М. Е. Салтыков-Щедрин Господа Головлёвы

Среди русских классиков есть писатель, о котором говорят с уважением, но удивительно редко с тем внутренним восторгом, которого он заслуживает. Он не забыт. Его изучают, цитируют, называют великим сатириком. И всё же кажется, что русская литература до сих пор не до конца осознала масштаб его дара. Речь, конечно, о Михаиле Евграфовиче Салтыкове-Щедрине.

Его нередко помещают в одну полку с публицистами, будто главное его оружие — социальная критика. Это ошибка. Публицист стареет вместе со своим временем. Художник переживает эпоху. Щедрин принадлежит именно к последним.

По силе психологического анализа он нисколько не уступает Достоевскому, но достигает этого иным способом: не погружением в сознание героя, а почти рентгеновским просвечиванием его внутреннего устройства: человек становится прозрачным, и читатель видит не поступки, а скрытый механизм, который их порождает. По пластике языка и гротескной зримости мира способен соперничать с Гоголем. По беспощадности нравственного анализа стоит рядом с Толстым. А по способности превратить общественное явление в почти мифологический образ человеческой души он, пожалуй, вообще не имеет себе равных.

Признаться, «Господ Головлевых» я прочитал довольно поздно. И сейчас даже рад этому обстоятельству. Некоторые книги невозможно понять слишком рано. Их можно прочесть, пересказать сюжет, запомнить героев, но сама книга остаётся закрытой. Она начинает говорить лишь тогда, когда читатель уже успел разочароваться в простых объяснениях человеческой природы. Когда жизнь хотя бы несколько раз показала ему, насколько человек сложнее своих поступков.

«Господ Головлевых» невозможно оценить только как роман о вырождающемся дворянстве. Это было бы столь же поверхностно, как читать «Преступление и наказание» исключительно как уголовную историю. На самом деле Щедрин исследует не сословие. Он исследует сам механизм внутреннего распада человека.

Но, прежде чем говорить о героях, необходимо понять самое главное — каким взглядом вообще написан этот роман. Потому что великие писатели отличаются друг от друга не тем, что они описывают. Они отличаются тем, как устроено их зрение.

Если попытаться одним предложением определить художественный метод Салтыкова-Щедрина, я бы сказал так: он видит человека не в действии, а в постепенном разрушении его внутренней формы. Большинство писателей наблюдают событие. Щедрин наблюдает процесс.

Толстой показывает, как человек принимает решение. Достоевский — как человек мучительно спорит с собственной совестью. Тургенев исследует движение чувства. Чехов — медленное угасание надежды. Щедрин же словно смотрит глубже всех этих уровней. Его интересует тот почти незаметный момент, когда душа перестаёт производить внутреннюю жизнь. Не погибает. Не становится злой. Не совершает преступления. Она просто начинает пустеть. И именно эту пустоту он делает главным героем своего романа.

Это удивительно редкая художественная оптика. Почти вся мировая литература строится вокруг конфликта желаний. Герои чего-то хотят. Любят, ненавидят, борются, страдают, ошибаются. У Щедрина всё происходит иначе. Его герои постепенно перестают по-настоящему хотеть. Именно поэтому читать его бывает так тревожно. Перед нами разворачивается не трагедия страсти. Перед нами разворачивается трагедия исчезновения самой способности жить.

Щедрин вообще почти не интересуется поступками как таковыми. Поступок для него — всего лишь симптом. Настоящее событие происходит значительно раньше. Там, где постепенно изменяется сама структура личности. Он работает не романистом, а патологоанатомом человеческой души. Он вскрывает привычки. Интонации. Повторы. Любимые слова. Мелкие бытовые жесты. Он показывает, что человек разрушается вовсе не в минуту большого нравственного выбора. Чаще всего он разрушается ежедневно. Незаметно. По одной маленькой уступке самому себе. По одной лжи. По одному оправданию. По одной привычке говорить вместо того, чтобы чувствовать.

Именно здесь становится понятна природа его гениального языка. У многих писателей слово выражает мысль героя. У Щедрина слово постепенно заменяет её. Это принципиально разные вещи. Его персонажи говорят невероятно много. Но чем больше они говорят, тем меньше внутри них остаётся человека.

Речь перестаёт быть способом общения. Она становится механизмом, скрывающим отсутствие внутренней жизни. И тогда читатель неожиданно обнаруживает страшную вещь. Пустота тоже умеет разговаривать. Иногда даже очень красиво. И именно это делает язык «Господ Головлевых» одним из самых страшных достижений русской литературы.

Щедрин первым показал не просто лицемерие. Он показал автономную жизнь слов, окончательно отделившихся от души. Современная психология назвала бы подобное защитными механизмами. Психоанализ — рационализацией. Философия — отчуждением. Но художественная интуиция Щедрина пришла к этому значительно раньше науки. Он увидел, что человек способен настолько долго жить внутри собственного словаря, что однажды перестаёт замечать исчезновение самого себя. И, возможно, именно поэтому роман производит столь странное впечатление. Кажется, будто автор описывает не семью. Не помещичью Россию. Не дворянство. Он описывает медленное выветривание человеческого присутствия из человека. И делает это с такой точностью, что спустя полтора века его герои продолжают узнаваться гораздо чаще, чем хотелось бы признать.

Я не стану последовательно пересказывать и анализировать сюжет «Господ Головлевых». Такой разбор составил бы отдельный труд, вероятно, превосходящий по объёму само произведение. У Щедрина слишком мало случайных деталей, слишком много незаметных психологических переходов, слишком сложна внутренняя связь между семейным бытом, речью, памятью, властью и медленным омертвением души. Здесь почти каждую сцену можно разбирать как самостоятельную драму, а каждую реплику — как симптом.

Но мне хотелось бы остановиться на персонаже, которого я считаю не только самым ярким героем романа, но и одним из наиболее гениально выписанных психотипов во всей русской литературе. Это Порфирий Владимирович Головлёв.

Иудушка. Само это прозвище настолько прочно срослось с героем, что его настоящее имя кажется почти ненужным. Порфирий Владимирович — имя человека. Иудушка — название механизма.

Достоевский создавал героев, которые мучительно говорят, потому что внутри них происходит катастрофа. Их речь судорожна, прерывиста, переполнена противоречиями. Они произносят слово, а затем пугаются его смысла. Они пытаются обмануть собеседника, но неожиданно выдают себя. В их речи слышна борьба между сознанием и тем, что сознание не способно удержать.

Иудушка устроен иначе. В нём почти нет борьбы между словом и внутренним содержанием. Потому что внутреннее содержание постепенно исчезло. Его язык ничего не выражает. Он ничего не открывает. Он даже не столько скрывает истину, сколько занимает место, где истина могла бы возникнуть. Именно здесь начинается поразительное психологическое открытие Щедрина. Он создаёт человека, который существует не за речью, а внутри речи.

Иудушка не пользуется словами. Слова пользуются Иудушкой. Он не говорит в привычном смысле этого слова. Через него говорит готовая матрица: семейные формулы, религиозные обороты, хозяйственные наставления, уменьшительные обращения, жалостливые интонации, рассуждения о долге, родстве, Божьей воле и материнском благословении. Его речь производит впечатление непрерывной деятельности. В ней всё время что-то совершается: кого-то увещевают, о ком-то заботятся, кого-то предостерегают, вспоминают Бога, семью, совесть, покойных, обязанности, будущий суд. Однако за этим речевым движением нет ни одного подлинного душевного движения. Язык движется. Человек остаётся неподвижен.

И в этом смысле Иудушка — не просто лицемер. Лицемер знает, что лжёт. Он различает внутреннее намерение и внешнюю маску. За его притворством сохраняется некоторая подлинная воля: корысть, страх, расчёт, желание власти. У Иудушки расщепление значительно глубже. Он уже не вполне понимает, где заканчивается ложь и начинается он сам. Он не надевает маску. Маска проросла внутрь лица.

Если воспользоваться лакановской оптикой, можно сказать, что Иудушка почти полностью захвачен символическим порядком — миром готовых слов, формул, запретов, родственных ролей и социальных обозначений. Он не переживает чувство, а сразу называет его. Не испытывает сострадание, а произносит слова сострадания. Не любит мать, сына или брата, а занимает речевую позицию любящего сына, заботливого отца, благочестивого родственника.

Между переживанием и словом у обычного человека сохраняется расстояние. Именно в этом расстоянии возникает совесть. Человек чувствует, что его слова не совпадают с ним самим. Это несовпадение причиняет боль, вызывает стыд, тревогу, раскаяние. У Иудушки такое расстояние почти исчезло. Он не замечает несоответствия между словом и поступком, потому что для него правильно произнесённое слово уже заменяет поступок.

Сказав о милосердии, он как будто совершил милосердие. Упомянув Бога, как будто очистил намерение. Назвав человека «милым другом», как будто установил близость. Поговорив о родственных обязанностях, как будто исполнил их. Его речь не сопровождает нравственную жизнь. Она подменяет её. В этом и заключается матрица языка Иудушки: каждое живое содержание переводится в безопасную словесную формулу, после чего уничтожается.

Чужая боль становится поводом для наставления. Чужая просьба — поводом поговорить о долге. Смерть — поводом рассудить о Божьем промысле. Бедность — поводом напомнить о бережливости. Отчаяние — поводом произнести несколько ласковых слов. Он превращает всё живое в речь, потому что речь — единственная стихия, в которой ничто не может его коснуться. Слово для него является не мостом к другому человеку, а стеной. Причём стеной, расписанной изображениями любви, веры и добродетели.

Лакан видел в языке не просто средство, которым пользуется уже сформировавшийся человек. Субъект сам возникает внутри языка, внутри системы обозначений, обращений и чужих ожиданий. Человек говорит, но одновременно всегда оказывается проговорён теми словами, которые существовали до него.

Иудушка доводит эту зависимость от языка до чудовищного предела. В нём почти не остаётся того, кто мог бы сопротивляться готовой речи. Он состоит из чужих слов. Из семейного словаря. Из материнской власти. Из религиозной фразеологии. Из помещичьего хозяйственного рассудка. Из представлений о благопристойности. Из бесконечных уменьшительных форм, под которыми скрывается агрессия. Он говорит так, будто всё время обращается к ребёнку, провинившемуся слуге или неразумному родственнику. Даже взрослого человека он стремится уменьшить словом, заключить в ласковое обращение, лишить самостоятельности. Ласковость Иудушки не смягчает насилие. Она и есть форма насилия.

Он не нападает прямо. Прямое нападение признало бы другого равным противником. Иудушка действует иначе: он обволакивает человека речью, назначает ему роль, заранее определяет его вину, слабость, неблагодарность или заблуждение, а затем начинает бесконечно увещевать. Собеседник ещё пытается говорить о реальности — о деньгах, наследстве, болезни, одиночестве, унижении, — но Иудушка уже перенёс разговор в другую область.  Туда, где царит не факт, а формула. Не «я лишаю тебя средств», а «надо жить по возможностям». Не «я отвергаю тебя», а «я желаю тебе добра». Не «мне безразлично твоё страдание», а «всё в руках Божьих». Не «я хочу сохранить имущество», а «надо думать о семье».

Это не просто эвфемизмы. Это машина символического уничтожения реальности. Иудушка не опровергает правду. Он заглушает её количеством нравственных слов. Всякий раз, когда реальность приближается к нему слишком близко, он начинает говорить ещё больше. Его многословие — психологический эквивалент бегства. Но он бежит не в молчание, не в фантазию, не в алкоголь и даже не в прямую ложь. Он бежит в грамматику. В бесконечные придаточные предложения. В обращения. В наставления. В повторения. В ласкательные суффиксы. В словесную паутину, где всякая конкретная боль теряет форму и превращается в отвлечённый нравственный случай.

Он как будто всё время откладывает встречу с реальным. В лакановском смысле Реальное — это то, что не удаётся полностью включить в систему слов, то, что возвращается как травма, разрыв, смерть, телесность, непереносимая истина. Иудушка строит свою жизнь как непрерывную оборону от Реального.

Смерть близких должна была бы прорвать его язык. Но он превращает смерть в благочестивую фразу. Одиночество должно было бы заставить его услышать тишину. Но он населяет пустой дом воображаемыми собеседниками и продолжает говорить. Вина могла бы разрушить его. Но вина немедленно перерабатывается в рассуждение о человеческой слабости и Божьем суде. До определённого момента язык спасает его от всего. Кроме самого языка.

Постепенно речь Иудушки утрачивает даже необходимость в слушателе. Это важнейшая деталь его психологического распада. В нормальном общении присутствие другого ограничивает речь. Другой может возразить, уйти, разоблачить, назвать вещи своими именами. Но Иудушке настоящий другой не нужен. Ему нужен объект, вокруг которого можно развернуть привычный речевой ритуал.

Поэтому его собеседники почти не существуют для него как самостоятельные люди. Они являются поводами для монолога. Мать — повод для сыновней почтительности. Сын — повод для отеческого наставления. Слуга — повод для хозяйского благоразумия. Умирающий — повод для благочестивой сентенции. Покойник — повод для воспоминания. Бог — высшая инстанция, именем которой можно освятить любую внутреннюю пустоту.

Иудушка не вступает в отношения. Он распределяет речевые роли. Его мир — это театр, в котором все персонажи уже получили реплики, но только один человек имеет право говорить за всех.

Особенно гениально Щедрин показывает, что язык Иудушки одновременно и вязкий, и пустой. Обычно мы связываем пустоту с краткостью. Пустому человеку как будто нечего сказать. Щедрин совершает противоположное открытие: духовная пустота способна быть чрезвычайно многословной. Более того, она нуждается в многословии. Потому что молчание опасно. В молчании возникает внутреннее эхо. Становятся слышны поступки. Возвращаются лица умерших. Проступает то, что невозможно заговорить окончательно.
Поэтому Иудушка непрерывно производит слова, как больной организм производит защитную ткань вокруг инородного тела. Каждая его фраза должна не сообщить нечто, а не допустить нечто другое. Не допустить мысли. Не допустить чувства. Не допустить узнавания себя.

Речь Иудушки организована по принципу психической изоляции. Слово отделяется от аффекта. Он может говорить о смерти без скорби, о любви без нежности, о Боге без благоговения, о семье без близости. Все необходимые понятия присутствуют, но эмоциональные связи между ними разорваны. Перед нами полная грамматика нравственности при полном отсутствии нравственного опыта.

Он знает все слова, которыми человек обозначает добро. Но не ведает самого добра. Именно поэтому его язык производит столь удушающее впечатление. Отдельно взятая фраза Иудушки часто выглядит почти безобидно. Иногда она даже формально справедлива. В ней могут быть разумные рассуждения, житейская осторожность, религиозное смирение, забота о порядке.

Ужас возникает не на уровне отдельной фразы. Он возникает на уровне системы. Каждое слово оказывается встроено в матрицу, конечная функция которой — обезвредить другого человека. Не уничтожить физически. Это было бы слишком прямолинейно. Обезвредить его как носителя требования. Сделать так, чтобы его боль перестала обязывать. Чтобы его просьба стала назойливостью. Его протест — неблагодарностью. Его несчастье — следствием собственной неразумности. Его гибель — исполнением Божьей воли. Так Иудушка избавляет себя от ответственности: он меняет не поступок, а словарь, в котором поступок должен быть оценён.

Это один из наиболее тонких механизмов психологического насилия. Тиран запрещает человеку говорить. Иудушка позволяет говорить бесконечно, но заранее лишает слова значения. Он способен выслушать всё. Потому что не слышит ничего.

Есть ещё одна черта, делающая его речь почти совершенной психоаналитической конструкцией. Иудушка постоянно говорит от имени Большого Другого. Он почти никогда не высказывает простое личное желание. Он не говорит: «Я не хочу тебе помогать». Он говорит от имени порядка, хозяйства, приличия, родства, нравственности, Бога. Его личная воля исчезает за высшей инстанцией. Не он отказывает — так складываются обстоятельства. Не он наказывает — этого требует справедливость. Не он присваивает — он бережёт семейное достояние. Не он осуждает — сама нравственность не позволяет поступить иначе.

Ему необходимо, чтобы желание всегда казалось не его желанием. Потому что признанное желание предполагает ответственность. Сказав «я хочу», человек открывает себя суду. Иудушка поэтому хочет без субъекта. Его воля всегда выдаёт себя за закон мира. Так возникает особая безличная жестокость. Обычная жестокость горячая. В ней есть гнев, удовольствие, ненависть, страсть. Жестокость Иудушки холодна, потому что она совершается как будто никем. Решение принято. Порядок соблюдён. Слова произнесены. Бог упомянут. Виновного нет.

Именно здесь Щедрин оказывается не только великим психологом, но и великим исследователем власти. Он понимает, что наиболее совершенная власть действует не тогда, когда говорит: «Я заставляю тебя», а тогда, когда утверждает: «Так должно быть».

Личное насилие можно ненавидеть. Безличное насилие приходится сначала распознать. Иудушка же делает всё, чтобы распознавание не состоялось. Он окружает всякий акт насилия таким количеством правильных слов, что жертва начинает сомневаться в собственной невиновности. Возможно, я действительно неблагодарен. Возможно, он желает мне добра. Возможно, это испытание. Возможно, так угодно Богу.

Язык Иудушки внедряется во внутреннюю речь другого человека и продолжает работать там уже без его присутствия. Вот высшая точка его власти. Он не просто говорит за другого. Он заставляет другого думать его словами.

Но гениальность Щедрина заключается ещё и в том, что он не превращает Иудушку в плоскую аллегорию зла. Иудушка страшен именно потому, что он не демоничен. В нём нет величия злодея. Нет сатанинской свободы. Нет сильной воли. Нет даже настоящей страсти к разрушению. Он мелок, суетлив, боязлив, зависим от ритуала, от привычки, от материнского порядка, от собственного словесного тока. Он не выбирает зло в трагическом смысле. Он постепенно утрачивает способность выбирать вообще. Его личность не строится вокруг преступного желания. Она образуется вокруг невозможности встретиться с желанием как таковым. Он не знает, чего хочет. Поэтому говорит о том, что должен хотеть благочестивый сын, разумный хозяин, заботливый отец, добрый родственник.

Там, где у человека должно быть желание, у Иудушки находится инструкция. Там, где должно быть чувство, — речевой оборот. Там, где должна быть вина, — ссылка на обстоятельства. Там, где должна быть душа, — бесконечное объяснение. В этом смысле Иудушка — человек, которого полностью вытеснили его собственные означающие. От него осталась только цепь слов. Но цепь продолжает двигаться. Продолжает создавать впечатление жизни. Продолжает обращаться к людям, благословлять, укорять, наставлять, жалеть, вспоминать и молиться. Поэтому он и вызывает не просто отвращение. Он вызывает метафизический ужас. Перед нами речь, пережившая человека.

Щедрин достигает здесь почти невозможного художественного эффекта. Он не сообщает, что Иудушка пуст. Он заставляет нас физически пережить эту пустоту через утомление его речью. Читатель начинает чувствовать то же, что чувствуют окружающие героя: невозможность пробиться сквозь слова, раздражение, оцепенение, ощущение вязкости, желание прекратить разговор, в котором формально всё сказано правильно, но сама истина становится всё более недоступной.

Это и есть высшее мастерство психологической прозы. Психологизм состоит не только в том, чтобы описать внутренний мир персонажа. Подлинный психологизм начинается тогда, когда форма текста воспроизводит сам способ функционирования психики. Язык повествования не рассказывает нам о механизме Иудушки со стороны. Он вводит нас внутрь этого механизма. Мы попадаем в пространство, где слово больше не ведёт к смыслу, а кружит вокруг отсутствующего центра. Каждая фраза обещает прояснение, но рождает лишь следующую фразу. Каждое нравственное понятие указывает на пустое место. Каждое ласковое обращение увеличивает дистанцию. Каждое упоминание Бога делает присутствие Бога ещё менее ощутимым.

Иудушка говорит, чтобы ничего не произошло. Чтобы не состоялась встреча. Чтобы не возникло признание. Чтобы человек не добрался до него. Чтобы он сам не добрался до себя. Его язык — это огромная система отсрочки. Отсрочки чувства. Отсрочки вины. Отсрочки смерти. Но смерть у Щедрина приходит не тогда, когда человек перестаёт дышать. Она начинается значительно раньше — в тот момент, когда слова окончательно утрачивают связь с живым переживанием.

Поэтому Иудушка умирает на протяжении всего романа. Каждый его монолог — не доказательство жизни, а ещё один этап исчезновения. Он всё говорит. Но говорить уже некому. Он всё обращается к другим. Но других давно нет в его внутреннем мире. Он всё поминает Бога. Но за именем Бога зияет безответная пустота.

И только в самом конце, когда словесная машина начинает давать сбой, когда язык уже не способен окончательно переработать возвращающееся прошлое, к нему приближается нечто похожее на истину. Не мысль. Не нравственный вывод. Не ясное раскаяние. Скорее внезапный прорыв Реального сквозь прохудившуюся ткань речи. То, что было вытеснено, возвращается не как стройное признание, а как ужас перед прожитой жизнью. И тогда обнаруживается самое страшное. Под всей громадой его слов действительно находился человек. Только он был погребён там заживо.

Возможно, именно поэтому Иудушка сегодня кажется не архаическим персонажем, а почти нашим современником. Из головлёвской усадьбы он давно переселился в пространство социальных сетей, где слово окончательно получило возможность существовать отдельно от человека. Никогда прежде люди не говорили о себе так много — и никогда ещё личность не могла столь бесследно исчезать за собственным высказыванием.

Современный Иудушка не обязательно говорит о Боге, родстве и семейном долге. Его словарь изменился. Теперь он рассуждает об осознанности, достоинстве, свободе, травмах, личных границах, справедливости и любви к людям. Он безошибочно знает правильную интонацию, владеет всеми нравственными формулами эпохи, умеет публично сострадать, возмущаться, поддерживать и произносить слова, которые будут немедленно одобрены. Но нередко за этой безупречной речью нет ни опыта, ни риска, ни внутренней цены. Человек не проживает сказанное — он лишь занимает выгодное место внутри готового языка.

Социальная сеть вообще создала идеальную головлёвскую среду: здесь можно бесконечно свидетельствовать о собственной человечности, ни разу не вступив в настоящее отношение с другим человеком. Чужая боль превращается в повод для позиции, трагедия — в материал для самопрезентации, сочувствие — в публичный жест, а нравственность — в тщательно выстроенный профиль. Как и у Иудушки, слово перестаёт быть дорогой к другому. Оно становится способом заслонить его собой.

И потому главный ужас современного многословия заключается не в том, что люди лгут. Ложь всё ещё предполагает того, кто знает правду и сознательно от неё отступает. Страшнее другое: за непрерывным потоком мнений, признаний, исповедей и моральных суждений постепенно может не остаться того, кто говорит. Возникает речь без биографии, сострадание без способности сострадать, убеждение без внутренней борьбы — огромный хор правильно устроенных фраз, в котором человеческий голос уже почти неразличим.

И тогда происходит почти незаметная подмена. Мы начинаем судить о человеке не по тому, как он живёт, а по тому, как он описывает собственную жизнь. Слово перестаёт быть свидетельством опыта и становится его заменителем. Кажется, будто достаточно правильно назвать чувство, чтобы его испытать; достаточно написать о сострадании, чтобы стать сострадательным; достаточно бесконечно говорить о свободе, чтобы быть внутренне свободным. Но язык не умеет жить вместо человека. Он лишь создаёт убедительную иллюзию уже прожитой жизни.
В этом смысле Щедрин оказался удивительно современным писателем. Он одним из первых увидел опасность, о которой сегодня говорят философы, психологи и культурологи: язык способен не только выражать личность, но и постепенно вытеснять её. Наступает момент, когда человек уже не использует слова как инструмент мысли — наоборот, готовые слова начинают мыслить вместо него. Его взгляды оказываются заранее сформулированными, чувства — заранее названными, возмущение — заранее отрепетированным, а само существование превращается в непрерывное воспроизведение чужих интонаций.

И, быть может, именно в этом заключается последнее предупреждение Щедрина. Он написал роман о том, как человек способен однажды пережить собственную душу. Сначала исчезает живое чувство. Потом — способность любить. Потом — способность страдать. И лишь последними остаются слова. Они ещё долго ходят по пустому дому, открывают и закрывают двери, произносят молитвы, благословляют, наставляют, вспоминают, убеждают, словно хозяева всё ещё живы. Но дом давно покинут. И, закрывая последнюю страницу «Господ Головлевых», вдруг понимаешь: самым страшным героем романа был не Иудушка. Самым страшным героем был язык, который слишком долго прожил без человека.

И нет более великой похвалы художнику, чем сказать, что он сумел увидеть не только людей своего времени, но и те болезни человеческой души, которые ещё даже не успели получить своих имён. Щедрин оказался не летописцем уходящей эпохи, а пророком той тишины, что однажды может поселиться внутри самых многословных цивилизаций. Потому что иногда осень приходит не в сады. Она приходит в язык. И тогда листья ещё долго шелестят на ветру, создавая иллюзию жизни, но дерево уже перестало питать их своим соком.


Рецензии