую, но строгую межу, разделяющую мир дольнего бытия и загробную обитель предков.В этот уединённый лесной чертог вепс приходит не для того, чтобы предаваться безутешному, громкому плачу и ломать в отчаянии руки. Он ступает под сень погоста, чтобы вести безмолвную, сосредоточенную беседу со своими ушедшими корнями, глубоко и искренне веря, что покойники (kolnuded) вовсе не исчезли, а продолжают невидимо, но весомо соучаствовать в земной жизни своего рода. Лингвистический анализ вепсских погребальных причитаний (itkud) и плачей, проведённый фольклористами, научно доказывает: в сознании этого народа смерть воспринималась не как абсолютное небытие или ветхозаветный прах, а как таинственное переселение души в подземно-лесной мир, топографически зеркальный нашему. Умерший родитель в вепсском представлении сохраняет все свои земные привычки, чувства и даже социальные обязанности, оставаясь негласным хранителем семьи, способным защитить своих живых потомков от лиха или, напротив, покарать их за неправедный, бесчестный поступок.Старинный, трогательный ритуал «кормления птиц» на могилах, когда на поросший брусничником и палым листом мшистый холмик крошат пресную ржаную кулитку, служит живым, осязаемым мостом между временами и поколениями. С точки зрения сравнительного религиоведения эта приоятская традиция восходит к глубочайшим пластам орнитоморфных представлений финно-угров, где птицы, прилетающие на кладбище, мыслились прямыми вестниками из загробного мира или буквальным земным воплощением душ самих предков. Прикосновение теплого ржаного хлеба, испечённого в домашней печи, к стылой земле лесного погоста превращалось в подлинное литургическое таинство воссоединения разорванного времени. Живые делились с мёртвыми плодами своего тяжкого земного труда, смиренно испрашивая у них благословения на грядущую жизнь.В этой первозданной, торжественной тишине лесного кладбища, под неторопливый, глухой шурх сосновых вершин и далёкий, тоскливый крик кукушки, приоятский житель находит в свой час окончательное и заслуженное упокоение. Он уходит без страха и ропота, возвращаясь в вечное лоно той самой суровой, скупой и прекрасной земли, которая когда-то подарила ему дыхание, вылепила его плоть из оятской глины и научила главному — терпению, верности роду и великому, нерушимому таёжному молчанию. Историко-археологические раскопки средневековых вепсских курганов в бассейне Ояти неизменно открывают взору исследователей одну и ту же пронзительную картину: покойники лежат головой на закат, в окружении простых бытовых вещей — ножей, кресал и осколков гончарной посуды. Сама наука здесь замирает перед лицом вечности, подтверждая: приоятский человек уходил в землю точно так же, как жил — просто, строго и величественно, унося с собой в сырую таёжную глубь нерушимую тайну своей самодостаточной и гордой души.
Наследие безмолвной Чеглы и янтарной Ояти обретает сегодня совершенно особую, пронзительную ценность для современного человека, истощённого ядовитым, непрекращающимся цифровым шумом цивилизации. Век безумных скоростей, фальшивого блеска и сиюминутных экранных иллюзий лишил обитателя мегаполисов земли под ногами, превратив его жизнь в лихорадочную погоню за призраками. Вглядываясь в ментальность приоятских вепсов, мы словно прикасаемся к целебному, спасительному источнику первозданной подлинности. Этот лесной народ учит нас великому искусству возвращения к самому себе — через целительную тишину, через умение часами созерцать неподвижный бор или слушать неторопливый плеск речной волны. Понять вепсскую душу — значит осознать, что истинная сила человека измеряется не количеством произнесённых слов или суетных связей, а глубиной его внутреннего покоя и способностью оставаться наедине со своими мыслями в глухом, величественном одиночестве.
И всё же над этим затерянным миром неумолимо висит извечный, щемящий вопрос: что ждёт приоятских вепсов — окончательное, безвозвратное угасание или хрупкий, долгожданный ренессанс? Демографические вызовы нашего времени суровы и неумолимы, точно осенние заморозки. Опустели многие избы в Чегле, реже звучит на деревенских улицах певучая старинная речь, и молодые поколения всё чаще уходят по разбитым лежнёвкам в сторону больших городов, унося с собой крупицы векового знания. В этих условиях спасительной соломинкой для уникального края становится бережный, вдумчивый этнотуризм Ленинградской области. Приезжая на берега Ояти не ради шумного празднества, а ради тихого паломничества к истокам, современный путешественник помогает сохранить живую ткань этноса. Покупая массивный чернолощёный горшок, сбитый руками последнего мастера, или пробуя печную кулитку, мы не просто прикасаемся к экзотике — мы даём этой древней культуре материальное и духовное право на грядущее бытие.
Психологический код приоятского вепса — это величественный, строгий и бесконечно прекрасный в своей суровой простоте гимн абсолютной человеческой самодостаточности, гордому таёжному титанизму, тишине и нерушимой, гранитной верности своим сокровенным внутренним ориентирам. Столетиями, медленно и неуклонно выковывавшийся среди хмурых, столетних еловых чащоб и пламенно-багряных девонских обрывов, этот монолитный характер доказал всему миру, что человек способен выстоять, удержаться на самом краю бездны перед лицом любых исторических бурь, социальных потрясений и ментальных распадов века, если только внутри него, в самой глубокой духовной обители, ровно и чисто горит неугасимый пламень родового достоинства и обережной правды предков. Здесь, на этих заповедных, пахнущих горькой смолой и сырым оятским мхом берегах, подлинная человеческая истина по-прежнему, как и тысячу лет назад, измеряется вовсе не суетным внешним успехом, не блеском фальшивого гражданского красноречия или богатством, а нерушимой святостью данного однажды редкого слова и царственной неприкосновенностью личных границ. И когда над притихшей, засыпающей в предвечернем покое Оятью одна за другой загораются первые, леденящие и чистые, как алмазы, холодные звёзды, а извилистый, древний каньон реки тяжело укутывается сизым, сиреневым таёжным туманом, уносящимся в недра бора, человеческую душу охватывает пронзительное, благоговейное чувство: этот древний, священный лесной уклад, заложенный сотни лет назад первыми таёжными мастерами, никогда не исчезнет бесследно с лица земли. Он пребудет вечно, неподвластный ходу неумолимого времени, как нерушимое, святое напоминание о том, каков есть истинный, гордый, суровый и бесконечно прекрасный лик настоящей, потаённой и бессмертной Руси.
Свидетельство о публикации №226071700166