Памела Хилл. Женщина царя. Глава 6. Я, Алексей
Я, Алексей
Думаю, я с самого начала знал, что отец меня убьет.
Говоря «с самого начала», я имею в виду то время, когда мне было лет восемь. До той поры я жил в Кремле с моей любимой матерью, истинной царицей Евдокией Лопухиной, а царь никогда нас не навещал. Мать была для меня всем миром: любила меня, была со мною нежна. Когда я думаю о ней — а я и теперь порой о ней думаю, — то вспоминаю ее такой, какой она была тогда. Годы и горе изменили ее, и говорят, теперь она совсем состарилась. Но в те дни она была высокой, полной, круглолицей, с нежной белой кожей и природным румянцем, не нуждавшимся ни в пудре, ни в притираниях. Она всегда носила скромные темные одежды, отороченные мехом, и теремной головной убор. Была набожна, большую часть дня проводила в молитвах и меня приучала к тому же. Я с радостью во всем ей повиновался: голос у нее был тихий, и даже приказывая, она никогда его не повышала.
Остальные женщины в семье были совсем не похожи на нее. Моя тетка Мария говорила мало, всегда опускала глаза и считала себя счастливой уже потому, что ей не пришлось, подобно ее сестрам Софье и Марфе, принять монашеский обет. Была еще молодая тетка Наталья — она много кричала, любила шум, розыгрыши и всяческие проделки. Мне не нравилась ни она, ни бабка моя, царица Наталья: с матерью она обходилась не всегда ласково и держалась так, словно та была перед ней в чем-то виновата. Вероятно, причиной тому было равнодушие царя к моей матери: дорогу в Терем он словно забыл. Помню, как мать писала ему и плакала, но ответа не получала. Потом она перестала писать и вместо этого стала молиться за моего отца.
Во всем остальном мы были друг для друга целым миром. Вместе мы читали священные книги еще задолго до того, как появился мой наставник Вяземский. Читать я любил; неудивительно, что позже, уже взрослым, в своем одиночестве я прочел Библию пять раз.
Я также тайно навещал мать, когда она уже была в монастыре. Какой сын мог бы сделать меньше? И все же это — одно из многого, что отец теперь ставит мне в вину, превращая подобные поступки в доказательства того, будто я замышлял свергнуть его и занять трон. Однако я не ненавижу его, хотя и боюсь смертельно: за всю мою жизнь он не подарил мне ни мгновения любви и часто меня бил.
Я знаю: скоро за мной придут Меншиков, Толстой и остальные. Меня схватят, будут пытать перед допросом, а после я уже не смогу писать. Я хочу записать все так, как это было со мной, а не ту ложь, которую отцовские прислужники заставляли меня писать, — льстить ему и изображать самого себя пьяницей, лицемером и лгуном. Возможно, пьяницей я и вправду стал — они сами сделали меня таким. Но сейчас я могу сказать правду хотя бы самому себе — ту, что откроется Богу после моей смерти. Ибо я не думаю, что переживу этот допрос: царь так и задумал. Что доставит ему больше удовольствия — игра в кошки-мышки последних месяцев или вид моего мертвого тела?
Никто, даже Меншиков с его шпионами, никогда не увидит этого свидетельства — я надежно его спрячу. Возможно, когда-нибудь его найдет мой сын. Я один в своей комнате на верхнем этаже дома на Неве, где три года прожил с моей женой Шарлоттой. Двое детей уже спят, слуги разошлись. Завтра! Когда я думаю о том, что может принести завтрашний день, силы покидают меня, и рука, держащая перо, начинает дрожать. Для других отец придумывал такие жестокие мучения, что уж меня-то он наверняка не пощадит. Ему нравится причинять боль — особенно мне.
Началось все рано. Мою мать забрали еще до моего восьмого дня рождения. Они явились в Терем, забрали мать, затолкали ее в обычную почтовую телегу и увезли из Москвы. Никто не сказал мне, куда ее увезли и что с ней случилось. Мне запретили даже произносить ее имя и молиться за нее. Люди, которые ничего не понимают в подобных вещах, — такие, как моя тетка Наталья, — думают: если ребенок не плачет, стало быть, он ничего не чувствует. Но дети от сильного страха и смятения порой бледнеют, замолкают и становятся совсем другими — так случилось и со мной. Я стал скрытным, прятался по углам и за занавесями, стараясь отгородиться от тех, кого не любил.
Среди них были мой наставник Вяземский — позднее царь приставил ко мне еще и наставника-немца, — мои тетки и бабка, которая теперь, в свою очередь, без конца писала письма. От нее я узнал, что она пишет царю, который все еще был в Англии. Географии я тогда еще не знал; слышал лишь, что оттуда пришел приказ забрать мою мать и спрятать ее в монастыре, сделав монахиней.
Вскоре я узнал об этом и от тетки Натальи, на попечение которой меня отдали. Она рассказывала мне почти все, о чем я спрашивал, но я ей не доверял. Это была высокая, крепкая молодая женщина, любившая подвижные и грубоватые забавы, какие были доступны в Тереме: зимой она бросалась снежками и каталась по льду, а летом играла в кожаный мяч. Она заставляла меня участвовать в этих забавах, тащила за руку и кричала: «Ну же, копуша! Все мальчишки любят кататься с горок!» — заставляла ловить мячи или делать еще что-нибудь в этом роде. Я часто промахивался, и она смеялась надо мной. Мне куда больше нравилось читать, и в чтении и латыни я делал хорошие успехи. Царь все еще не возвращался домой.
Он вернулся внезапно — из-за нового стрелецкого бунта. Стрельцы уже поднимали бунт, когда отец был еще ребенком, но тогда восстание приняло куда больший размах; нынешнее же легко можно было подавить без кровопролития. На самом деле бунт вспыхнул потому, что царь слишком долго отсутствовал, хотя узнал я об этом лишь позднее. Москвичи не привыкли к тому, чтобы их царь надолго уезжал. Но мой отец думал иначе.
Я и теперь помню, как он вдруг появился в Тереме — огромный, настоящий великан — и широким шагом направился к покоям моей бабки. Вскоре я услышал, как он кричит на нее, и подумал, не ссорятся ли они. Он меня не заметил — возможно, потому, что с нашей последней встречи я успел вырасти. Вскоре за мной послали. Когда я вошел и поклонился ему, царь все еще кричал.
Он сказал:
— Я выкопаю старого Милославского.
— Из могилы? — спросила бабка. — Милославский тут ни при чем.
— Ни при чем? Можете не сомневаться — это его рук дело.
— Милославский тут ни при чем? Еще как при чем! И Софья тоже к этому руку приложила, как и в прошлый раз. Ни одного не оставлю в живых, говорю вам. Повешу целый ряд трупов перед окном ее кельи и оставлю там гнить. Вот пусть и молится за них сестра Сусанна.
Тут он заметил меня — с побелевшим лицом, едва сдерживающего рвоту, — что-то прорычал и вышел. Я был страшно напуган. Тётка Наталья, которой подобные вещи нравились, сказала мне, что царь и впрямь велел выкопать старого Милославского, родственника первой жены царя Алексея; что тот весь был в червях; что отец собственною рукою отрубил над гробом головы троим стрельцам, а Меншиков с прочими — еще десяткам. Сотни стрельцов повесили, и теперь стрельцов больше нет. Я робко спросил:
— А кто теперь будет вместо стрельцов?
— Не задавай таких вопросов. Царь найдет людей.
Но вскоре отец уже горько жаловался, что для его войн не хватает обученных солдат и приходится собирать по деревням крестьян, которым надлежало бы работать в поле, а вместо этого обучать их обращению с оружием, какое он видел в Голландии и Англии. Меня тоже заставили учиться им пользоваться.
Для меня это было почти так же страшно, как день, когда забрали мою мать. Я никогда прежде не покидал Терема, и вдруг узнал, что меня оторвут от книг и наставников и отправят в поход против шведов. В дороге стоял лютый холод, и моя стража смеялась, видя, как я дрожу.
— Тебе придется копать, чтобы согреться, — сказали они. До почтительности теремных слуг им было далеко.
Помню, как мы наконец добрались до лагеря. Теперь мне кажется, что меня сразу отвели к отцу. Вместе с другими он стоял по колено в снегу, держа в руках кирку. Он взглянул на меня, что-то пробормотал. Мне сунули в руки тяжелую лопату и велели копать. Вскоре я уже плакал от холода и непосильной тяжести лопаты, но слезы замерзали у меня на лице, и никто не слышал моего плача. Если бы я тогда знал, ради чего копаю... может быть, мне было бы легче.
К концу дня меня отвели в царскую палатку.
Кто-то — кажется, Меншиков, которого я с тех пор ненавижу, — рассмеялся:
— Царевич замерз. Дайте ему вина — пусть согреется.
Принесли вино. Оно мне не понравилось; едва пригубив его, я попытался оттолкнуть чашу и тут же закашлялся — воздух в палатке был тяжел от дыма командирских трубок.
Я услышал голос отца:
— Что? Мой сын — и пить не умеет?
Потом кто-то отпустил шутку — я не расслышал какую, — и все громко расхохотались. Я почувствовал себя посмешищем. Тут ко мне подошел Меншиков, схватил и зажал пальцами нос. Пришлось открыть рот, чтобы вдохнуть, и тогда он заставил меня выпить всё вино. Потом меня вырвало.
После этого меня каждый день заставляли пить вино, копать землю и участвовать в полковых учениях. Я ненавидел всё это, но к вину вскоре привык, и под конец заставлять меня уже не приходилось. Вино служило утешением: оно притупляло чувства. Например, когда я был пьян, уже не так важно было, бил меня царь или нет. Отец бил всех, особенно Меншикова, когда на него находило. Он носил тяжелую трость, которая раскачивалась в такт его шагам; ходил же отец так быстро, что остальным приходилось бежать, чтобы не отстать.Я очень боялся его. Никогда нельзя было угадать, чего он захочет или что сделает в следующую минуту.
Из Голландии, Англии и Германии он привез множество чужеземных затей и твердо решил переделать всю Россию на чужеземный лад. Но особенно меня ужасало другое: в Амстердаме отец брал уроки у цирюльника-хирурга и с тех пор возомнил, будто умеет искусно рвать зубы. Стоило отцу заметить у кого-нибудь из придворных гнилой зуб, как он брался за крепкие щипцы и вырывал его; а если успевал изрядно выпить, принимался и за здоровые. Жертвы не смели жаловаться. Я постоянно боялся, что однажды очередь дойдет и до моих зубов.
Так и прошли мои отроческие годы.
Время от времени меня ненадолго возвращали к наставникам, и я снова принимался за ученье. Дольше всех оставался при мне Вяземский; он помнил мою мать, но я всегда считал его человеком отца. Таким же был и немец Гюйссен, которого отец нашел мне в наставники. С Вяземским я занимался богословием и читал древних авторов, а с Гюйссеном изучал французский и немецкий языки. Любил я также историю и греческие пьесы, хотя отец говорил, что всё это мне ни к чему. В самый разгар моих занятий отец отправил Гюйссена на четыре года за границу по государственным делам. Останься он при мне, быть может, всё последующее не произошло бы так легко.
Я по-прежнему занимался латынью с Вяземским, хотя царь этого не одобрял. Всё, что мне нравилось или к чему у меня были природные способности, отец отвергал без раздумий; так было всю нашу жизнь. Должно быть, вся моя вина в том, что я сын своей матери. Однажды во время урока наставник шепнул мне, что ко мне пришел гость; отец в это время был на войне. Вскоре вошел рослый мужчина с добрым лицом и прямой солдатской выправкой.
Мне сказали, что это капитан Глебов, и велели во всем его слушаться, но никому ничего не говорить. Глебов не внушал мне опасений. Я позволил Глебову и Вяземскому переодеть меня в крестьянскую рубаху и шапку. Потом меня отвели туда, где уже ждали лошади — крепкие, коротконогие степные пони, совсем не похожие на горячих, норовистых коней из дворцовых конюшен.
Глебов подсадил меня в седло, сам сел на своего пони, и мы тронулись размеренным шагом, пригнув головы от холодного ветра. Я хотел спросить, куда мы едем, но капитан лишь покачал головой. У него был такой веселый взгляд, что я не мог ему не доверять. Вдали от отца я вовсе не был трусом и вскоре уже с удовольствием отдался этому таинственному приключению.
Мы довольно далеко отъехали от Москвы. Стояла поздняя осень, деревья уже сбросили листья. Наконец мы приехали в какое-то незнакомое мне место. Капитан помог мне спешиться и привязал наших лошадей к столбу во дворе. Во дворе было оживленно: люди сновали туда-сюда, слышался приглушенный смех. Вскоре вышли две монахини, широко улыбнулись и кивнули мне. Из окон за нами наблюдали другие.
«Не может быть, — подумал я. — Ведь это очень строгий монастырь».
Я уже начинал догадываться, зачем меня сюда привезли, и сердце забилось сильнее. Нас с Глебовым встретили другие женщины; они улыбались, кланялись и провели нас в прохладную выбеленную горницу — совсем простую, без икон и распятий. Потом отворилась дверь. На пороге стояла мать, протянув ко мне руки. Одета она была не по-монашески — в темное платье и меховую накидку. Я робко поцеловал ее.
— Сынок, как ты вырос! — сказала она.
После этого мы несколько минут не находили, что сказать друг другу. Глебов оставался у двери. Я заметил теплый, нежный взгляд, которым обменялись Глебов и мать, и был рад, что у нее есть возлюбленный, способный ее утешить. За это время мать заметно пополнела — в монастыре кормили хорошо.
Мать спросила о моем ученье и о том, молюсь ли я. Я ответил утвердительно — и это была правда, — потом добавил:
— Я всегда мысленно молюсь за тебя.
Она посмотрела на меня и вместо улыбки едва не заплакала.
— И я за тебя, Алексей, — сказала она. — Идем.
Она повела меня дальше, в часовню. Всё здесь было как обычно: расписные стены, перед алтарем — резной золоченый иконостас. Мать подвела меня к нему, и мы оба опустились на колени. Сквозь иконостас я увидел на самом алтаре каменную плиту с высеченной надписью.
— Прочти, — сказала мать, — только никому не говори.
Я, как всегда, прочел вслух. На камне было высечено: «Многая лета и здравие царю Петру Алексеевичу и царице Евдокии». Я понял.
— Святой отец говорит, что в конце концов всё устроится как должно, — спокойно сказала мать. Она перекрестилась и добавила: — Этой надеждой я и живу.
Позднее я узнал, что святой отец предсказал матери: она еще родит отцу двух сыновей. Узнал я и о том, что многие действительно приходили паломниками в Покровский монастырь в Суздале и становились перед моей матерью на колени, почитая ее почти как святую.
Но пророчество не сбылось. Обо всем этом отец узнал лишь несколько лет спустя. По его приказу святого отца и Глебова запытали до смерти, а мать насильно постригли в монахини и отправили в дальний монастырь, за много верст от Суздаля, куда никто не мог приезжать к ней.
Что же до меня, теперь отец ставит мне в вину и эти посещения. Узнал он о них довольно скоро.
Да, я часто навещал мать. В конце концов отец велел мне приехать к нему в Жолкву — он узнал о моих посещениях матери и был в ярости. Я страшно боялся. Отец жестоко избил меня и объявил, что отныне за мной будут следить и свидания с матерью должны прекратиться.
Тогда отец еще не подозревал Вяземского и не знал, какую роль во всем этом сыграл Глебов. Это выяснилось позднее.
— Теперь посылаю тебя в Смоленск, — сказал он. — Там будешь ведать снабжением и набором людей. Пора тебе узнать, что такое военное дело.
Разве преступление в том, что по природе своей я не солдат и не воевода? Я отправился в холодный, мрачный Смоленск, но всеми делами там занимались приставленные ко мне люди. Потом меня вернули в Москву, чтобы учить укреплять город на случай нападения. На памяти стариков никто на Москву не нападал, да едва ли и стал бы — слишком далеко она лежит в глубине страны. А если бы враг всё же добрался до нее, город пал бы сразу.Отец был недоволен тем, что укрепление Москвы меня нисколько не занимало, и в письмах упрекал меня в праздной и бесполезной жизни.
К тому времени рядом с отцом уже была Екатерина Василевская. Читать она не умела, но я всё же написал ей, надеясь, что она сумеет смягчить отцовский гнев. Что бы мы с Екатериной теперь ни говорили друг о друге и что бы я сам ни говорил о ней спьяну, отношения между нами всегда были дружескими. Я не думаю всерьез, что она когда-либо хотела меня отравить. Думаю, Екатерина, как это часто бывало, сумела успокоить отца. Вскоре его гнев утих, и я смог вернуться к занятиям с Гюйссеном, уже возвратившимся из-за границы, и с Вяземским, которого отец, как я уже говорил, так ни в чем и не заподозрил.
Я всё так же молился за мать. Никто не мог мне этого запретить. Молюсь за нее и теперь.
Однажды я особенно постарался угодить царю и исполнить порученное мне как можно лучше — и, быть может, именно это впоследствии приблизило мое падение. Во время Полтавской битвы я был болен и в сражении не участвовал. После победы отец написал, что будут устроены всенародные торжества и что мне надлежит распоряжаться празднествами в Москве.
Оправившись от болезни, я со всем усердием взялся за порученное мне дело — оно пришлось мне по душе. Уж и не помню, сколько там было изображений на сюжеты древних мифов — к ним приходилось добавлять пояснения, потому что мало кто в старой Москве понимал их смысл, — сколько венков, фонарей, фейерверков, бочек вина и пива. Но одно я помню хорошо, хотя в то время был всецело занят устройством пира в Преображенском для прибывших в Москву иностранных государей. Теперь мне следовало бы с ужасом вспоминать об этом. Но именно то, что я тогда и не подозревал, чем всё это может для меня обернуться, доказывает мою невиновность.
Под конец на улицах веселился народ, уже изрядно хмельной, как и полагалось на таком празднике, и повсюду провозглашали здравицы в нашу честь. Пили не за одного лишь отца — поднимали чаши и за меня, как за наследника. В конце концов, я им и был. Почему же отца задевало, что народ чествовал и меня? Москвичи знали меня лучше, чем его: ведь отец редко бывал среди них. К тому же отец только что одержал победу над врагом, о котором москвичи почти ничего не знали, где-то под Полтавой, о которой прежде и не слыхивали. Они не желали мне зла, когда пили за мое здоровье. Они вовсе не хотели мне навредить.
Думаю, под конец отец и впрямь возомнил себя Богом — решил, что ему дана власть над жизнью и смертью и что он волен по своему разумению менять всё на свете. Он, несомненно, верит: стоит ему что-нибудь сказать или сделать — так тому и быть, даже если это противно всем законам, установленным Богом. Как могла Екатерина стать законной женой моего отца — сколько бы раз он ни венчался с нею, тайно или открыто, — пока моя мать была жива и насильно пострижена в монахини, чего никогда сама не желала? И всё же я никогда не смел назвать Екатерину тем, кем она была на самом деле, — наложницей моего отца. Как и все прочие, я склонялся перед ней как перед царицей.
Если бы мне суждено было стать царем по естественному порядку вещей — как же ныне этот порядок извращен и осквернен! — при мне такого правления больше не было бы. Я повернул бы время вспять и вернул Россию к тем добрым, привычным временам, когда отец еще не навязал ей своих жестоких преобразований. Воскресла бы старая, сокровенная, исполненная достоинства Россия с ее таинственным царем и снова жила бы сама по себе, как жила веками. Нам не нужны были бы ни армия, ни флот, если бы не было войн, кроме борьбы с врагами внутри страны. Священники и крестьяне снова могли бы отращивать бороды, не страшась, что их насильно обреют и изуродуют. Уж не потому ли отец так ненавидит бороды, что у самого она не растет?
Церковь вновь блюла бы свои законы, как встарь; не было бы больше сношений с чужеземцами, немецких обычаев и мерзкого табака. Я люблю всё, что помню о старине, — старые церкви, истинные дома Божии. Будь я царем, я вновь сделал бы Москву столицей — великим сердцем России, бьющимся ровно и неустанно, — вместо нового города, наспех возведенного среди зыбких болот, на краю чужой земли, у самого моря. Наши предки возвеличили Русь, пользуясь речными путями. Велики были они во дни Новгорода, во дни Киева. Да и напрасно отец думает, будто сумел превратить москвича в немца: сделать это невозможно. Бояре, которым отец велел сбрить бороды, прячут их за пазухой, чтобы после смерти отдать святому Николаю у райских врат.
Боже, как близок я сам к смерти!
Жена моя Шарлотта была немкой. Я познакомился с нею в тот год, когда отец отправил меня в Дрезден завершать ученье. О нашей помолвке договорились еще до того, как я увидел Шарлотту: для отца породниться с иностранным двором было еще одной победой. Сам я предпочел бы взять в жены молодую дворянку, воспитанную по старому теремному обычаю, — одну из тех, каких и теперь еще можно встретить в русских усадьбах, куда пока не проник варварский обычай отца принуждать мужчин и женщин вместе бывать на ассамблеях. Такая женщина понимала бы старый московский уклад. Но меня никто не спрашивал.
Шарлотта была лютеранкой и не знала истинной веры, какой знали ее мы, православные. Я надеялся, что со временем она переменится, но этого так и не случилось. Впрочем, Шарлотта была существом вполне безобидным и никакой неприязни у меня не вызывала. В ту пору ей было шестнадцать; она была высокая и худая, как, впрочем, и я сам. Черты лица у нее были недурны, хотя оспа, без сомнения, оставила на них свои следы. На портретах этого не было видно. Впрочем, портреты редко говорят о человеке всю правду. Меня самого однажды изобразили в латах, придав мне сходство с отцом, так что всякий, взглянув на этот портрет, решил бы, будто я прирождённый полководец.
Правда, при первой встрече с Шарлоттой я хвастался своими военными подвигами. Мне не хотелось, чтобы она узнала, как я застенчив и как мало во мне тех качеств, которые женщины ценят в мужчинах. Вот я и рассказал ей — и, по-своему, это было правдой, — что в Смоленске распоряжался набором людей и снабжением, участвовал во взятии Ниеншанца и бывал в других военных походах. Я видел, как широко раскрылись ее голубые глаза.
— Какой же вы способный, ваше высочество! — воскликнула она. — И столько всего успели совершить к восемнадцати годам!
В ее словах не было и тени насмешки: она поверила всему, что я ей рассказал, а потом написала матери, что я умен и очень приятен в обращении. Мне хотелось как можно дольше оставаться в глазах Шарлотты таким, каким она меня увидела при первой встрече. Но царь всё испортил: отец разрушил мой брак так же, как разрушил мою жизнь.
Трудно поверить, но всего через четыре дня после свадьбы отец приказал мне готовиться к отправке на фронт с войсками. Меня послали в Торн, где находилась царица, а спустя несколько недель ко мне приехала Шарлотта. Так оборвался наш медовый месяц. Помню, я даже поссорился с царем из-за того, что не сразу сумел найти для Шарлотты карету. Вдобавок мы отчаянно нуждались в деньгах. Ничто не могло быть для меня унизительнее. Шарлотта выросла в Брауншвейге, в знатной семье, привыкшая к достатку и достойной ее положения жизни. Теперь же день за днем, оставаясь со мной наедине, она вынуждена была довольствоваться скудной едой и жить в сырых комнатах, а за дверью караульный плевался и бранился, жалуясь, что ему не платят, — и это была чистая правда. Иногда мы даже не знали, где купить еды. Шарлотта никогда не жаловалась, но я понимал, что она уже начинала задумываться: неужели вся ее жизнь со мной пройдет в лишениях, бедности и постоянной опасности?
Мое пребывание в Торне внезапно оборвалось: на этот раз царь приказал мне отправляться в Померанию. Полагаю, царь, привыкший распоряжаться людьми как своей собственностью, решил, что Шарлотте уже пора было забеременеть. Однако этого не случилось. Примерно в то же время Шарлотте пришлось тайком от меня занять денег у приезжавшего к нам Меншикова. Тот дал ей денег из армейской казны. Я пришел в ярость. Это была наша первая ссора — если только можно назвать ссорой случай, когда говорит только один. Шарлотта ничего не ответила, только смотрела на меня печальными глазами, и от этого я сердился еще больше. Думаю, я ее напугал. Впервые в жизни рядом со мной оказался человек, который мне подчинялся.
Расстались мы далеко не по-доброму, и я оставил Шарлотту такой же несчастной, каким чувствовал себя сам. Тем временем царь писал мне, требуя известий, не беременна ли Шарлотта, и мне пришлось просить жену немедленно сообщить, если она понесет.
Тогда Шарлотта в первый и единственный раз меня ослушалась. Отчасти это объяснялось тем, что за границей русских побаивались. Шарлотта боялась, что ее убьют, если она, как требовал царь, отправится в Петербург одна. Вскоре я узнал, что она бежала домой, к родителям в Брауншвейг, и что царь пришел в страшный гнев.
Что случилось дальше, я не знаю. Меня там не было, и мне ничего не сообщили. Царь сам поехал к Шарлотте и каким-то образом сумел убедить ее вернуться ко мне, обойдясь без угроз и запугивания. С тех пор Шарлотта уже не боялась отца и держалась дружески и с ним, и с Екатериной. После рождения нашей дочери она даже шутливо написала отцу, что в следующий раз непременно будет сын.
К тому времени я уже много пил. А чего они от меня ожидали? Я знал, не мог не знать, что именно отец своими поступками лишил меня прежнего расположения Шарлотты, и теперь она винила меня в том, как нам приходилось жить в Торне и в других местах. Теперь она смотрела на меня с такой мукой в глазах, словно бессловесное животное, с которым жестоко обращается хозяин. Если бы она хоть иногда мне перечила! Ее покорность делала меня жестоким с нею. Рядом с ней я чувствовал себя значительнее в собственных глазах.
Самое страшное случилось еще до рождения нашего второго ребенка — сына. Шарлотта была уже на большом сроке, когда я однажды вернулся домой изрядно пьяным и принялся ее язвительно дразнить. Она ничего мне не отвечала, а что было дальше, я не помню. Клянусь — не помню. Когда я пришел в себя, то увидел Шарлотту, согнувшуюся пополам от боли и прижимавшую руки к животу; вокруг нее хлопотали слуги. Наши глаза встретились, и она отчетливо и спокойно произнесла:
— Ничего. Я упала и ушиблась, когда поднималась по лестнице. Быть может, если вы расшнуруете меня и уложите в постель, мне станет лучше.
Она всегда говорила со слугами так, словно они были ей ровней. Гордыни в ней не было. Шатаясь, я вышел из комнаты и спустился вниз, к Ефросинье. Да, к тому времени в моей жизни уже была Ефросинья.
Вскоре после этого Шарлотта родила сына и умерла. Тогда я вспомнил, как часто был с нею жесток, а она оставалась доброй и преданной; вспомнил и то, как в последние часы, когда врачи еще пытались ее спасти, она попросила оставить ее в покое.
— Я больше не хочу жить, — сказала она.
Я плакал о ней, но было уже поздно: она умерла. Мне хотелось бы, чтобы она знала, что всё-таки была мне дорога.
Моя любовь к Ефросинье была подобна пламени, которое и поныне пожирает меня. Нет никакого смысла в такой любви — она сама питается безумием. Ефросинья — финская крепостная, рыжая и некрасивая; прежде чем стать моей, она принадлежала Вяземскому. От Ефросиньи исходил особый запах, резко отличавший ее от Шарлотты, всегда такой чистоплотной. Когда Ефросинья поднималась по лестнице или ходила по дому, до меня доносился терпкий запах ее женского пота, и было в нем что-то, разжигавшее мужскую похоть. Так действовало на меня всё в ней: ее крепкая белая плоть, непристойные шутки, громкий смех, крупные квадратные зубы, широко расставленные во рту. Она никогда не притворялась, и рядом с нею мне тоже не приходилось притворяться.
Мы сходились, как свиньи в сточной канаве, где бы ни встретились: на постели Ефросиньи, на полу дома на Неве, в чуланах, даже на постели Шарлотты, когда та уходила прислуживать моему отцу и Екатерине, державшим ее почти за служанку и заставлявшим то и дело что-нибудь им приносить или уносить. Однажды Шарлотта неожиданно вернулась и застала нас вместе. Она не сказала ни слова, не пожаловалась ни царю, ни кому-либо другому, не набросилась на Ефросинью, как поступило бы на ее месте большинство жен, и не потребовала прогнать ее. Должно быть, она понимала: я всё равно нашел бы для Ефросиньи другой дом. Но с каждым днем в глазах Шарлотты становилось всё больше печали, и, как я уже говорил, она потеряла желание жить и в конце концов добилась своего.
Ефросинья же была для меня как дурман, как особенно крепкое, терпкое вино. В любовных играх она тянула меня к себе и кусала, как кобыла жеребца, словно высасывая из меня всю силу и оставляя совершенно обессиленным. И даже теперь, несмотря на ее предательство, во мне вновь вспыхивает прежняя страсть. Войди она сейчас в эту комнату — я пал бы к ее ногам и целовал подол ее платья.
Я не знаю, что стало с Ефросиньей и родился ли живым наш ребенок. Теперь мне уже ничего не рассказывают, а спрашивать я не смею. Но царь знает всё.
Припоминается мне один случай, еще до всех этих событий. Отец велел позвать меня и принялся допытываться, что я знаю о геометрии и фортификации. Знал я и то и другое весьма плохо — подобные науки меня нисколько не занимали. Я пришел в ужас и, лишь бы не пришлось при нем делать чертежи и производить измерения, решил изувечить себе руку. Я взял пистолет, выпил изрядно вина и, когда достаточно захмелел, приставил его к правой ладони и спустил курок. Но выстрела как следует не получилось, и я лишь сильно обжег руку.
К царю я явился с перевязанной рукой и перед тем снова изрядно выпил — иначе мне не хватило бы духу предстать перед отцом.
— Пошел вон, никчемный бездельник! — сказал он, ухмыляясь, как волк.
Быть может, именно тогда он впервые задумался о том, чтобы передать право на престол другому. Он не мог смириться с мыслью, что, унаследовав трон, я стану править так, как правили мои предки. Некоторые всё же были на моей стороне. Кикин, которого отец готовил к службе в Адмиралтействе, тайно поддерживал меня.
— Жди, придет и твой день, — шептал он. — Терпи всё и жди. С такой неумеренной жизнью отец долго не проживет.
Я ждал — по-своему. Но отец переживет меня. Кикина он арестовал и велел казнить.
Царь вынудил меня бежать. Тот, кто сам не прожил три года в постоянном страхе, никогда не поймет, почему я решился на бегство. Сначала он прислал мне письмо, в котором писал, что я плохой наследник и должен исправиться. Потом, когда Екатерина родила ему сына, у которого была надежда выжить, отец написал, что лишит меня права на престол. Сперва это мало меня тревожило — лишь бы оставил в покое. Но постепенно выбор становился всё яснее: либо мне предстояло стать таким, каким хотел видеть меня отец, — заниматься геометрией, фортификацией, военной муштрой, ходить в походы, — либо принять постриг и уйти в монахи. В отчаянии я сам предложил уйти в монастырь, хотя понимал, что монашеская жизнь не для меня. Если бы не Ефросинья, это тревожило бы меня куда меньше: в монастырях тихо.
— Клобук не гвоздем к голове прибит, — шептал Кикин. — Вспомни Филарета, отца царя Михаила Фёдоровича: его насильно постригли в монахи, а впоследствии он правил государством вместе с сыном до конца своих дней.
Но Филарет не любил Ефросинью. Всякий мужчина, которому доводилось любить, поймет мои чувства. К тому же Ефросинья только посмеялась бы, увидев меня в монашеском одеянии, а потом, чего доброго, ушла бы с каким-нибудь солдатом.
— Ни за что не стану запихивать задницу в мальчишеские штаны. Нас раскусят, не успеем мы и отъехать далеко. Ты ведь не какой-нибудь безвестный человек, да и ни на кого другого не похож. По-моему, чистое безумие. Но раз ты так велишь — будь по-твоему.
— Придется, Ефросинья, — сказал я в отчаянии. — Посмотри, я ведь даже остриг волосы.
— Это для тебя уже кое-что.
Для меня это было немалой жертвой. Я гордился своими длинными вьющимися локонами и, когда срезал их, чувствовал себя, должно быть, как женщина, слышащая щелканье ножниц и видящая, как ее волосы падают на пол. Я бросил локоны в огонь и смотрел, как они сгорают. Ефросинья с трудом натягивала пажескую ливрею, которую я для нее раздобыл. В комнате стоял запах горелых волос.
Мне предстояло выдавать себя за некоего Коханского, обычного путешественника, едущего по своим делам. Я должен был надеть темный парик, простую одежду и низко надвинуть шляпу на глаза. Одного лишь роста скрыть было невозможно: стоило мне начать сутулиться, как я только сильнее привлекал к себе внимание.
Ефросинья тем временем закончила переодеваться и, выставив ногу, отвесила мне церемонный поклон. Она вообще мало что принимала всерьез. В мальчишеском наряде и напудренном немецком парике она выглядела смешной приземистой коротышкой. Мне так и хотелось ущипнуть ее за зад, обтянутый штанами. Стоит нам перебраться через границу — и никто уже не станет приглядываться к нам дважды.
— Скорее, — торопил я ее, тревожась всё сильнее. Я нарочно не пил вина, чтобы голова оставалась ясной. А что, если в последнюю минуту кто-нибудь из соглядатаев отца или Меншикова помешает нам уехать? Что тогда будет, я не смел даже представить.
— Да готова я. Ты сам-то поторапливайся. — Она искоса взглянула на меня с привычной смесью привязанности и презрения.
Я не знал, презирает ли она меня самого или же такие женщины, как Ефросинья, вообще ни во что не ставят мужчин. Но, по крайней мере, она обещала бежать вместе со мной. В глубине души я понимал: скорее всего, она боялась, что, если я уеду без нее, ее арестуют и станут допрашивать. Но мне хотелось верить, что и я сам ей нужен. Впрочем, что бы она обо мне ни думала, я без нее обойтись не мог.
— Вон карета, — сказала она, отодвигая оконную занавеску.
У меня замерло сердце: Ефросинья совсем не умела быть осторожной и могла нас выдать.
— Ради Бога, не дай себя увидеть, — сказал я.
— Да темно же.
Так и было. Видны были лишь фонари кареты да мерцавшие вдали огни прогулочных лодок: отец повелел горожанам по вечерам кататься по Неве. Мы спустились, вышли к карете и сели. Карета с грохотом тронулась, и сердце у меня так и подпрыгнуло в груди. Я перекрестился и прочел молитву.
Теперь оставалось только добраться до границы. А если нас остановят… если остановят… «Надо дать Ефросинье вольную», — твердил я себе. Этой и другими мыслями я старался отвлечься, пока мы наконец не выбрались из города. По крайней мере, до сих пор нас не остановили.
Дальше — Рига, где нас будут ждать лошади. Оттуда — в обычной почтовой карете до Либавы, где Кикин должен был тайно встретить меня и передать деньги. Если за нами будет погоня, потом можно затеряться в таком большом городе, как Данциг. А конечной нашей целью была Вена.
Я решил ехать к австрийскому императору, мужу сестры Шарлотты, рассказать ему, что отец угрожает моей жизни, и просить у него защиты. То, что со мной путешествует паж, не должно было вызвать неудовольствия ни у него, ни у его супруги. Позднее я мог бы признаться, что под видом пажа меня сопровождала любовница.
— Всё это твоя мачеха устроила, — то и дело повторяла Ефросинья.
За окнами тянулась плоская, унылая равнина, а Ефросинья болтала без умолку.
— Не удивлюсь, если теперь, когда у нее есть собственный сын, она вздумает тебя отравить, чтобы убрать с дороги.
У меня не хватало духу ее успокоить. Да и разве не следовало мне сказать в Вене, что царица — мой враг и что она дурно обращалась с Шарлоттой? Иначе они, пожалуй, не проникнутся сочувствием к моей беде. А Екатерина могла склонить отца ко всему, чего бы ей ни захотелось… Я уж сумею как-нибудь об этом рассказать.
Царь был в Копенгагене. Он ожидал, что я присоединюсь к нему, поэтому некоторое время в Петербурге мое отсутствие не вызовет подозрений. Для бегства настал подходящий момент: пройдет еще несколько недель, прежде чем отец доподлинно узнает, что меня уже нет в России. Неужели во всей необъятной Европе не найдется для нас хоть одного надежного убежища, хоть одного дома, где мы могли бы укрыться? Найдется, непременно найдется.
— Жаль, что ты никакого ремесла не знаешь, не то что твой отец, — говорила Ефросинья. — Он где угодно сумел бы прокормиться — хоть кузнецом, хоть плотником, хоть корабельным мастером. А от тебя какой прок? Только в постели да за книжками — читаешь, читаешь, читаешь.
Я знал, что она меня презирает.
В Вену мы прибыли уже ночью. Я велел проводить меня к дому вице-канцлера и явился к нему один, почти без предупреждения. Вскоре он вышел ко мне в халате — суетливый, напыщенный человек с подчеркнуто церемонными манерами. Невольно я вспомнил давний приезд отца в Вену и то, как он поразил всех, поспешив навстречу императору Леопольду у третьего окна, вместо того чтобы дожидаться его у пятого.
Вице-канцлера звали Шёнборн. Перед разговором я выпил изрядно вина, надеясь набраться храбрости, но оно не придало мне уверенности: я сам слышал, как от волнения голос мой становился всё выше и наконец зазвучал почти по-женски.
Вдруг меня охватил ужас при мысли, что меня могут отослать обратно к отцу. И я принялся рассказывать Шёнборну всё подряд: о себе, о своей жизни, об отце, о том, как я его боюсь, как он и Меншиков заставляли меня пить, чтобы расстроить мое здоровье. Я говорил, что рядом с царем сама жизнь моя в опасности; что мачеха и Меншиков настроены против меня, что они хотят моей смерти и дурно обращались с моей женой. Не помню, что еще я наговорил. В ту минуту я верил каждому своему слову.
Потрясенный вице-канцлер подлил мне еще вина, а я чем больше пил, тем больше говорил и плакал, без конца расхаживая по комнате. Я видел, что мое появление было чем-то неслыханным в дипломатических кругах и что они просто не знали, как со мной поступить. Сначала они не верили, что я — это я. Теперь поверили.
— О вашем приезде надлежит известить императора, — сказал вице-канцлер, словно желая меня успокоить.
— Без промедления? — переспросил я, зная, сколько времени обычно требуют подобные дела и сколько рук приходится позолотить, прежде чем хоть что-нибудь сдвинется с места, — по крайней мере, в России.
— Без промедления.
Он низко поклонился, и я вышел в ночь. Вице-канцлер послал следом своих чиновников, распорядившись, чтобы меня разместили подобающим образом.
Императора Карла VI я так и не увидел. Сперва нас поселили в Вайербурге под Веной, а затем в строжайшей тайне перевезли в замок Эренберг в Тироле. Место было глухое и уединенное — кругом ущелья, сосновые леса и высокие горы. Я чувствовал себя запертым, без имени: даже слуги в замке не знали, кто я такой. Дни я проводил за книгами, ночи — с Ефросиньей. Лежа с Ефросиньей в теплой постели за задернутым пологом, я мог вообразить, будто снова вернулся в материнское чрево. Я утыкался лицом ей под мышку, вдыхал ее запах и позволял ей сюсюкать со мной, словно с ребенком, или кусать меня — как ей вздумается. При всех переменах нашей судьбы Ефросинья оставалась невозмутимой.
— Я понесла, — сказала она однажды таким тоном, словно сообщала мне о погоде. — Ты ведь, небось, знаешь, как это вышло? Еще бы тебе не знать.
Я знал, что ее ребенок будет мне бесконечно дорог — куда дороже двух детей Шарлотты, которых я почти не видел и едва знал. Они принадлежали не мне — они принадлежали государству. Быть может, мы так и останемся здесь, вдали от всего света, думал я; быть может, отец никогда нас не найдет. Но я понимал: теперь-то он уже наверняка нас разыскивает.
Я просил православного духовника, но мне отказали. В Вене нас считают еретиками.
Они узнали, где я скрываюсь. В конце концов добрались и до меня.
Есть у моего отца на службе настоящий дьявол, и имя ему — Пётр Толстой. Многое пришлось ему вынести ради царя, и отец ему доверяет. Толстой не знает ни жалости, ни сострадания; нет такой жестокости, перед которой он остановился бы. Лишь после приезда Толстого в Вену погоня за мной пошла всерьез.
Императору сказали — это была неправда, я ничего об этом не знал, клянусь, — будто мекленбургская гвардия готова убить моего отца, заточить царицу в монастырь, а власть передать мне. Правда было одно, и это я знал наверняка: народ давно хотел видеть царем меня, а отца ненавидел.
Царь послал императору письмо обо мне. Позднее один из секретарей показал его мне. В письме отец просил императора отправить меня обратно к нему под конвоем офицеров. Услышав это, я разрыдался и долго бродил по замку из комнаты в комнату, плача, как женщина. Помню, в дверях мне встретилась Ефросинья. Я сразу понял, что означал ее взгляд: в нем было презрение. Она не сказала ни слова. Финны верят в судьбу.
Вскоре меня догнал императорский секретарь и принялся успокаивать:
— Всё будет хорошо. Всё будет хорошо.
Оказалось, меня намерены в строжайшей тайне отправить в Неаполь, который тоже находился под властью австрийского императора. Что ж, подумал я, Неаполь достаточно далеко. Неужели не найдется на свете места, куда не смогут дотянуться отец и его шпионы, Толстой и все прочие? В дороге мне пришлось много пить. Ефросинья снова переоделась пажом. Ее беременность пока еще не была заметна. По мере того как мы ехали на юг, Ефросинье становилось всё жарче. Я же ничего не чувствовал. Мне было всё равно, куда ехать — в снежные пустыни или в раскаленные пески, лишь бы рука отца не могла дотянуться до меня, схватить и силой утащить домой.
Но всё оказалось напрасно. Они незаметно шли за нами по пятам до самого Неаполя. Тем временем Толстой угрожал императору войной, если меня не выдадут отцу. Действовали они хитро. Давили не только на императора, угрожая войной, но и на герцогиню Вольфенбюттельскую, родственницу моей покойной жены, находившуюся тогда при венском дворе. Ей дали понять, что царь накажет ее внуков, если меня не вернут в Россию. Герцогиня написала мне, умоляя вернуться домой. К тому времени император уже согласился допустить ко мне Толстого и другого царского посланника, Румянцева. В Эренберге он не позволил им со мной встретиться, но войны император не хотел.
Они явились неожиданно, застав меня врасплох: Толстой — со своей вкрадчивой дипломатической обходительностью, Румянцев — огромного роста, могучий и даже внешне похожий на моего отца.
— Вы пришли меня убить! — закричал я.
Лучше бы они тогда так и сделали. Они пытались уговорить меня вернуться с ними, но я не соглашался.
Вскоре я заметил перемену в обращении со мной представителя императора в Неаполе, прежде встречавшего меня весьма радушно. Учтивости в нем не убавилось, но теперь в ней появилось что-то елейное, словно он уже заламывал руки, уверяя меня в собственной невиновности. Мне всячески давали понять, хотя прямо этого и не говорили, что император встревожен угрозой моего отца начать войну, если меня не вернут. Принуждать меня к отъезду он не станет, но вздохнет с облегчением, если я по собственной воле вернусь домой.
Как оставаться там, где тебе больше не рады? Ефросинья была права: надо было мне знать хоть какое-нибудь ремесло, чтобы самому зарабатывать на жизнь, жить никому не ведомым, где-нибудь затеряться и больше никогда не быть узнанным. Но я этого не умел. А теперь было уже слишком поздно.
Дальше стало еще хуже. Виню во всем Толстого. Он был прожженным интриганом, искушенным в подобных играх. Они приходили еще несколько раз; должно быть, подкупили людей вице-короля, чтобы те беспрепятственно пропускали их ко мне. Сперва они сказали мне, будто отец идет с войском в Италию, чтобы силой вытащить меня из моего убежища. Когда они ушли, я сказал Ефросинье, что здесь нам больше нельзя оставаться и что надо искать защиты у Папы. Она посмотрела на меня с изумлением.
— Не будь дураком. Папа считает тебя еретиком. Разве ты сам не говорил мне об этом в Эренберге? Он тебя не защитит. С чего бы ему это делать?
Я заплакал. Вскоре Толстой и остальные вернулись. На этот раз они торжествовали: наконец-то нашли оружие против меня.
— У нас приказ забрать женщину, — сказал Толстой, глядя мне прямо в глаза.
Тогда я понял, что взятки, должно быть, дали немалые. Теперь ничто не помешает им увезти Ефросинью, а пока я обращусь за помощью в Вену, будет уже поздно.
Она была всем, что у меня оставалось. И теперь, вспоминая тот день, я не удивляюсь, что тогда уступил. Ефросинья ходила мрачная и почти не разговаривала; ей по-прежнему было жарко, а ребенок в ее утробе продолжал расти. Быть может, за достаточно большие деньги она и сама ушла бы от меня. Я уже ни в чем и ни в ком не был уверен; пил, блудил с нею и плакал.
— Вот бы снова увидеть север, — сказала Ефросинья. — Теперь-то из меня пажа не сделаешь, а? Спереди я теперь такая же толстая, как сзади.
Она подошла к узкому каменному окну в Сент-Эльмо и стала смотреть на выжженную землю под безоблачным небом. Быть может, и есть люди, которым лучше всего живется на юге, но мы не из их числа — наш народ вырос среди туманов и снегов.
Если они заберут Ефросинью, думал я, мне незачем будет жить. А если я соглашусь вернуться в Россию, быть может, отец позволит мне на ней жениться. В конце концов, отец и сам женился на женщине низкого происхождения. Я готов был на всё, готов был подписать что угодно, лишь бы мне позволили не расставаться с Ефросиньей. Я готов был ехать куда угодно.
Я сказал, что вернусь с ними в Россию. Они переглянулись, низко поклонились и ушли. Позднее они вернулись и с тех пор уже не оставляли меня одного, даже когда я недвусмысленно давал понять, что их присутствие мне тягостно.
В Бари находится святыня Николая Чудотворца. Я ходил туда и молился на берегу тихого синего Адриатического моря, прося указать мне путь. Но Толстой и Румянцев теперь неотступно находились при мне, не оставляя ни на минуту. Я чувствовал себя отрезанным от Бога.
Позднее, уже в пути, я увидел Рим, который так давно мечтал увидеть. Но и там рядом со мной были всё те же тюремщики, и о встрече с Папой нечего было и думать. Древнее величие города, в котором мне так хотелось задержаться, промелькнуло передо мной, словно в пьяном сне. Теперь мне кажется невероятным, что я и вправду был там, что мог сказать себе: «Это Рим. Когда-то он был сердцем мира, как Москва — сердце России». Мне не позволили остановиться ни у одной арки, ни у одной разрушенной колонны. Я больше никогда не увижу Рима — как не увижу и многих других мест.
В Вене было то же самое — вернее, еще хуже. Передо мной вновь возникли знакомые очертания собора Святого Стефана и Хофбурга, знакомые места, которые я помнил еще со времени прежнего пребывания в Вайербурге.
— Поедем к императору, — сказал я Толстому.
Как ни глупо это теперь звучит, мне тогда казалось, что стоит нам с императором встретиться лицом к лицу — и многое удастся прояснить. Кроме того, я хотел поблагодарить его за оказанную мне доброту. Он сделал всё возможное, чтобы дать мне убежище; остановила его лишь угроза войны. После Полтавы одно имя моего отца внушало страх.
Лицо Толстого ничего не выражало.
— В таком визите нет никакого смысла, — осторожно сказал он.
— Я хочу поблагодарить его.
— Нам велено ехать прямо в Москву.
— Это не займёт много времени.
— Приказы надлежит исполнять.
Неужели император всё ещё считал меня свободным человеком? Меня везли через Вену, как государственного узника; Румянцев был моим тюремщиком, Толстой — судьёй. К тому времени отец, несомненно, уже написал Карлу VI льстивое письмо — он прекрасно умел приправлять свои послания лестью. Написал он и мне, обещая всё простить.
Но когда мы пересекли русскую границу, сердце моё мучительно сжалось. Теперь я знаю: опасения мои были не напрасны. Быть может, весть, которая скоро дойдёт до императора, убедит его, что я не был безумцем, когда сказал Шёнборну: царь желает моей смерти. Пётр Алексеевич оказался не таким уж любящим отцом, несмотря на все его письма и обещания.
Наконец в Москве меня привели к нему. Он нарочно выбрал старую столицу местом моего унижения.
Он сидел на троне. На этот раз он не разыгрывал из себя плотника, корабельного мастера или бомбардира и не воздавал почестей своему шуту, которого называл королём Прессбурга. Теперь он был самим собой. Он был облачён в одеяния московских царей, а вокруг него собралась вся духовная и светская знать. Меня ввели без шпаги.
Я заранее подготовил речь. Но теперь я не помнил из неё ни слова. Я пал на колени. Надо мной прозвучал холодный, бесстрастный голос — словно голос языческого бога. Этот бог сидел на троне и насмехался надо мной.
— Чего ты от нас хочешь?
Я почувствовал, как из уголка рта потекла слюна. Я был пьяницей, животным, жалким ничтожеством. Дрожа, я ответил и почувствовал презрение, которым меня одарили; оно словно придавило меня к земле.
— Жизни и милосердия.
Унизительный фарс продолжался. Не помню, что ещё было сказано. Ефросинью увезли, и я не знал, где она; моя просьба разрешить мне жениться на ней, если я вернусь в Россию, ни к чему не привела, хотя отец письменно обещал мне это; но напомнить ему я не смел. Сколько же он мне обещал! Но, увидев его тогда — в царских одеждах, среди людей, которые боялись его и готовы были ему повиноваться, — я понял: никогда прежде мне не было так страшно. Теперь я знал наверняка: скоро он меня убьёт.
Что ещё можно сказать? Дальше было одно унижение. Он держал меня при себе; вскоре Ефросинью вернули, чтобы она своими глазами видела, что со мной делают. Замысел отца был мне ясен, словно отражался в зеркале. Шли недели, проходили месяцы, а он всё спрашивал и спрашивал. Он часто бил меня на глазах у Ефросиньи. На ней было новое атласное платье. По её виду я понял, что ребёнок уже родился, но не смел спросить, где он и что с ним стало.
Очень хорошо помню проделки тюленя в фонтане Летнего дворца в Петергофе, куда мы ездили втроём и где всё ходили взад и вперёд, взад и вперёд. Царь дал мне понять, что готов терпеть присутствие Ефросиньи. Должно быть, он полагал, что осталось ещё что-то, чего он не знает, и надеялся таким способом всё выведать. Но и в дороге, и на прогулках Ефросинья молчала. Думаю, отец к тому времени уже допросил её, и она рассказала ему всё, что он хотел узнать, — или всё, что знала сама. Быть может, он пригрозил ей кнутом. От одной лишь угрозы боли она превратилась бы в испуганное животное, готовое выть от страха.
Женщины трусливы перед телесной болью.
Наконец мы вернулись в Петербург. Там царь мог делать со мной всё, что хотел, не считаясь с той поддержкой, которой, как говорили, я пользовался в Москве. Мы по-прежнему ужинали вместе. Сколько раз я ел и пил за одним столом с отцом — моим убийцей!
Они уже допросили мать о моих посещениях — я ведь так и не перестал её навещать — и отправили в другой монастырь на Ладоге; любовника её убили. Всех, чьи имена у меня обманом выманили — моих сообщников и тех, кто мне помогал, — пытали и убили. Только Вяземский, мой наставник, избежал этой участи: царь его помиловал. Почему именно теперь я вспомнил о нём? Не помню, что говорил, когда был пьян. Теперь я трезв.
Говорят, я не пытался спасти своих друзей. Как мог я спасти их, если не мог спасти даже самого себя? Это преследовало меня с самого рождения.
Не знаю, в котором часу придут Меншиков и остальные. Меня уведут в тюрьму и будут пытать. Скоро не останется ничего, кроме боли.
Я молюсь о смерти.
Быть может, скоро я умру.
Свидетельство о публикации №226072201773