Нуар в Простоквашино - Глава 2

Предупреждаю — это лишь пародийный эксперимент! Не стоит относиться к нему серьезно!

Электричка тряслась в лихорадке, неся Федора сквозь серую, безликую пелену полей — без конца, без края, без единого живого цвета. Мальчик прижимал к груди старую спортивную сумку, единственное, что взял с собой, не считая тяжести на сердце и кота, свернувшегося клубком под потрёпанной курткой. Матроскин молчал большую часть пути. Только фыркал иногда, будто хотел что-то сказать, но передумывал — то ли от усталости, то ли от осторожности. Города давно кончились. За окном тянулись покосившиеся заборы, скелеты старых сараев, поля, поросшие бурьяном по пояс — земля, которую бросили, как бросают неудобных детей.
Деревня встретила их тишиной. Не той тишиной, что бывает после хорошего дня, а той, что стоит после того, как из комнаты вынесли гроб — и все боятся заговорить первыми. Дома стояли редко, вразнобой, будто их расставляли не по плану, а по отчаянию. Кривые печные трубы дымили через одну. Собаки не лаяли — они здесь, кажется, разучились. На покосившемся указателе «Простоквашино» было практически невозможно различить буквы.
На отшибе, там, где просёлок делал последний поворот перед деревней, стоял длинный двухэтажный корпус с фанерой вместо стёкол и облупившейся вывеской, на которой буквы читались через одну: «…ЛИКЛИНИКА №…». Федор замедлил шаг, сам не понимая почему — тело вспомнило раньше головы. Запах хлорки, холодный линолеум под босыми ступнями, скрип каталки где-то за стеной — всё это всплыло на миг и тут же утонуло, ушло туда, откуда он старался больше не доставать обрывки воспоминаний. Он отвёл взгляд и пошёл быстрее, к дому, туда, где, как ему хотелось верить, прошлое его не найдёт.
Дом умершей бабушки нашёлся не сразу. Федор сверялся с клочком бумаги, где адрес был выведен уже смытыми, полустёртыми от дождя чернилами — мать, кажется, писала второпях, лишь бы отделаться. Он нашел этот клочок бумаги на столе матери, когда та курила на балконе. Пьяный отец спал…
У покосившейся калитки, вросшей в землю по самую щеколду, их встретил пёс.
Он не бежал навстречу, не вилял хвостом. Он просто сидел — худой, с рёбрами, читавшимися сквозь свалявшуюся шерсть, как рёбра затонувшего корабля. Глаза у него были того же оттенка пустоты, что и у Матроскина. Пустоты, в которой, если долго вглядываться, начинает мерещиться что-то похожее на человеческую тоску.
— Долго же вы, — сказал пёс. Голос был низким, хриплым, как несмазанная петля. — Я думал, никто не придёт. Думал, сдохну тут один, под этим забором, и меня даже вороны стороной обойдут — тощий больно, мяса на зуб не найдут.
Федор замер. Матроскин выглянул из-под куртки, прищурился.
— Ещё один, — буркнул кот скорее сам себе. — Балаган, а не дом. Ну, здравствуй, псина. Звать-то тебя как, или у бабки Дарьи имени для тебя не нашлось?
— Шарик, — ответил пёс с той же равнодушной хрипотцой. — Меня Шариком кличут. От слова «шар» — потому что кругом одна пустота, вот и катаюсь по ней, как шар без цели. Сам придумал. Тут придумывать особо больше нечего было.
Федор наконец нашёл в себе силы заговорить.
— Ты тоже… один? Совсем?
— Совсем, — пёс моргнул медленно, по-стариковски, хотя в глазах его была всё та же голодная, недетская усталость, что и у мальчика. — Хозяйка, бабка Дарья, кормила меня иногда. Потом перестала выходить. Долго не выходила. Я лаял под окном — думал, спит просто. А потом запах пошёл такой… ну, вы поймёте, если внутрь зайдёте.
Матроскин и Федор переглянулись. Дождь усилился — мелкий, въедливый, из тех, что не льют, а просачиваются в кости.
Ключ, оставленный соседкой под треснувшим горшком, сумел открыть замок далеко не сразу — ржавчина въелась в замок, как въедается в человека многолетняя привычка молчать. Дверь всё же открылась, выдохнув на мальчика запах, который не спутать ни с чем: смесь тлена, залежавшейся ткани, гнилого мяса и чего-то сладковато-приторного, отчего к горлу подкатывала тошнота.
Внутри время остановилось буквально. Календарь на стене был раскрыт на месяце, к которому уже пять раз успела прийти и уйти зима. Чашка на столе — с высохшей, потрескавшейся коркой того, что когда-то было чаем. Вязание на подлокотнике кресла, брошенное на середине ряда, будто спицы выпали из рук внезапно, без предупреждения, без права закончить хотя бы этот один узор.
Постель в дальней комнате была смята особенным образом — так сминается бельё не под спящим, а под тем, кто уже никуда не торопится. Тёмное пятно расползлось по матрасу давним, засохшим контуром, похожим на карту неведомой страны. Федор долго стоял в дверях, не решаясь войти. Матроскин молчал — впервые за весь день его ирония дала трещину.
«— Не смотри туда», — сказал наконец кот, и голос его звучал непривычно мягко. — Что было — то было. Живым — живое.
Мальчик кивнул, хотя внутри что-то сжалось до боли знакомым образом — так оно сжималось всегда, когда на кухне повышали голос. Только сейчас кричать было некому. И это почему-то пугало сильнее.
Уборка растянулась на весь остаток дня. Вязкая, как сама здешняя тишина. Федор выносил тряпки, отскабливал полы, выбивал половики, поднимая облака пыли, похожей на пепел сгоревших советских газет. Матроскин комментировал каждое движение — то критикуя, то неохотно хваля, — а Шарик лежал у порога, следя жёлтыми глазами, изредка советуя, где искать веник или как вытравить моль из шкафа: «Нафталин под подкладку, дурень, а не поверх — моль не дура, обходит».
Ближе к сумеркам голоса начали путаться. Матроскин говорил что-то про мышей под полом, и Шарик почти в тот же миг заговорил про мышей под полом же — только чуть другими словами, — и Федор не сразу понял, что это два голоса, а не один, треснувший пополам и звучащий сам с собою в два тона. Обои в дальнем углу как будто шевелились, едва заметно, в такт его дыханию — блёклые ромбы дышали вместе с домом, вместе с ним. Он моргнул, тряхнул головой, и рисунок снова стал просто рисунком, выцветшим до состояния чужой, забытой памяти. Такое случалось и раньше — обычно перед тем, как делалось по-настоящему плохо. Мальчик знал этот сквозняк в голове и научился не бояться его первых минут. Бояться начинал позже.
К вечеру дом уже не пах смертью — пах хозяйственным мылом и мокрым деревом, и это было почти счастьем. Федор сидел на выскобленном полу, обняв колени, между котом и псом, и впервые за долгое время ему казалось, что тишина вокруг — не приговор, а просто тишина. Обычная. Деревенская.
Стук в дверь раздался резко, будто выстрел, и мальчик вздрогнул всем телом.
На пороге стоял человек в форменном плаще, с сумкой через плечо и очками, запотевшими от перепада тепла и уличной сырости. Он снял их, протёр обшлагом рукава, водрузил обратно и оглядел Федора долгим, изучающим взглядом — взглядом человека, который на своём веку в этой деревне видел достаточно, чтобы ничему уже не удивляться, но при этом продолжал делать вид, что удивляется всему.
— Печкин. Игорь Иваныч. Почта, — представился он тоном, в котором официальность мешалась с чем-то похожим на усталую иронию. — Значит, ты и есть внук покойной Дарьи Семёновны. А то тут слухи ходили — то ли помер дом совсем, то ли призраки в нём завелись.
— Я… да. Фёдор, — мальчик поднялся, машинально отряхнул колени.
Взгляд Печкина скользнул за спину Фёдора — на кота, сидевшего на подоконнике с видом хозяина положения, на пса у порога, — и что-то в этом взгляде на секунду дрогнуло. Не удивление. Скорее узнавание. Так смотрят на диагноз, который уже слышали раньше, только в других декорациях, с другим именем на карточке. Мальчишка — не малец уже, лет тринадцать-четырнадцать, достаточно взрослый, чтобы одному доехать на электричке, и достаточно взрослый, чтобы это само по себе было плохим знаком, — стоял босиком на мокром полу и разговаривал с котом так спокойно, так буднично, будто спрашивал у него дорогу до сельпо. Ни тени сомнения в голосе. Ни намёка на игру, в какую играют дети. Печкина продрало холодком — не тем, что от испуга, а тем, что от узнавания вещи, для которой в деревенском обиходе не находилось слова приличнее, чем «порченый». Он таких видел. Раз в несколько лет — то тут, то в соседнем сельсовете. Взгляд, что смотрит будто сквозь тебя, в точку чуть левее плеча, где, по всему судя, для мальчишки сейчас стоял кто-то ещё.
— А звери, значит, тоже с вами беседуют? — спросил Печкин ровно, без насмешки, доставая из сумки перетянутую резинкой пачку конвертов.
— Беседуют, — не стал отпираться Фёдор. — Матроскин вот. И Шарик теперь.
По уму, надо было разворачиваться и ехать прямиком в район — сообщить участковому, что в доме покойной Дарьи Семёновны объявился несовершеннолетний, один, без документов, без взрослых, и что с головой у него, по всему видать, нелады. Такие вещи полагалось докладывать. Найти родителей, отписать в опеку, оформить по всей форме — назвать это можно как угодно, лишь бы бумага ушла куда следует.
Печкин двадцать лет носил почту по этим дворам и правила знал назубок, крепче, чем таблицу умножения. Но правила — это одно, а жизнь в здешних краях давно научила его другому: бумага, пущенная не в те руки, возвращается не подмогой, а бедой, только с опозданием и без права переиграть обратно.
Печкин кивнул медленно, будто взвешивал что-то внутри себя — стоит ли лезть не в своё дело, стоит ли докладывать… Но кому докладывать в деревне, где на весь фельдшерский пункт один участковый терапевт, да и тот приезжает раз в месяц на пару часов?.. Он повидал таких мальчиков. Один уже спился к двадцати, другой утопился в пруду за околицей, третий до сих пор живёт у сестры и разговаривает с телевизором, который давно не работает. Городская бумажка бы этому парню не помогла — она бы его сломала, как ломала до этого остальных, отправляя в белые коридоры с решётками на окнах.
Один из этих мальчиков, если подумать, сидел сейчас прямо перед ним — только тогда Печкин не знал его имени. Года три-четыре назад он возил почту и в поликлинику на отшибе, за мостом — длинный серый корпус, где лечили таких, как Фёдор, пока не прикрыли лечебницу за неимением денег, а последних пациентов раздали кого куда, лишь бы с глаз долой. Этот мальчишка, помнится, часами сидел у зарешеченного окна в общей палате и смотрел на дорогу — ждал, видно, что кто-то приедет. Тогда, помнится, так никто и не приехал. Печкин не был уверен, узнал ли его мальчишка сейчас. Спрашивать не стал — незачем ворошить то, что и так торчит наружу, как гвоздь из старой доски.
И ещё одно держало Печкина от звонка: скорая сюда, случись что, добиралась бы часа три, если вообще добралась бы, — трассу за прудками развезло ещё в апреле, чинить никто не торопился. Пока в районе поднимут трубку, пока найдут свободную бригаду, пока та пробьётся через грязь — с парнем, если совсем накроет, неладное случится раньше, чем помощь покажется на горизонте. Да и с ним ли?
Так что докладывать сейчас или погодить — разница, если вдуматься, не такая уж большая. Только совесть выбирает, каким именно способом ничего не делать.
— Ну, Матроскин так Матроскин, — сказал он наконец, вздохнув так, будто подписывал себе приговор на много вечеров вперёд. — Здравствуй, кот. Порядок в доме навести не забудь до среды. Это касается всех. В смысле — тебя, животное. Тебя тоже касается, — он бросил короткий взгляд в сторону Шарика, — сиди пока во дворе, не отсвечивай.
Матроскин фыркнул что-то одобрительное. Шарик застучал хвостом по половице — глухо, неуверенно, будто разучился радоваться и вспоминал заново.
Печкин протянул Фёдору конверты — какие-то бабушкины неоплаченные квитанции, извещения, — и задержал руку на секунду дольше, чем требовала простая передача бумаг.
— Ты это, парень… не бойся ничего. Места тут тихие. Иногда слишком тихие, — добавил он почти шёпотом, и в этом шёпоте была не забота, а нечто более холодное — расчёт человека, который уже почти всё для себя решил. У
частковому он звонить пока не станет. Не сегодня. Может, и не на этой неделе. Проще подыграть безумию соседского мальчишки, чем в одиночку тащить его — а заодно и себя — через весь район, через кабинеты, через бумаги, к людям в белых халатах, которые всё равно ничего не вылечат, только сломают начисто то немногое, что пока держится на честном слове говорящего кота. Проще плыть по течению, чем сражаться против реки. — Если что понадобится — я почти каждый день мимо хожу. Велосипед мне только обещают — второй год уже, с района всё «выделим, выделим», да так и не выделили. Пешком-то оно, конечно, дольше. Да и деревня у нас невелика — далеко тут ходить некуда.
Он развернулся и зашагал прочь, сквозь сгущающиеся сумерки, мимо покосившихся заборов, туда, где дорога терялась в тумане, будто её никогда и не было.
Фёдор долго смотрел ему вслед. Матроскин спрыгнул с подоконника, потёрся о его ногу.
«— Хороший человек», — сказал кот тихо. — Или просто трус, каких поискать. В нашей ситуации — это, впрочем, одно и то же.
Дождь снова начал накрапывать — мелкий, вязкий, будто небо тоже устало и просто сочилось усталостью на эту забытую богом землю. Фёдор закрыл дверь, задвинул щеколду и впервые за долгое время подумал, что, может быть, здесь, среди чужих теней и говорящих зверей, у него наконец получится не бояться темноты.


Рецензии