Памела Хилл. Женщина царя. Глава 1. Божья ярмарка
Недавно мне попалась книга Памелы Хилл «Женщина царя», посвящённая Екатерине I. История русской Золушки давно привлекает зарубежных писателей, однако большинство подобных произведений — скорее плод авторской фантазии, чем попытка разобраться в реальных событиях русской истории.
Эта книга приятно удивила. Чувствуется, что автор серьёзно изучил исторические материалы и хорошо понимает эпоху, о которой пишет. Особенно понравилась форма повествования: каждая глава написана от первого лица, позволяя взглянуть на события глазами одного из их участников.
Мне захотелось перевести эту книгу на русский язык и познакомить с ней российских читателей. Поскольку я не профессиональный переводчик, в работе я использовала возможности искусственного интеллекта, а затем тщательно редактировала текст, стараясь сохранить авторский замысел и одновременно сделать русский язык естественным и художественным.
Предлагаю вашему вниманию результат этой работы.
Примечание для читателей:
Дорогие читатели!
Первая глава книги полностью переработана и значительно дополнена. Если вы уже успели ее прочитать, рекомендую перечитать еще раз — в новой редакции появилось много новых сцен, деталей и важных эпизодов, которые делают дальнейшее развитие сюжета более понятным и цельным.
Работа над книгой продолжается. Благодарю вас за интерес, поддержку и терпение!
Глава 1
Божья ярмарка
— Принесите пива, да побольше. И смотрите, чтобы было холодное.
С этими словами я подошла к венецианскому зеркалу, висевшему на затянутой полотном стене, поодаль от окна, выходившего в сад, где благоухали розы и старые липы.
Зеркало было разбито. Его разбил государь во время нашей последней ссоры. Я так и не велела его починить: оставшихся осколков вполне хватало, чтобы увидеть свое отражение.
Сегодня на мне были пурпурная бархатная мантия и все императорские регалии. За дверями, должно быть, уже посмеивались; может быть, пересуды дошли даже до кухни.
«Государыня опять разрядилась, словно собирается позировать художнику. Примет дорогих гостей, а потом распустит волосы, снимет драгоценности, облачится в утренний шлафрок и снова будет пить пиво». Именно так они, вероятно, и говорили. И нельзя сказать, что были совсем неправы.
Но сегодня я ожидала Елизавету Петровну, мою дочь, а вместе с нею — двоих детей покойного царевича Алексея, внуков государя.
Не простые это были гости.
Весьма возможно, что юный Петр Алексеевич, несмотря на все решения, принятые покойным государем, после моей смерти взойдет на российский престол. Потому мне хотелось принять их со всеми подобающими почестями. Да и пива при этом выпить тоже хотелось.
Для чего же тогда величают меня Самодержицей Всероссийской, если я не вправе поступить так, как сама пожелаю?
Если рассудить по совести, немало доброго я все-таки сделала для России. Совсем недавно наконец открылась Академия наук, строительство которой было завершено. На месте бывшего болота появилась книжная лавка. Для меня, женщины, не умеющей ни читать, ни писать, это значило особенно много.
Но если не считать того, что я просто я, кто же я такая? Как только меня не величают! Высочайшая, державнейшая, пресветлейшая... Ба! Великая Государыня и Великая Княгиня всея Великой, Малой и Белой Руси; Императрица и Самодержица Всероссийская; Государыня Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская; Царица Казанская, Астраханская и Сибирская; Государыня Псковская — где, к слову сказать, мы с Петром так ни разу и не побывали; Великая Княгиня Смоленская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская; Государыня и Великая Княгиня Нижних земель Черниговских,Ростовская, Ярославская, Белозерская, Удорская, Обдорская и Кондинская; Повелительница всех Северных побережий (что ж, имеют право так говорить после всего, чего нам стоило их покорение); Государыня земель Тверских и Грузинских; Владычица Кабарды и Черкасских земель; Княгиня Горских народов и многих иных владений и стран — восточных, западных и северных.
А это значит — казаки, татары, башкиры, московиты и Бог весть кто еще. И всеми ими теперь должна править одна лишь я.
В разбитом зеркале отражалось мое лицо. Белила и румяна уже начинали расплываться. В последнее время мне все чаще приходится прибегать к ним. Под краской кожа моя по-прежнему смуглая и еще довольно гладкая, хотя годы уже берут свое. Впрочем, чему удивляться? Я родила двенадцать детей.
Волосы мои все еще густы. Перед тем как возложить сегодня корону, служанки освежили их черной краской, потому что у корней уже пробивалась седина. Подвели и брови. Ими я всегда особенно гордилась, так же сильно, как стыдилась своих больших рук и ног — крестьянских рук и ног. Зато брови мои похожи на крылья птицы — любопытной, не знающей покоя, уже готовой вспорхнуть. Они изгибаются над темными глазами, которые вовсе не так дурны, хотя юная прусская принцесса Вильгельмина однажды назвала меня пучеглазой.
Нос у меня короткий, рот добродушный, подбородок с ямочкой, а зубы до сих пор крепкие.
И все же есть ли во мне хоть что-нибудь такое, что могло бы заставить Петра Алексеевича предпочесть меня всем другим женщинам, к которым он уходил и от которых неизменно возвращался ко мне?
Как сам он говорил, ему по душе был мой незлобивый нрав: рядом со мной он отдыхал душой.
А я всегда считала, что в мире и без того довольно бед, и большая их часть происходит от праздности. Сама я никогда не сидела без дела. Когда-то я была прачкой, и никто не умел лучше меня стирать, крахмалить и гладить тонкое белье. Даже если бы завтра меня лишили всего, я смогла бы прокормить себя этим ремеслом.
До самого конца я сама стирала государю рубашки, хотя пачкал он их нещадно. Я штопала ему чулки, потому что он упрямо не носил новые, которые я вязала для него во время походов.
Господи, как живо помню я ту лютую зиму под Полтавой... И знойные лета на юге... Государь и я обрили головы, носили солдатские шлемы, над нами свистели пули, но ни одна не задела нас. Это было настоящее чудо — то, как ему удавалось уцелеть. Да и мне тоже. Часто я была рядом с ним на передовой.
Странно теперь жить, никому не стараясь угодить, кроме самой себя, и ни перед кем не держать ответа. Стража за дверями по-прежнему зовет меня Катей, но они думают, будто я этого не знаю.
Он умер — мой муж, моя опора, тот, чья неудержимая сила и страстная натура внушали страх людям куда более храбрым, чем я. В одно мгновение все это исчезло, обратилось в прах. Но я была с ним до самого конца. Я сама закрыла ему глаза.
Теперь, по крайней мере, я могу велеть приводить ко мне его внуков. Прежде он никогда бы этого не позволил — из-за их отца, чью смерть считал делом собственных рук. Скоро они начнут бывать у меня чаще. Они еще не вполне избавились от страха, в котором их столько лет держали. Да и можно ли так быстро освободиться от чувства, сопровождавшего их всю жизнь? Мне хочется сделать для этих детей все, что только в моих силах.
Мне хочется сделать для этих детей все, что только в моих силах. Хорошо, что Елизавета так легко сошлась с ними: ведь она куда ближе к ним по возрасту, чем я. Но Петр с Натальей все время держатся вместе, словно лишь рядом друг с другом чувствуют себя в безопасности. Недавно я спросила юного Петра Алексеевича, чего бы он больше всего хотел на свете.
— Если вашему императорскому величеству будет угодно, — ответил он, — никогда больше не расставаться с Натальей.
Бедные дети. Их мать умерла; они едва ее помнят. А Алексей, пока был жив, почти не занимался ими. Что до государя, то какой-то безмозглый слуга внушил детям — Елизавета сама мне это рассказывала, — будто стоит деду хоть раз на них взглянуть, как их начнут мучить такие же страшные припадки, какие порой находили на Петра. После этих припадков он нередко горько раскаивался в том, что успевал натворить. А припадки начались из-за страхов самого Петра. Я знаю это, хотя я и не образована...
Пиво оказалось на славу. Денек сегодня выдался жаркий, хотя над морем уже начинают сгущаться тени.
Сколько же теней вокруг... Мне чудится, будто они медленно подкрадываются ко мне, выползая из-за расписных оконных ставен. Столько мертвых... Одни пали в бою — это солдатская доля. Другие сгинули в болотах, по пояс в ледяной воде, копая землю голыми руками и таская ее в полах кафтанов, когда мешки совсем износились; голодные, измученные жаждой, часто больные и замерзшие. Сто тридцать тысяч человек умерли, чтобы построить Петербург.
И были другие — те, кого пытали.
Я и теперь слышу их крики, если только позволяю себе увидеть их лица,но иной раз это случается и помимо моей воли; юные лица, красивые, с тонкими чертами, как у царевича Алексея или Вильяма Монса.
Монсу , можно сказать, повезло. Хотя он был моим любовником, его не пытали и не четвертовали прежде, чем убить. Царь обьявил, что его единственное преступление - взятки, и потому всё обошлось пристойно- голова с плеч - и конец. Петр мог быть милостив в собственной странной манере. Иначе почему не добил Евдокию? Почему не уничтожил до конца Софью или сестру Вильяма— Анну? Почему, если уж на то пошло, он не велел предать смерти и меня? А ведь мог. Но крики тысяч истязаемых и сейчас эхом разносятся по городским улицам и здесь и в Москве, долетая до Новодевичьего, Суздаля Покровского, где их слышали инокиня Елена, монахиня Сусанна и я. Елена, первая жена Петра, Евдокия, мать Алексея, которой он так и не полюбил. Я никогда не видела ее, как никогда не видела Софьи, ибо та умерла, когда я еще сопровождала войско, бесконечно переходившее по Ливонии и шведским провинциям. Умерла она в своей монастырской келье, но была женщиной умной: она правила как регентша в юные годы Петра, когда он и его слабоумный брат Иван считались царями.
Я часто думаю о Софье и о том, что бы она сделала или сказала, когда ко мне приходят с государственными делами. Они полагают, будто правлю не я, а Алексаша Меншиков делает всё за меня. Алексаша, конечно, хитер, жаден, проворен, себе на уме. Но и за таким нужен глаз . Я слежу за Алексашей так же зорко, как некогда следил за ним сам царь. Будь я помоложе я бы больше обходилась без него.
Теперь же выезжаю совсем редко. Иногда я проезжаю в карете через пригороды и деревни, и позади двойного ряда стражи я вижу исхудалые лица, выглядывающие мне вслед. Будь я моложе, велела бы остановить карету, вышла бы и сама посмотрела, как живут крестьяне. Ведь когда-то я знала это слишком хорошо. Достаточно ли они едят? Не заставляют ли помещики работать их слишком тяжело, не оставляя справедливой доли урожая? Тепло ли одеты дети и старики? Мне следовало бы всё это узнать, ибо теперь они — мой народ, а Алексаша говорит мне лишь то, что, по его мнению, мне следует слышать. Но, видно, я состарилась, да притом вдруг. Быть может, лучше и не знать.
Дети пришли и ушли, но Елизавета еще немного посидела у меня, зевая и болтая о пустяках.
Ленива она — ни в отца своего, ни в меня. Все не перестает сокрушаться из-за того, что французский брак расстроился. А по мне, так она и сама над этим посмеивается. Ростом пошла в отца — для женщины слишком высока, — да и широкий лоб с густыми бровями тоже его. Говорят, будто она недурна собой, да что в той красоте проку? Человеку надобно иметь какое-нибудь дело в жизни.
По крайней мере, у Елизаветы есть ради чего жить. Надо сказать, она не сетует на то, что вынуждена коротать дни в своем дворце в Петербурге, и уже одно это помогает ей. Но, если задуматься, ее доля почти так же печальна, как участь женщин прежних времен, когда они жили в теремах, в особом женском покое, ничего не ведая о происходящем вокруг, а если что и знали, то держали это при себе.
Петр все это перевернул. Он сорвал покрывала с женских лиц и бороды с мужских. До него Русь была совсем иной; после него она изменилась навсегда.И уже никогда не станет прежним, хоть самого его и нет. Он промчался по стране, словно вихрь. Другого такого человека нигде не было.
Даже старая знать согласилась бы со мной, хотя и ненавидела его за то, что он ломал привычный порядок. Прежний царь сидел бы неподвижно на троне, в серебряной порфире и золотом венце, шевеля лишь тем количеством пальцев, какое полагалось по обряду, да беспрестанно кланяясь образам. Мне рассказывали, что отец Петра ежедневно отбивал по нескольку сот земных поклонов. Петр был иным.
И вот вдова, которую он после себя оставил, сидит теперь и спокойно пьет пиво. Пусть каждый занимается своим делом, а меня оставит в покое.
У меня есть добрые советники и несколько верных друзей. Если удастся удержать рядом хотя бы их, этого довольно. Я уже составила счет всем людям, которые после смерти Петра должны сохранить свое место при дворе. Карла я разыскала еще в тысяча семьсот двадцать втором году. Федор тоже найдется — не знаю только, где он теперь. Когда придет мой час, они, надеюсь, будут устроены.
Дети...
Лучше бы они не взрослели так быстро, хотя наставники и без того не дают им покоя, заставляя учиться с утра до вечера.
Юный Петр хорош собой — стройный, как молодое деревце, и удивительно похож на своего отца, царевича Алексея. Он напоминает мне орленка. Сегодня я сказала ему:
— Покойный государь был великаном — без малого семи футов ростом. И ты, когда вырастешь, будешь похож на него.
И тут же прикусила язык, вспомнив, какой ужас внушало детям одно только имя их деда. Но им вовсе не на пользу, если о нем не говорить.
"Теперь у вас игрушек больше, чем когда-либо было у царевича Петра Алексеевича"— сказала я.
И позаботилась о том, чтобы в детских всегда были полные шкафы игрушек и чтобы они могли брать их, когда захотят.
— Когда государь был мальчиком, у него была только лошадка-качалка, доставшаяся от отца, да медная уздечка.
— А позднее ему подарили игрушечную пушку, и он стал играть в солдат. Едва подрос, как потребовал, чтобы пушка была настоящей, а солдам выдали не деревянные ружья, а карабины, — сказала Елизавета. Ее осведомленность нередко удивляет меня; быть может, она вовсе не так легкомысленна, какой кажется.
— Я не стану вести войны, — сказал юный Петр.
Щеки его слегка порозовели, и в это мгновение он стал еще больше похож на свою бедную мать-немку. Правда, лицо ее было обезображено оспинами, а он, слава Богу, этого избежал.
— Нет, мир лучше войны, — согласилась я.
Он молча кивнул.
— Это ведь вы говорили англичанам, правда, бабушка?
Мне было приятно узнать, что до него дошли слухи о том, что я сказала. В сущности, это было всего лишь здравое письмо, которое я продиктовала английскому посланнику, убеждая его, что Англии следовало бы довольствоваться тем, что она патрулирует Балтийское море, а не разжигать новую войну. Чтобы началась война, нужны двое. А войн и без того было слишком много, и страна совсем обессилела.
И я сказала ему то же, что сказала, когда в Академии наук мне показали карту. Читать я, может быть, и не умею, но карту понять способна.
Все завоевания моего мужа были отмечены на ней красным цветом. Их оказалось более чем достаточно, и я вовсе не стремлюсь прибавить к ним новые. Почему правители так презирают мир? Ведь только в мире страна может по-настоящему развиваться, особенно такая, как наша, где на тысячи верст тянутся леса и необжитые болота, а столько детей растут без отцов.
Я улыбнулась юному Петру, и он робко улыбнулся мне в ответ.
Когда дети ушли, я задумалась о том, кто будет править после меня, ибо Петр издал указ, согласно которому государь сам назначает себе преемника. Но Петра я выбрала бы при любых обстоятельствах, особенно когда он станет старше. Он принадлежит к дому Романовых и получит хорошее образование.
Маленькая Наталья спросила:— «У вас тоже были игрушки, ваше императорское величество?»
Я рассмеялась. В ее вопросе не было ни тени дерзости.
— Нет, — ответила я. — Счастьем было уже то, если удавалось вдоволь поесть. Там, откуда я родом, об игрушках и не помышляли.
Все смутились, и тогда я постаралась развеселить их. Вскоре дети уже смеялись, и расстались мы в хорошем настроении. Не сомневаюсь, пройдет совсем немного времени, и мне удастся сделать их счастливыми — насколько это вообще возможно.
Невинный вопрос Натальи все не выходил у меня из головы, и теперь, оставшись одна, я невольно стала вспоминать годы, когда у меня не было ни игрушек, ни почти ничего другого.
Память уходит далеко — сквозь время и расстояния.
Самые ранние мои воспоминания словно окутаны пылью. Мы жили в хижине с утрамбованным земляным полом, почерневшим от бесчисленных ног. Нас было много, и летом сухая земля превращалась в пыль, забивавшуюся в одежду так же легко, как она клубилась за телегами проезжих, вздымаемая копытами лошадей. Редко кто останавливался в Рингене, в Ливонии.
Я часто сидела на полу возле матери, водила пальцами по пыли, выводя узоры и разные фигурки. Они ничего не означали — так же, как ничего не значили и ровные серо-зеленые просторы за деревней, куда никто не заходил. Лишь позже я узнала, что они таили в себе опасность. Однажды через нашу деревню с громкими криками промчался отряд солдат. Мать сказала, что это датчане. Они появились словно ниоткуда и ушли неизвестно куда, но могли вернуться в любую минуту. Лишь рядом с матерью я чувствовала себя в безопасности и не отходила от ее юбки.
Время от времени я поднимала глаза от своей игры, чтобы посмотреть на нее.
Я до сих пор ясно помню ее лицо. Это была широкоскулaя женщина с удивительно спокойными серо-зелеными глазами, такими же, как дальние ливонские равнины. Волосы ее были льняного цвета, как у многих ливонских женщин. Должно быть, в молодости она была очень красива. Кроме моих братьев и сестер, с нами в хижине жил рябой крестьянин по имени Самуэль Скaвронский — муж моей матери.
Я всегда знала, что он не был моим отцом. С тех пор многие пытались уверить меня, будто моим настоящим отцом был какой-то дворянин. И хотя теперь это уже ничего не меняет, не могу сказать, что такая возможность кажется мне невероятной.
Женщинам, подобным моей матери, было не до праздности. Беременность, дети, хозяйство — все это не оставляло времени ни на случайных любовников, ни даже на мысли о них. Если я и появилась на свет не от Самуэля Скaвронского, значит, моим отцом был человек, располагавший досугом, деньгами и высоким положением.
Не припомню, чтобы мы когда-нибудь получали от него хоть что-нибудь или чтобы кто-нибудь вообще приносил нам еду. Не знаю даже, чем жил Скaвронский. Каждый вечер он возвращался с полей, а мои старшие братья работали вместе с ним. Но мы нередко голодали.
Зимой дорожная пыль превращалась в черную грязь, а потом смерзалась. Купцы, а порой и студенты из соседнего Дерпта, приезжали в Ринген выпить в трактире или попытаться сбыть товар, привезенный на санях по затвердевшим дорогам. Но купить мы не могли ничего.
Одно всегда казалось мне удивительным: я с раннего детства прекрасно держалась в седле. До сих пор не понимаю, откуда взялось это чувство — будто лошадиная спина была мне знакома всегда. Сам Скaвронский никогда не имел ко мне никакого отношения и наверняка прогнал бы меня, вздумай я забраться на лошадь. Зато мой брат Карл любил подержать коней за повод, когда в Рингене останавливались проезжие, чтобы напоить их. Иногда ему перепадали несколько монет. Он прятал их в тайнике: мечтал когда-нибудь уйти из дома и стать конюхом в богатом господском доме. Быть может, именно Карл научил меня ездить верхом. Но этого я уже не помню.
Когда мне исполнилось три года, умерла мать. До сих пор помню отчаяние, которое тогда словно когтями впилось мне в сердце. Для ребенка нет ничего страшнее, чем остаться без единственного убежища. Должно быть, после ее смерти я доставляла окружающим немало хлопот, потому что следующее мое воспоминание связано уже с большим домом, где жило больше десятка людей. Это был дом местного пастора.
Возможно, мой неизвестный отец заплатил ему, чтобы тот позаботился обо мне.
Помню, что мои сестры и второй брат жили неподалеку, но Карла уже не было. Наверное, он ушел. Кажется, я уже говорила, что в детстве была очень болтлива, особенно теперь, когда Скaвронского рядом больше не было. Хорошо помню, как пастор сажал меня к себе на колени. Это был добрый, полный человек. Хотя у него самого было много детей и семья жила бедно, он часто говорил со мной о Боге. Но меня куда больше занимало, почему исчез Карл.
— Бог присмотрит за Карлом, — говорил пастор. — Он хороший мальчик и хороший работник.
— Ты тоже, Марта, должна научиться трудиться и молиться, — говорил пастор. — Только так и можно жить. Кто не работает, тот голодает; а кто не молится, тот мертв и телом, и душой. Но тогда эти слова были выше моего разумения.
Меня учили простым домашним работам, и я быстро всему научилась. Я всегда предпочитала быть занятой, а не сидеть без дела. Уже тогда я понимала: если что-то делаешь, нужно делать это хорошо. Не то чтобы меня били или наказывали за неумение, но всякую работу все равно приходилось переделывать, если она была сделана плохо. Так не лучше ли сразу сделать ее как следует, не тратя времени понапрасну?
Единственным временем, когда никто не работал, были молитвы. Мы молились утром и вечером, а затем все садились за стол.
Почти всегда нас кормили жидкой гречневой кашей. Мы благодарили Господа и за эту скудную пищу, выскребая ложками деревянные миски до тех пор, пока дерево не начинало лосниться, словно было отполировано.
Иногда выпадала удача. Прихожане приносили пастору тощую курицу, кочан капусты или несколько яиц, и тогда мы ели досыта и благодарили Бога еще горячее.
На гречневой каше и капустной похлебке я росла крепкой и высокой. Порой я замечала тревогу во взгляде жены пастора, особенно когда она кормила грудью очередного младенца. Пока я жила у них, у нее родились еще двое детей.
Она наблюдала за мной. Знаю, сама того не желая. Но стоило нашим взглядам встретиться, как она тотчас отводила глаза. Мне не нужно было ничего объяснять. Я понимала: если бы меня здесь не было, одним ртом, который нужно кормить, стало бы меньше.
Но изменить я ничего не могла.
Я старалась помогать изо всех сил и никому не доставлять лишних хлопот.
Помню, как мы ходили к колодцу, покрытому толстым льдом. Приходилось разбивать лед, набирать воду в ведро и нести его домой. Кто-то однажды сказал:
— Она еще свалится в колодец и утонет. Не следовало брать ее с собой.
Мне стало стыдно.
Я старалась помогать стирать семейное белье: полоскала его в ледяной воде, топтала ногами, а потом выкручивала руками.
Я уже тогда знала, что ноги у меня слишком большие, и, сидя, часто прятала их под себя.
Зима становилась все суровее, земля совсем окаменела, а кур и капусты больше не приносили. Большинство мужчин, кроме пастора, забрали на войну с датчанами. Землю теперь обрабатывали одни женщины, и урожай в тот год выдался скудный.
Но однажды привычный ход нашей жизни нарушился. Мы ждали гостя, которому предстояло заночевать у нас. Звали его пастор Глюк. Он служил в крепости Мариенбург и, проезжая через Ринген, должен был остановиться у нас. Люди его звания были слишком бедны, чтобы платить за постоялый двор, да и гостеприимство считалось священным долгом.
Меня послали в поле накопать немного подмороженной моркови, чтобы сварить для пастора Глюка похлебку. Позже я смотрела, как для его постели, которую он разделит с двумя старшими мальчиками в доме, разворачивают чистое белье.
Всех нас как следует вымыли, велели вести себя безупречно, а единственную нашу хорошую одежду тщательно осмотрели, проверяя, не разошлись ли швы и хорошо ли заштопаны дыры.
Новой одежды ни у кого не было. Мне доставались платья старших дочерей пастора, а когда я из них вырастала, их передавали младшей. К тому времени ткань становилась тонкой, словно паутина, и уже почти не защищала от холода, поэтому приходилось все время двигаться, чтобы не замерзнуть.
Пастор Глюк приехал и, вместо того чтобы сразу лечь спать после долгой дороги, долго беседовал с пастором Рингена и его женой. Часть разговора я слышала. Мое имя — Марта Скавронская — прозвучало не раз. Остальное они говорили вполголоса.
На следующий день пастор и его жена отвели меня в сторону и сказали, что я уеду вместе с пастором Глюком в Мариенбург.
Я не заплакала, потому что понимала: помочь мне некому. Но на душе было почти так же тяжело, как тогда, когда умерла мать. Дети быстро привыкают к тому, что их окружает, и не любят, когда привычная жизнь меняется.
И все же была лошадь. Гнедая, с белой отметиной на морде; позднее мне сказали, что ее купили совсем дешево. Пастор Глюк посадил меня перед собой и завернул в полу своего плаща— дорога предстояла холодная.Так я покинула Ринген.
Я уже говорила, что Мариенбург был крепостью. Высокая башня поднималась над теснившимися вокруг деревянными домами. На башне развевался флаг.
Я спросила пастора Глюка, чей он.
— Шведский, — ответил он.
Пастор Глюк, казалось, был рад вернуться домой. Жить в городе имело свои преимущества, и всю дорогу он охотно рассказывал мне о них.
— Прежде всего, здесь не так холодно, — говорил он. — Дома стоят тесно один к другому и согревают друг друга. А если, не дай Бог, случится пожар, сгорит не один дом, а сразу весь город.
Мне тогда трудно было понять, шутит он или говорит всерьез.
— И волков здесь нет, — продолжал он. — За городской стеной их вой слышен нередко, но внутрь они не заходят. Есть и рынок. Даже если денег нет, все равно есть на что посмотреть: румяные яблоки, пестрые ленты, торговцы, продающие имбирный хлеб. А в мирное время на крюках висят большие куски мяса, приготовленные на продажу.
Но мирным то время не было.
И все же с Мариенбургом ничего не случилось, пока я прожила там свой первый год. Крепость издавна строили для обороны. У нее были мощные стены и хороший гарнизон. Это я особенно запомнила, потому что человек, который мне об этом рассказывал — имени его я уже не помню, — купил мне на рынке яблоко. Я впилась в него зубами вместе с кожурой и сочла самым вкусным на свете. То было первое яблоко в моей жизни.
Долгое время ничего не менялось. Когда мне исполнилось почти семнадцать лет, семья пастора Глюка стала для меня почти такой же родной, как когда-то семья в Рингене: большая, благочестивая и небогатая.
Но городская жизнь все же отличалась от деревенской. Приход приносил пастору больше дохода, да и прихожане чаще делали подарки. Иногда приносили еще теплый каравай, испеченный из муки, смолотой едва ли не у нас на глазах, и весь дом наполнялся запахом свежего хлеба. А иной раз это был отрез добротного сукна, оставшийся после пошива одежды для какой-нибудь богатой семьи; бывало, что ткань привозили из самого Дрездена или даже из Амстердама.
Однажды мне достался маленький лоскут бархата — слишком маленький, чтобы сшить из него хотя бы чепец. Но я дорожила им за его удивительную мягкость. Долго хранила его возле своей постели, рядом с узкой кроватью, на которой спала вместе с дочерьми пастора, и часто брала в руки, стараясь представить себе, каково было бы носить платье из такой ткани.
Конечно, я оставалась служанкой. Но пастор Глюк во многом относился ко мне как к собственной дочери. Если бы я обнаружила способности к учению, он, не сомневаюсь, научил бы меня читать и писать. Сам он был человеком ученым и любил книги.
Однажды — это было незадолго до того, как он нанял домашнего учителя для своих подрастающих детей, — он сказал мне:
— Марта, ты умна, прилежна и хорошо справляешься с работой. Думаю, тебе следует дать образование, ты заслужила его.
Для своего времени пастор Глюк мыслил необыкновенно широко. Он не считал, что женщина создана лишь для того, чтобы рожать детей и до конца жизни бесплатно вести домашнее хозяйство.
После этого несколько недель я каждый день ходила к нему в кабинет. Он терпеливо учил меня выводить пером буквы на бумаге. Но наука давалась мне тяжело. Видно, Господь не наделил меня таким даром.
Однажды я отложила перо и сказала:
— Пастор, мне никогда не стать ученой женщиной. Мы только зря переводим бумагу. Куда лучше я пойду помогу хозяйке гладить белье.
Он долго смотрел на меня, а потом сказал:
— Марта Скавронская, если бы ты захотела, ты непременно научилась бы. Нет ничего такого, чего нельзя добиться усердием. Мне жаль видеть, что ты решила остаться служанкой, прачкой. Есть люди, которые умеют делать большее, гораздо большее.
И он посмотрел на меня так, словно видел не ту крепкую деревенскую девушку с льняными волосами, спрятанными под тщательно накрахмаленным чепцом, какой я тогда была, а кого-то совсем другого, кого ни он, ни я сама еще не могли себе представить.
Но спорить он не стал и вскоре прекратил наши занятия. После этого я снова целиком занялась домашней работой.
Хозяйка была мною довольна.
— Ты работаешь за троих, Марта, — говорила она. — И ведешь себя так, как подобает честной девушке.
Эта похвала была мне дороже всякой награды. Мне и теперь приятно видеть чисто вымытый пол, хорошо выскобленный стол, вкусную еду и аккуратно выглаженное белье.
О роскоши я тогда не знала ровным счетом ничего. Теперь, признаться, я полюбила роскошь. Но, когда остаюсь одна, по-прежнему с удовольствием надеваю старое, много раз штопанное платье. Что касается хороших манер, то ничего непристойного я тогда просто не видела и потому лишь повторяла то, что видела вокруг. Особой заслуги в этом не было.
Главными моими заботами были стирка, глаженье, штопка, уборка и мытье полов.
По воскресеньям мы дважды ходили в церковь, а все остальные дни недели были похожи друг на друга. Впрочем, никто в лютеранской церкви не одевался богаче пастора Глюка. В будни он выглядел просто, но по воскресеньям преображался. Его лучший костюм словно озарялся каким-то внутренним светом. Он говорил с особым достоинством, особенно когда беседовал с другими учеными людьми, которых в наших краях было совсем немного.
Прихожане у нас были самые разные: рудокопы, мельники, хозяйки, дети, кружевницы — простой народ. Половина из того, что говорил пастор, пролетала мимо их ушей, да, признаться, и мимо моих тоже. Но он этим не огорчался. Он был счастлив уже тем, что люди приходили слушать Слово Божие. Перед самой смертью мне удалось выхлопотать для него хорошо оплачиваемое место, и это до сих пор согревает мне душу.
В те годы во время службы я частенько дремала, как и многие другие. Во время молитвы украдкой выглядывала из-за сложенных рук и рассматривала людей вокруг. Мне всегда были любопытны лица, а привычное богослужение легко навевало сон.
Особенно занимали меня солдаты гарнизона, которых расквартировали в городе. Половина их лиц скрывалась под огромными усами, а густые бороды придавали им суровый вид. В церкви они стояли тихо, в мундирах — офицеры в нарядных, сверкавших золотым шитьем, рядовые — в более простых, нередко забрызганных грязью, если незадолго до того возвращались из-за городской стены. Но стоило запеть псалом, как они подхватывали его такими могучими голосами, что своды церкви словно начинали дрожать.
Один из них особенно часто ловил мой взгляд. У него были ясные голубые глаза над светлой бородой.
Обычно я тотчас опускала глаза, боясь рассмеяться или навлечь на себя укоризненный взгляд из пасторской скамьи. Но вместо того чтобы слушать проповедь и молитвы, я мало-помалу начинала думать уже не о Боге, а о солдате.
Я понимала, что изменилась. Тело мое окрепло, грудь налилась, мужчины все чаще задерживали на мне взгляд. Я была высокой, губы мои стали полнее и ярче, и временами мне приходило в голову, что кому-нибудь, быть может, захочется их поцеловать.
Такие мысли в церкви были большим грехом.
Вскоре тот солдат — драгунский сержант — пришел к пастору Глюку просить моей руки.
Предложение было честное, и мне повезло, что за мной не требовали приданого. Пастор Глюк объяснил ему, что я подкидыш и что о моем происхождении ничего не известно. Иоганна Крузе это нисколько не смутило.
Добрый пастор стал расспрашивать его о будущем. Иоганн не любил хвастаться, и это понравилось пастору. Родители его были бедны и жили в Швеции. Он сказал, что после свадьбы командир обещал произвести его в капралы.
— Что ж, Марта, не станем откладывать свадьбу ради будущего чина? — сказал пастор, когда узнал об этом.
Я тотчас согласилась.
— Я поспешил сделать предложение, потому что неизвестно, долго ли наш полк еще простоит в Мариенбурге, — сказал Иоганн, теребя свои усы.
Потом он надолго замолчал. Он вообще был человеком немногословным.
Лишь позднее он признался, что впервые заметил меня в церкви. Сказал, что вовсе не думал тогда ни о моей наружности, ни о том, как я украдкой на него поглядывала. Просто ему захотелось вернуться, и сама эта мысль уже сделала его счастливым.
— Вы не должны увозить ее за полком, — сказал пастор Глюк. — Пусть она останется здесь. Здесь у нее есть дом, и вы сможете навещать ее.
Если бы пастор думал только о хозяйстве, он сказал бы, что не хочет лишиться хорошей работницы. Но заботился он лишь о моем благополучии.
Свадьба моя с драгунским сержантом была скромной.
Те простые слова, которые мы тогда произнесли перед алтарем, с годами обросли множеством иных — красивых, возвышенных, трогательных. Но тогда мне казалось, что одной искренности вполне достаточно.
Венчал нас сам пастор Глюк. Помню лишь смутное ощущение присутствия человека, за которого я выходила замуж. Потом все поцеловали меня, и Иоганн тоже. Его светлые усы царапнули мне шею.
Я испытывала глубокую благодарность к пастору Глюку и к Богу. После долгих лет мне иногда казалось, будто все это было лишь винным наваждением. Но тогда я была трезва.
Помню, как сказала пастору:
— Если когда-нибудь представится случай, я отплачу вам за вашу доброту.
Он улыбнулся и ответил, что хозяйка уже не раз говорила ему, какая я работящая и как всегда умею вести себя с достоинством.
Спустя много лет, когда я помогла пастору Глюку открыть первую школу в Санкт-Петербурге, я напомнила ему этот разговор. К тому времени мои недруги уже распустили слух, будто пастор выдал меня замуж, чтобы избавиться от лишнего рта, потому что нрав у меня был будто бы слишком буйный.
Пастор не стал спорить. По своему обыкновению он просто позаботился о том, чтобы истина была записана. Об этом написал Готфрид Вурм, который к тому времени уже получил государственную должность в Ганновере.
Следовало бы сказать, что именно Готфрид Вурм был тем самым домашним учителем, которого пастор Глюк когда-то пригласил заниматься со своими детьми.
На наше венчание пришли один или двое товарищей моего мужа по полку. Потом они ушли, и ненадолго мы остались вдвоем.
С улицы доносились команды, звон шпор и тяжелый топот офицерских лошадей — гарнизон сменялся.
Муж обнял меня за талию, легко приподнял — я была совсем невысокой — и произнес почти единственные слова, которые я от него когда-либо слышала:
— Теперь ты Марта Крузе.
Потом добавил:
— Я знаю один амбар, где мы сможем побыть одни. Лучше поспешить.
Мы действительно поспешили.
Амбар принадлежал мельнице, но в последнее время в нем держали не зерно, а сено для лошадей. Когда мы легли рядом, я почувствовала запах муки, сырого сена и влажной земли — крыша протекала. Я увидела мозоли на больших руках Иоганна, когда он поднял мое платье.
Времени у нас было совсем немного. На следующий день полк уходил в поход, и я не знала, увижу ли мужа когда-нибудь снова.
Так, в сыром амбаре, среди сена, почти второпях, потому что солдат ждал марш, я стала женщиной.
До сих пор не знаю, успели ли произвести Иоганна в капралы. Больше я его никогда не видела.
Должно быть, он погиб под Гуммельсгофом.
Когда звук уходивших по улице солдатских сапог наконец стих, я вытерла слезы, привела себя в порядок, вернулась в дом пастора и снова принялась за глаженье белья.
Все были рады, что война ушла дальше.
До сих пор я мало говорила о войне.
Во-первых, она длилась почти всю мою жизнь: одна война переходила в другую.
Во-вторых, мне выпало жить рядом с человеком, который по своим причинам вел эту войну. Когда находишься так близко к подобному человеку, поневоле начинаешь смотреть на все его глазами: видеть славу в победах и поражениях, фейерверки после успехов и мрачное молчание после неудач.
Но для простого человека. Ему безразлично, кто победит и кто проиграет, если только на войну не забрали его собственных сыновей.
Что бы ни случилось, налоги станут тяжелее, мужчин уведут в солдаты, женщин обесчестят или угонят, дома сожгут вместе с урожаем и скотом.
Так было в Ливонии.
Не оставалось ни колоса, ни живой твари, которую не пришлось бы отдать, чтобы прокормить войско.
В Писании говорится о мерзости запустения.
Именно такой стала Ливония, после того, как по ней прошли казаки.
Со временем — должно быть, поневоле привыкаешь даже к такому — я могла целыми днями смотреть, как одна за другой тянутся колонны рекрутов, по колено вязнущих в грязи под тяжестью своего снаряжения, тогда как конница уже давно ушла вперед.
Иногда они несли раненых. Холод останавливал кровь лучше всяких повязок, которых все равно не хватало. Ноги у многих были обмотаны тряпьем — обуви не было.
В лицах этих людей я видела Россию, Ливонию, Швецию — да, в сущности, весь мир. Не важно, на чьей стороне они сражались. И не важно, по какой причине московский царь воюет с королем Швеции. Для них это ничего не меняло.
Так было и тогда, когда после поражения Карла XII под Нарвой русское войско в последний раз осадило Мариенбург.
Крепость держалась неделю. Потом месяц. Потом дольше.
Есть было уже нечего: шведский гарнизон еще прежде реквизировал все съестные припасы. Но крепость не сдавалась. Она держалась до тех пор, пока не осталось ничего другого, кроме как взорвать ее.
Неприятель стоял лагерем примерно в полумиле от городского вала.
Ах, эта пушечная пальба!
В первый раз кажется, будто у тебя сейчас разорвутся оба уха. Потом привыкаешь и к ней.
Говорили, что государь особенно гордился своей артиллерией, так же как прежде Карл Шведский гордился своей.
Наверное, великие правители до самой старости остаются детьми, которым нужны новые игрушки.
Я не была исключением.
Бедная жена пастора, снова беременная, а в кладовой уже не имевшая ни крошки съестного, однажды почти с упреком сказала мне:
— В тебе совсем нет страха. Ты не такая, как все остальные.
Я ничего не могла с собой поделать.
Я старалась успокаивать детей. Они жались ко мне, пряча головы у меня под юбкой, словно так можно было укрыться от грохота мортир. Закрывали глаза и зажимали нос, чтобы не чувствовать запаха каменной пыли от разрывов, покрывавшей все вокруг: полы, столы, одежду, волосы.
— Говорят, московский царь — антихрист! — вскрикивала жена пастора. — Говорят, он приказал снять колокола со всех церквей, чтобы перелить их в пушки. Господи милосердный, когда же наконец смолкнет этот ужасный грохот!
Она зажала ладонями уши, и в ту же минуту канонада смолкла, словно молитва бедной женщины была услышана. В этот миг в дом вошли пастор и Готфрид Вурм. Лицо Готфрида под слоем пыли было белым, как мел, и он едва держался на ногах. Пастор взглянул на жену, на детей и, не сказав ни слова, прошел к себе в кабинет.
Через несколько минут ко мне вышел Готфрид Вурм.
— Пастор велел вам немедленно прийти, — сказал он. — Скорее.
Теперь я понимаю, что они, должно быть, приняли решение еще до того, как переступили порог дома.
Я осторожно высвободилась из цепких детских рук и вошла.
Пастор стоял с Библией на церковнославянском языке в руках.
Помню, я подумала: «Что это за книга?»
Я все еще надеялась, что русские снова уйдут. Решила, что они лишь сделали привал: после полуденной еды солдат всегда клонит ко сну. Карл Шведский уже не раз побеждал их — достаточно вспомнить Нарву, где он разбил их прямо на снегу.
И в то же время я недоумевала, зачем пастор держит в руках Библию.
Он поднял на меня глаза.
— Марта, — сказал он, — собери все, что понадобится нам в русском лагере. Жена моя едва ли сейчас способна помочь.
— В русском лагере? — переспросила я.
Прежде я никогда не осмеливалась переспрашивать его, но теперь мне показалось, что он лишился рассудка. Русские представлялись мне медведями и волками, а особенно страшными они казались для женщин.
— Сделай, как я говорю, — тихо ответил он. Я никогда прежде не видела, чтобы он терял самообладание. — Мне только что передали от коменданта, — если, конечно, ты умеешь хранить тайну, — что крепость больше невозможно удержать. Ее взорвут. Если я сам отправлюсь к русскому командующему и предложу ему свои услуги переводчика при государе и его генералах, для нас, быть может, еще остается надежда. Иначе надежды нет.
Лицо его дрогнуло.
Тогда я впервые поняла, как тяжело человеку покидать дом, в котором он прожил долгие годы, и людей, которых считал своей паствой.
Я сделала, как он велел.
Собрала теплую одежду для детей, шаль для младенца, которому еще только предстояло родиться, и все, что могло понадобиться нам, если пришлось бы какое-то время жить под открытым небом.
Когда узлы были готовы, я вынесла их во двор. Пастор уже ждал там вместе с женой, детьми и Готфридом Вурмом. Библия все еще была у него в руках. К этому времени совсем стемнело. До сих пор помню наше молчаливое шествие по опустевшим улицам. Пушки молчали. Но это было молчание, которое казалось страшнее самой канонады. Все жители, кроме нас, оставались в своих домах.
Вдруг мне пришло в голову, что комендант по-дружески предупредил пастора Глюка о том, что крепость будет взорвана, чтобы в городе не началась паника. Впервые в жизни я увидела, как человек способен сохранять холодный рассудок перед лицом смертельной опасности. Тогда я еще не понимала этого, но именно поэтому нас и выпустили через ворота. Перед нами расстилалось открытое поле.
В полутьме земля казалась скользкой, и я сперва не могла понять почему. Потом увидела: повсюду лежали непогребенные мертвецы. Они еще не успели разложиться, но запах уже стоял такой, что дышать было трудно. Вдали горели костры. Осторожно обходя скользкие места, мы направились к неприятельскому лагерю, и отблески пламени становились все ярче по мере того, как мы приближались.
Должна признаться: в ту минуту я совсем не испытывала страха. Ничего не чувствовала.
Когда зарево осветило нас достаточно ярко, я впервые увидела нашу маленькую процессию словно со стороны: дрожащая от холода, плохо одетая женщина с детьми, готовыми вот-вот расплакаться, потому что никто не объяснил им, что происходит. Один только пастор Глюк шел прямо, высоко подняв голову, словно Сам Господь вел его за руку. В любую другую минуту мне показалось бы, что им движет гордыня. Я знала архиереев и патриархов, почитавших себя едва ли не земным образом Божиим. Но пастор был другим. Я верю, что Господь любит простых людей. Ведь и Сын Его был плотником. Я шла за пастором, а он нес перед собой высоко поднятую Библию, словно она могла защитить нас лучше всякого оружия.
Еще не дойдя до лагеря, пастор окликнул кого-то по-русски. Я и не подозревала, что он знает столько языков, но теперь это уже не имело значения.
Из темноты ответили, и вскоре к нам подошел часовой с суровым лицом. Под широким носом топорщились усы, в руке он держал факел и молча разглядывал нас. Это был первый московит, которого я увидела так близко, и, к своему удивлению, он оказался не похож на тех чудовищ, какими их рисовало мое воображение. На нем была высокая меховая шапка, подбитая мехом, за поясом висел топор, а в отблесках факела поблескивали внимательные глаза. Он молча осмотрел нас, что-то крикнул, и из темноты появились другие солдаты с ружьями. Жена пастора тихонько вскрикнула.
— Тише, — сказала я ей. — Нас поведут к своему начальнику.
Не знаю почему, но я была уверена: если бы они собирались убить нас или надругаться над нами, они сделали бы это сразу.
Нас повели через раскинувшийся лагерь к большой палатке, у которой стояла усиленная стража. Я, как и все остальные, изнемогала от голода и усталости, но все же не могла не смотреть по сторонам. В отблесках факелов лагерь казался мне каким-то сказочным и страшным одновременно. Повсюду возникали и исчезали незнакомые лица. Одни солдаты дремали у костров, другие торопливо ели. Я увидела среди них двух женщин; одна спокойно расчесывала волосы, словно вокруг не происходило ничего особенного.
За один вечер мне открылся мир, какого я прежде не знала. Здесь были люди с желтыми лицами, кривыми ногами и узкими глазами, похожими на наших стражников; они пахли козьим жиром. Были другие — в длинных кафтанах с богатым шитьем, которое, казалось, могло стоять само по себе. Это были калмыки, казаки и башкиры. Последних привели в Ливонию потому, что они особенно искусно разоряли чужие земли. Говорили, доверять им нельзя: они легко переходили на сторону того, кто сулил больше выгоды, и потому Шереметев держал их под особым присмотром.
Другие же были рослыми, почти все безбородыми. К своему удивлению, я заметила, что многие московиты были одеты почти так же, как немцы, — в немецкие кафтаны и короткие штаны. Позднее мне сказали, что такова была государева воля.
— Ступай да сделай из своих старых рукавов подвязки: они у тебя в соус лезут, — сказал государь однажды боярину за пиршественным столом, взял ножницы и отхватил от рукава широкую полосу — так же решительно, как срезал людям бороды.
Впрочем, носить бороду по-прежнему дозволялось, если человек платил особый налог и носил при себе знак об его уплате. Тогда я этого не знала, а если бы и знала, едва ли мне было бы до смеха.
Не смеялись и остальные. Смех исчез еще прежде, чем мы вошли в палатку командующего. Я почувствовала, как дети еще крепче вцепились в мои руки. У меня были узлы с нашими пожитками, а пастор нес свою Библию.
Внутри сидели люди в немецких мундирах и тяжелых алонжевых париках. Воздух был густ от дыма глиняных трубок. Вдруг мне стало так одиноко и тоскливо, что я впервые за весь этот день подумала: а стоит ли вообще жить, если человеку суждено пережить подобное?
За столом сидел командующий — генерал-фельдмаршал Шереметев, как я вскоре научилась называть его полным титулом. Это был большой, грузный человек с огромным животом, вдавленным в край стола. На груди у него сверкал орден. Именно этот человек по воле государя разорял Ливонию.
Я все еще смотрела на него сквозь слезы, выступившие от дыма, когда вдали глухо ухнул взрыв. Это взлетел на воздух наш форт Мариенбург.
Шереметев тоже услышал.
Он запрокинул голову и громко расхохотался. Что-то сказал стоявшему рядом офицеру, тот тоже засмеялся и с размаху хлопнул себя по бедру.
Пастор Глюк выступил вперед и объяснил, зачем мы пришли.
Одно уже то, что ему удалось заставить этих людей выслушать себя, говорило о многом. Среди русского командования сразу поднялся шумный разговор, словно они теперь наверстывали молчание, которое хранили, пока слушали пастора.
Позже я заметила, что русские почти все время разговаривают, а когда не разговаривают — поют. Даже теперь, когда еще не успело затихнуть эхо взрыва обреченного города, из лагеря уже доносилось пьяное пение.
Я невольно подумала о рыночной площади, о соседях, о нашей церкви, об оставшихся в крепости солдатах и даже о кошке, что каждый день приходила к нам выпрашивать объедки. Что с ними теперь стало?
И тут во мне родилось новое чувство.
Будто в ту самую минуту, когда мне следовало бы скорбеть и ужасаться, что-то внутри меня распахнулось навстречу жизни.
Я вдруг подумала: «У того человека, который сейчас поет у костра, наверное, тоже есть дома жена и дети, которых он, быть может, больше никогда не увидит. Потому он и поет. Не мы одни потеряли все».
Подняв глаза, я увидела, что Шереметев смотрит на меня.
Так же когда-то смотрел на меня драгунский сержант в церкви, только в его взгляде было больше почтения.
Фельдмаршал медленно перевел взгляд на мою грудь, потом на лицо и снова на грудь.
Наконец он заговорил с пастором на ломаном немецком языке.
— Можете идти. Если сумеете быть полезны, мои офицеры найдут вам дело. А Екатерина останется здесь, со мной.
Он продолжал разглядывать меня так, что мне стало не по себе.
Я была еще слишком молода и, несмотря на короткое приключение с драгунским сержантом, ломала голову лишь над одним: почему он назвал меня Екатериной? Тогда я еще не знала, что русские солдаты нередко называют этим именем любую женщину, которую встречают на своем пути.
Пастор Глюк тотчас выступил вперед.
— Эта девушка — моя воспитанница. Я взял ее в свой дом еще ребенком, она находится на моем попечении. К тому же она замужем за шведским офицером, — поспешно добавил он, словно это еще могло что-нибудь изменить.
— Это не имеет значения, — спокойно ответил генерал-фельдмаршал. — Она останется со мной.
Я почувствовала, как толстые пальцы Шереметева грубо сомкнулись на моем запястье, и детские ручонки, державшие меня, поневоле разжались. Я смотрела, как наша маленькая группа медленно выходит наружу.
Последним шел пастор. Он был уже совсем седой, хотя прежде мне это не бросалось в глаза. Теперь я увидела, как тяжело ему. Он обернулся. Я знала, что он ищет мой взгляд. На мгновение наши глаза встретились, и я заставила себя улыбнуться. Я понимала: пастор Глюк должен уйти отсюда с надеждой, что мне ничего не грозит.
— Марта, — начал он, — ты не знаешь и не представляешь, как груба и жестока жизнь женщины при войске...
Но я остановила его. Он должен был поверить, что мне это безразлично. Только тогда он мог спокойно отправиться исполнять новые обязанности толмача и оставить мысли обо мне; иначе он бы не ушел.
— Со мной все будет хорошо, не тревожьтесь, — сказала я с улыбкой. — Ступайте с Богом, пастор.Я не стала смотреть ему вслед.
Я знала, что нельзя.
Рука генерал-фельдмаршала уже давно соскользнула с моего запястья и лежала у меня за пазухой.
Говорят, из меня вышла хорошая шлюха.
Поначалу это давалось мне нелегко. Шереметев был человеком грязным и грубым. К тому же, после первого раза, он взял за привычку сечь меня перед тем, как ложиться со мной. Меня не бил даже Самуэль Скавронский в те времена, когда я жила у него, и я никак не могла понять, зачем он это делает. В первый раз я так закричала, что палатка заходила ходуном. Тогда генерал-фельдмаршал ударил меня по лицу.
К тому времени я уже успела выучить несколько русских слов. Благодаря этому мне стало легче разговаривать с другими женщинами, следовавшими за войском. Большинство были родом из Вендена, Вольмара, Дерпта, Пернова, Риги, попадались и московитки. Почти все они были женами солдат, хотя многие уже овдовели. Одну из них звали Анисья. Муж ее погиб под Эрестфером, и с тех пор она не покидала войско. По-немецки она говорила плохо, как и большинство женщин, но все же сумела многое мне объяснить. Увидев синяки на моем теле, Анисья рассказала мне о Шереметеве.
— Полководец он неплохой, если не считать Нарвы, — сказала Анисья. — А вот человек дурной. Сам себя изнурил так, что без этого уже ничего не может. Разве стал бы он делать то, что делает, если бы не колотил баб перед тем, как лечь с ними? Думаешь, только тебя одну?
С этими словами она закатала рукав и показала руку. на худой руке тянулся длинный рубец, зеленовато-черный и уже начавший заживать. В ответ я показала ей правую грудь, на которой отпечатался орден Святого Андрея, висевший на груди у Шереметева. След не успевал сойти, потому что фельдмаршал почти каждую ночь наваливался на меня всей своей тяжестью.
— Когда-нибудь мы покажем государю наши знаки отличия, — сказала Анисья. — Вот он посмеется.
— Он легко смеется? — спросила я.
Мне всегда казалось, что московские цари должны быть суровы, как старые иконы. Русские иконы я уже видела в обозе, когда Шереметев, как это иногда бывало, отдавал меня своим солдатам. Их я не так уж боялась. Один рассказывал мне о своих детях, оставшихся в Новгороде. Другой рассуждал о том, когда лучше сажать капусту. Третий показал мне свою икону. Анисья засмеялась, обнажив потемневшие зубы.
— Некоторые говорят Петр Алексеевич слишком много смеется, — сказала Анисья.
— А ведь он за одну неделю велел отсечь головы двум сотням стрельцов в Москве. Тогда стрельцы подняли бунт. Это случилось после того, как их отправили стеречь границу, а они восстали. Тогда Петр Алексеевич сказал, что третьего бунта уже не будет. Я была тогда моложе, жила с мужем в Москве. Господи, сколько было крови! А потом он приказал выкопать из земли гроб старого Милославского, показать стрельцам его тело, уже съеденное червями, и поставить гроб под плахой, там, где текла кровь казненных, потому что государь говорил: это они поклоняются Милославскому, значит, пусть он и пьет их кровь.
Я не знала, кто такой Милославский, но вместо того чтобы расспрашивать, невольно зевнула. Я смертельно устала и мечтала только о том, чтобы хоть раз за долгое время как следует выспаться. Анисье, однако, хотелось говорить. Голос ее стал тихим, почти сонным, и она снова перешла на русский, которого я тогда еще понимала не вполне. Лишь много лет спустя я узнала, что именно она имела в виду.
-Мария Милославская была первой женой царя Алексея, отца Петра Алексеевича, и родила ему многих сыновей и дочерей. После ее смерти царь Алексей полюбил молодую красавицу Наталью Нарышкину и женился на ней; от этого брака родился сын, которому суждено было стать царем Петром. Так вышло потому, что из сыновей от первого брака лишь трое дожили до зрелых лет, а один из них, самый умный, умер, едва достигнув совершеннолетия. Что до остальных - Федор, старший сын, был слабого здоровья и умер в первую брачную ночь. Иван, младший, был слабоумным, косноязычным и почти не мог держать глаза открытыми. И все же сторонники Милославских хотели видеть царем именно его, а не Петра, высокого, живого умом и необыкновенно смышленого. Они понимали: если к власти придет Петр, добром это для них не кончится.
Анисья рассказывала еще долго, а потом, как бывало с ней нередко, снова принялась оплакивать Нарву, где погибли оба ее любимых мужчины: один — в снежной метели, другой — при переправе через реку.
— Этого бы Шереметева с командования согнать! — воскликнула она. — Хватило же у него ума допустить, чтобы в снежной метели солдаты перебили собственных офицеров, приняв их за иноземцев. А потом первым переправился через реку, в которой утонула тысяча человек. Да и на поле осталось восемь тысяч убитых. Даже Василий Голицин справился бы лучше.
Голос Анисьи становился все визгливее, и я испугалась, что нас могут услышать. Тогда, чтобы перевести разговор на другое, спросила, где можно раздобыть утюг.
Анисья вдруг расхохоталась.
— Послушайте только ребенка! Только что говорили о покойниках — и уже об утюгах. Если он тебе нужен не для того, чтобы огреть нашего приятеля по голове, я попрошу кого-нибудь из солдат. Они в городах могут раздобыть все, что угодно.
— Иван! — окликнула Анисья проходившего мимо солдата.Он остановился и улыбнулся.
— Здравствуй, Катенька.
Он хорошо меня знал.
— Добудь-ка мне утюг, — сказала Анисья.
— На что он тебе?
— Не затем, чтобы огреть им кого-нибудь по голове, а чтобы белье в порядок привести. Раз уж приходится ложиться с мужчиной, пусть он хотя бы не живет как свинья.
Впрочем, этим я была несправедлива к свиньям: животные они чистоплотные.
Шереметев, как и многие русские, предпочитал справлять нужду где придется, вместо того чтобы искать отхожее место.
Очень скоро я стала его прачкой.
Однажды вечером он, как обычно, собирался высечь меня. И вдруг мне все это до смерти осточертело. Я вскинула колено и изо всех сил ударила его в пах. Он взвыл, принялся призывать Бога и всех святых и закричал, что заклеймит меня раскаленным железом.
— Да кем ты себя возомнила? Белобрысая шведская дрянь! Таких теперь на базаре можно купить за пять грошей!
Он снова ударил меня, избил и вышвырнул из палатки.
Когда я прихожу в ярость, она разгорается медленно, словно огонь. Я снова просунула голову за полог палатки. Мне доводилось видеть, как на рыночных площадях продавали детей, потому что их нечем было кормить, и тогда я понимала, что лучше идти за войском, пусть даже с Шереметевым, чем остаться одной. К тому же нельзя было позволить ему думать, будто он сумел меня запугать.
— Я не какая-нибудь белобрысая никчемная девка, — сказала я, как могла передразнивая его выговор. — — Дайте мне вашу грязную рубаху, и я выстираю ее дочиста.
Я едва не добавила: «Если у вас есть другая», — но решила не заходить слишком далеко.
Он взревел, обозвал меня шлюхой и сукой, сорвал с себя рубаху и швырнул мне.
— Чтобы к утру была чистой и сухой. Не то тебе худо придется.
Потирая ушибленное место, он ушел.
Я отнесла рубаху к реке. Она была засаленной и пропахла козлом. Я долго терла ее, скребла и топтала в ледяной воде, пока наконец не отстирала. Потом принесла обратно, расправила и развесила сушиться на чахлых кустах, чудом уцелевших за пределами лагеря, но погладить ее было нечем. После этого мне отдали все белье Шереметева, и я стала ему больше прачкой, чем шлюхой. Так было куда лучше.
Иван зашагал прочь.
— Он что угодно достанет, — сказала Анисья. — Да он и в пушечном жерле пиво найдет.
Ее суровые серые глаза смягчились, когда она посмотрела на мои синяки, еще не успевшие сойти.
— Я дам тебе масла, будешь втирать. Оно прогоркло, но сгодится. Потерпи еще немного, — сказала она. — Тяжело тебе, знаю, Марта.
— Теперь это уже не мое имя. Теперь я Екатерина-шлюха.
В каком-то смысле это было правдой. Мартой я больше не была.
Вскоре Иван вернулся с утюгом, рыжим от ржавчины, который раздобыл в одном из разрушенных городов. Я отчистила его от ржавчины и вычистила так, что им можно было гладить белье генерал-фельдмаршала. Быть может, это был тот самый утюг, что всегда стоял справа на печи в доме пастора Глюка. Но теперь Мариенбург остался далеко позади.
Я уже слышала, что пастора Глюка с семьей отправили в Москву. Возможно, там им доведется увидеть молодого царя, который рубит людям головы. О Петре Алексеевиче я слышала еще многое. Говорили, что почти сразу после свадьбы он оставил жену, предпочтя ей строительство кораблей, хотя прежде успел прижить с бедной женщиной сына.
Я даже видела его портрет в палатке Шереметева. Молодое лицо с большими сияющими глазами и короткими вьющимися каштановыми волосами.
На другой день я сказала Анисье:
— Попроси своего Ивана достать мне черной краски для волос.
— Сама попроси. Для тебя он сделает не меньше, чем для меня. Хотя я могу приготовить краску получше — из древесной коры и ржавчины с твоего утюга. Зачем тебе чернить волосы? Впрочем, с твоей смуглой кожей это, пожалуй, будет красиво.
Я промолчала. Я еще недостаточно знала русский, чтобы объяснить ей, что больше не была Мартой — скромной служанкой в доме лютеранского пастора. И еще потому, что человек, которого я ненавидела, назвал меня белобрысой шведкой.
В конце концов Анисья приготовила мне краску. Я густо намазала ею волосы, черные, как сажа, и той же кисточкой из конского волоса выкрасила брови. Потом подошла к тихой заводи посмотреть на свое отражение.
Из воды на меня смотрела уже другая женщина.
Когда Шереметев снова велел позвать меня к себе, я тихо проскользнула в палатку. Увидев меня, он так и застыл с открытым ртом.
— Это еще что такое? Да у нас сегодня настоящая черкешенка!
— Нет, Борис Петрович. У вас теперь черноволосая прачка, — ответила я, ловко уклоняясь от его объятий.
Это сработало.
Мужчинам моя новая внешность понравилась. Впрочем, они и прежде были ко мне расположены. Когда я проходила мимо, они свистели мне вслед:
— Катя!.. Катенька!..
Я встряхивала своей новой черной гривой, покачивала бедрами, и мне уже ни до чего не было дела. Даже до Шереметева.
Но жизнь эта все равно была нелегкой. Если бы вскоре не появился Алексашка Меншиков и не избавил меня от генерал-фельдмаршала Бориса Петровича, его вонючего белья, тяжелого пивного перегара и ордена Святого Андрея, я, вероятно, сгинула бы без следа и окончила свои дни в придорожной канаве — где-нибудь зимой, когда войско стояло на зимних квартирах, поля были занесены снегом, а лед чернел на водах Ливонии, толстый, как русский череп.
Добрая Анисья до сих пор рядом со мной. Теперь она одна из моих камер-фрейлин. Немногие, кроме самого Алексашки, знают, какой долгий путь мы прошли вместе. Да и он знает далеко не все.
Война еще не закончилась, но мы возвращались домой. Для большинства это означало Москву. Что до меня, то я была готова жить в Москве так же, как и где угодно еще, ведь по-прежнему принадлежала Шереметеву. С тех пор как я выкрасила волосы в черный цвет, а его белье научилась отстирывать добела, меня сочли достойной того, чтобы сохранить.
Солдаты подшучивали надо мной, вспоминая крепостного по имени Курбатов, принадлежавшего когда-то генерал-фельдмаршалу Борису Петровичу, которого государь определил на государеву службу.
— Глядишь, и нашу Катю государь произведет в чиновники!
Я смеялась. Курбатов изобрел гербовую бумагу. Если вдуматься, вещь нехитрая, но первым додумался до нее именно он. Вскоре я перестала думать о Курбатове и смотрела вперед поверх спин лошадей и мулов. В походном обозе всегда скапливается множество добра, и во многих повозках лежала добыча, которую можно было выгодно продать. Остальное Борис Петрович оставлял себе, чтобы украсить свой дом в Немецкой слободе Москвы. Теперь почти все жили там, потому что государь не любил бывать в старой Москве.
Этот путь мало отличался от всех предыдущих — бесконечный, унылый и холодный. Время от времени мы останавливались на постоялых дворах, многие из которых стояли полуразрушенными, с провалившимися крышами. Калмыки которые прошлись по стране огнем и мечом, сделали свое дело. Прокормиться было одинаково трудно и нам, и покоренному населению. Я уже не чувствовала себя одной из побежденных. Люди смотрели на меня так же равнодушно, как и на остальных, кто шел вместе с войском. Солдаты стреляли уток на болотах, и мы их ели.
Борису Петровичу, казалось, вина хватало всегда. Он пил без меры, хвастался, потом плакал, считая, что государь недостаточно вознаградил его за победы над шведами.
— Кто спас арьергард под Нарвой? Никто, кроме меня! — кричал он.
Он уже успел забыть, как первым бросился к реке и переплыл ее, оставив людей тонуть. Такой военачальник, как Шереметев, неизбежно начинает верить собственным выдумкам. Государь, несомненно, знал это не хуже других.
— Кто вел разведку на Ревельской дороге и шел под шведские пушки, пока государь спешил в Москву набирать еще двенадцать полков? Кто, кроме меня? И после этого Петр Алексеевич называет меня своим сердечным другом? — Никогда! Все достается Меншикову — безродному выскочке, сыну конюха. Петр Алексеевич любит людей низкого происхождения.
При этих словах тяжелый кулак Бориса Петровича снова с грохотом опускался на разбросанные по столу винные бутылки, а по его щекам текли слезы.
Впервые увидев Москву, я словно увидела чудо посреди темного мира. Она поднялась вдали, озаренная последними лучами заходящего солнца. Башни, каждая расписанная и позолоченная по-своему, походили на тугие бутоны на крепких стеблях. Но чем ближе мы подъезжали, тем заметнее становились грязь и нищета.
За земляным валом горели костры, возле которых грелись полураздетые нищие — мужчины, женщины и дети.
«Ты должна научиться работать, Марта, иначе умрешь с голоду или пойдешь по миру». Кто же сказал мне это когда-то, так давно?
Они выбегали к нам, хватались за стремена и выпрашивали монеты, продолжая цепляться за них, даже когда солдаты пытались отшвырнуть их пинками. Солдаты из охраны Шереметева скакали вдоль колонны, щелкая длинными кнутами, и толпа с криками и проклятиями отхлынула назад.
Вскоре перед нами поднялась белая стена. За ней — еще одна. А дальше возвышалась кремлевская стена, за которую нам попасть было не суждено. В воздухе все еще стоял запах горелого дерева после большого пожара, случившегося той зимой, уничтожившего целые улицы города и значительную часть старого дворца. Московиты привыкли к пожарам. Мы не остановились в городе, а поехали дальше, на восток.
Дом Бориса Петровича находился в Немецкой слободе, немецком квартале за городской стеной. Там жили все ближайшие приятели Петра Алексеевича, к числу которых Борис Петрович и сам все еще надеялся примкнуть, — не только немцы, но также шотландцы и голландцы. Близким другом государя был швейцарец по имени Лефорт, много рассказывавший ему о современном военном деле, но к тому времени Лефорт уже умер. Солдаты рассказывали мне о нем и о том, каким красавцем он был.
— Теперь его место занял Меншиков, — ворчали они.
За последние дни я уже во второй раз услышала это имя.
Сами солдаты, казалось, не питали к Меншикову особой любви. Возможно, потому, что он был таким же, как они, им была особенно горька та милость, которой он пользовался у государя. Мне стало любопытно увидеть и Меншикова, и самого царя, и все прочие диковины Немецкой слободы.
Каменные дома. Сады, вспыхивавшие в свете факелов. Даже фонтан, разбрызгивавший воду. Прежде мне никогда не доводилось видеть фонтана. Были здесь и лавки с закрытыми на ночь ставнями, и маленький рынок, где все торговые ряды уже пустовали. Я надеялась, что Борис Петрович станет посылать меня за покупками. До того как война пришла в Мариенбург, жена пастора всегда поручала мне покупать овощи, особенно когда ей нездоровилось.
Если бы мы проезжали мимо дома, где теперь жили пастор Глюк с семьей, почувствовала ли бы я, как кровь приливает к лицу? Я не хотела, чтобы они увидели меня такой, какой я стала. Лучше было оставаться здесь, в Немецкой слободе. Жить здесь им было бы не по средствам.
Должно быть, Борис Петрович поспешил доложить государю о своем прибытии, но несколько дней к нему никто не приезжал. Я разбирала сундуки и бельевые шкафы, раскладывая по местам белье. Борис Петрович велел позвать меня и объявил, что теперь я заведую его домом.
Мне очень хотелось оправдать оказанное доверие, поэтому, в отличие от остальных слуг, я не бросила работу, когда все всполошились из-за приезда столь важной особы.
— Это Александр Данилович Меншиков, — сказала кухонная девка.
Я подняла голову от работы.
— Ах, Катя, на нем кудрявый напудренный парик, а синий кафтан весь расшит золотым галуном. До чего же хорош наш Алексаша!
— И сам прекрасно знает, что хорош, — засмеялась другая служанка.
Я только рассмеялась вместе с ними и велела всем возвращаться к работе. Я давно заметила: если смеяться вместе с прислугой, приказания исполняются быстрее.
— Может быть, мы увидим его за обедом, — сказала я. — Только смотрите, чтобы еды было вдоволь.
Во дворе бегали несколько тощих кур, которым давно пора было свернуть шеи: я уже успела убедиться, что они совсем не несутся. Борис Петрович велел мне самой распоряжаться слугами, и я так и поступила. Кур скоро зарезали, выпотрошили, ощипали и поставили жариться над огнем. Мне было жарко, волосы падали на глаза, лицо раскраснелось, когда хозяин велел позвать меня.
«Какого черта? — думала я, бегая вниз в погреб и обратно наверх за вином. — Неужели нельзя послать за ним кого-нибудь из мужчин? У меня и без того дел по горло, а эти глупые девчонки непременно пережарят кур, и тогда Борис Петрович меня побьет».
Но Борис Петрович уже сидел за столом и пил с самым печальным лицом, какое мне доводилось видеть у него.
Рядом с ним сидел тот самый красавец в синем кафтане, весь в напудренном кудрявом парике. После рассказов служанок я постаралась ничем не выдать своего удивления.
Оба внимательно посмотрели на меня, и Меншиков сказал по-русски:
— Теперь понимаю, отчего ты так гордишься своими чистыми рубашками, Борис Михайлович. Повезло тебе — у тебя такая хорошая да еще и красивая прачка.
С этими словами он поднял в мою честь кубок с вином и подмигнул. Я улыбнулась и молча поставила на стол бутылки, которые принесла. Мне не подобало вмешиваться в разговор господ, но я сразу заметила: хотя Меншиков улыбался, Борис Петрович смотрел на него так, как медведь на ловчую собаку. Я поняла, что эти двое недолюбливают друг друга и что причиной их соперничества была не одна только война.
Словно желая еще сильнее поддеть хозяина, Меншиков приподнял кубок так, что дорогое кружево откинулось с его запястья, а драгоценные пуговицы сверкнули еще ярче, чем вино.
— За ваше здоровье, Борис Петрович. Пусть следующий поход будет для вас счастливее.
— Прошлый поход не удался не из-за недостатка моих стараний, — прорычал Борис Петрович, словно желая осадить этого щенка. — И вам того же, Александр Данилович, пусть фортуна не отвернется и от вас.
Меншиков громко рассмеялся. Ни колкости в свой адрес, ни напоминания о том, что когда-то он торговал пирогами на московских улицах, никогда не задевали его. Несмотря на весь его напыщенный вид, он мне понравился. Мне хотелось остаться и послушать их разговор. Но я лишь молча продолжала прибирать комнату: собирала пустые бутылки, складывала их у двери.
Внезапно наступила тишина. Я почувствовала, что оба смотрят на меня.
— Хотел бы я одолжить у вас вашу прачку, Борис Петрович. Посмотри, какое у меня грязное кружево! Сумеешь выгладить его, девица?
Я ответила, не поднимая глаз на Бориса Петровича:
— Если сначала выстираю, выглажу что угодно. И за тонкое кружево можете не беспокоиться.
— Эй, Катя! Забирай свои бутылки и ступай! — прогремел Борис Петрович. — Сожалею, Александр Данилович, но девка нужна мне самому. Возвращайся к своим обязанностям. Принеси нам обед.
— Она ведь не крепостная? — спросил Меншиков.
— Нет. Ливонка. Мы подобрали ее во время похода. Но я не расстанусь с ней ни за какие деньги.. Работящая девка. Нет, Александр Данилович, ее вы не получите. Во всем остальном мой дом к вашим услугам.
Борис Петрович помрачнел. Было ясно, что он не верит ни единому слову из собственной любезности. Меншиков лишь широко улыбался. Борис Петрович был бессилен перед ним, и Меншиков это прекрасно знал.
— Да я вовсе не это имел в виду, — сказал Меншиков с улыбкой. — Но если она свободна... Екатерина Василевская, сама решай. Останешься у Бориса Петровича или пойдешь ко мне? У меня дом богатый, чистый, новый. Если пойдешь ко мне, жизнь твоя будет легкой и приятной.
Я была поражена. Откуда он уже знает мое имя? Должно быть, у него были свои способы узнавать все, что ему было нужно. Такому человеку не отказывают. И вдруг внутренний голос подсказал мне:«Если упустишь этот шанс, о тебе больше никогда не услышат иначе как о ливонской шлюхе Бориса Петровича Шереметева».
Не знаю, почему мне вообще пришло в голову, что обо мне когда-нибудь будут говорить. Знаю только, что решение я приняла мгновенно. Я кивнула, улыбнулась и сказала:
— Если вы изволите, Александр Данилович, я пойду к вам служить.
Я не осмелилась взглянуть на Бориса Петровича. Я знала, что он багровеет от ярости.
— Тогда собери свои пожитки и будь готова после обеда.
До конца обеда оставалось еще немало времени. Я прислуживала за столом, наблюдая угрюмые взгляды Бориса Петровича и неизменную веселость Меншикова, и нарочно не переставала хлопотать, чтобы никто не заметил моей радости: совсем скоро я освобожусь от своего старого медведя с орденом Андрея Первозванного на груди. В последнее время и у Шереметева жилось легче, но в другом месте могло стать еще лучше. Я подумала и о другом: то, что Александр Данилович не забыл даже о том, что у слуги есть свои пожитки, которые нужно собрать перед отъездом, выдавало его простое происхождение. Мало кто из людей его положения вообще вспомнил бы об этом.
Я еще не вполне понимала, какое положение занимает Меншиков, но видела, что после самого государя едва ли кто-нибудь пользовался большим влиянием. То, что он так бесцеремонно мог сидеть, обедать и потом пить с генерал-фельдмаршалом, можно было принять за грубость или отсутствие должного почтения. Но я уже понимала: Меншиков был влиятельным человеком, а не грубияном, хотя и хитрым. Приятно было бы жить рядом с человеком, который не жесток.
— Господи Боже! Да ведь мы с Алексашей по-прежнему лучшие друзья!
Теперь мне следует сказать несколько слов о Немецкой слободе, ибо своим возникновением она прежде всего была обязана событиям, происходившим за пределами Московии.
Англичане казнили своего короля, отсекши ему голову. Те, кто оставался верен ему и не принял власть диктатора Кромвеля, бежали в Москву, чтобы оказаться вне его досягаемости. Разбогатев здесь на торговле, многие остались, обзавелись семьями и пустили корни. Большинство из них были шотландцами, а не англичанами, и почти все — католиками. Уже по одной этой причине им не позволяли жить внутри Москвы: православное духовенство запрещало это. Так и возникла Немецкая слобода со своей собственной католической церковью.
Они застали там и своих соотечественников. Те приехали в Москву еще при Иване Грозном как купцы. Шотландцы — искусные торговцы и прирожденные мастера заключать выгодные сделки. Не имея богатств на родине, они покидают ее, чтобы разбогатеть там, где представится такая возможность, а если судьба благосклонна и оставляет их в покое, пускают корни. Так было и с якобитами, покинувшими Англию и Шотландию после того, как голландский король Вильгельм лишил короны Якова II. Как ни странно, в Немецкой слободе голландцы и шотландские якобиты вовсе не враждовали. Здесь были и немцы — по той же причине: торговля, надежда разбогатеть и сделать состояние. Большинство из них, если только они не родились уже в самой Слободе, повидали большой мир за пределами Московии и знали многое из того, чего Россия тогда еще не знала. Отчасти поэтому они и привлекли внимание государя. О нем я расскажу позднее.
Пока же Немецкая слобода была наполнена гомоном голландской, немецкой, английской и русской речи. Когда я приехала туда, ее женщины жили в достатке и одевались по последней европейской моде — так изысканно, что сначала это даже казалось мне смешным. Их платья были из парчи и бархата. Что сталось с тем маленьким лоскутком, которым я когда-то играла в детстве? Корсажи были туго укреплены пластинами из китового уса, отчего фигуры казались выше, а на головах красовались накрахмаленные чепцы с лентами, поверх которых было нелегко надеть капюшон, отчего они казались выше мужчин, шедших рядом, хотя те носили высокие парики.
Да, первые недели в Немецкой слободе были для меня счастливым временем, особенно теперь, когда я жила уже в доме Меншикова.
Разумеется, вскоре он стал моим любовником — этого следовало ожидать. Он многому меня научил, чего я прежде не знала, ведь в любовных делах был человеком весьма опытным. Возможно, к тому времени он успел научить меня столь многому, что именно это впоследствии помогло мне завоевать любовь государя. А может быть, это произошло бы и без его помощи. У Меншикова жили две сестры, и обе относились ко мне дружелюбно, чего я совсем не ожидала. Кроме того, Меншиков никогда не бил меня, а я ухаживала за его бельем и кружевами, как он просил. Многие кружева были превосходной голландской работы, и мне было приятно слышать, как все восхищались свежестью его белья и безукоризненной чистотой.
Не знаю, кто после моего ухода стирал белье Борису Петровичу или подавал ему бутылки вина вместо меня. Иногда он приезжал к Меншикову в гости, и мы встречались. Я не умею долго помнить обиды, и если Шереметев был готов забыть некоторые вещи, то и я тоже.
В Немецкой слободе я нашла гораздо лучшую краску для волос и с тех пор пользовалась только ею.
Я уже говорила о двух сестрах Меншикова — Марии и Анне. Это были бойкие, своенравные девушки, и, как мне кажется, он втайне опасался, что они могут помешать его возвышению. Если бы одна из них вышла замуж, другая переехала бы жить к ней. Тогда Меншиков мог наконец жениться на своей нежно любимой Дарье Арсеньевой, которая вместе с сестрами Варварой и Аксиньей состояла при дворе царевны Натальи. Но невозможно было поселить Дарью в доме, где и без того все жили в тесноте. Поэтому Меншиков старался как можно скорее найти Марии и Анне достойных женихов.
Все это он рассказал мне очень рано, еще в первые дни нашей близости. Был еще один вопрос — как мне следует к нему обращаться. Поначалу я называла его «господин», «граф», «хозяин» — словом, как угодно, только не по имени и отчеству: Александр Данилович, потому что я еще не успела привыкнуть к тому, что в России даже крепостной обращается к своему хозяину по имени и отчеству — так же, как это делают его друзья.
Меншиков рассмеялся.
— Алексашей меня называют те, кто меня любит. Государь иначе меня и не зовет — разве что когда выпьет. Тогда он начинает величать меня пирожником.
— Как же я могу называть вас Алексашей, если мы с вами хозяин и служанка? — спросила я.
И это была чистая правда. Алексаша платил мне жалованье, распоряжался каждым моим днем и каждой ночью. Часть денег я потратила на новые нижние сорочки и краску для волос, но платье на мне оставалось все то же — единственное, что у меня было, и именно в нем я прошла весь Ливонский поход. Иногда я думала, что Меншиков однажды заметит, каким ветхим оно стало, и даст мне денег на новое. Но этого так и не произошло.
Он слегка нахмурился.
— Я ничем не лучше тебя. Ты ведь знаешь, откуда я вышел. Только благодаря милости государя у меня теперь есть этот богатый дом и мое нынешнее положение.
— Но ведь вы тоже воевали. Когда же государь приедет сюда? — спросила я. С тех самых пор, как я оказалась в армии, я только и слышу разговоры о нем — вот и все.
Проводя пальцами по своим недавно окрашенным в черный цвет волосам — их совсем недавно вымыли березовым щелоком, и они стали мягкими на ощупь, — я ждала ответа.
— Петр Алексеевич вовсе не призрак — скоро ты с ним познакомишься. Когда он бывает в Москве, то почти всегда живет здесь, потому что в Кремле он не может спать.
Меншиков обвел рукой богато убранную комнату.
— Сейчас слишком долго все объяснять, Екатерина Василевская. Петр Алексеевич предпочитает, чтобы его знали как Петра Михайлова, бомбардира. Он сам тебе все расскажет, когда вернется из Новгорода после встречи с польским королем.
Я громко рассмеялась. Мне это показалось совершенно невероятным.
Однажды я возвращалась с маленького рынка, где покупала лимоны. Со мной были юная Мария Меншикова и мой давний знакомый еще со времен службы у Шереметева. Это был бывший крепостной Курбатов — тот самый, что изобрел гербовую бумагу. Он служил сборщиком государственных податей и был человеком на редкость занудным. Перед важными людьми он неизменно раболепствовал, зато с простыми держался грубо и высокомерно. Однажды я хорошенько прошлась по нему своим острым языком, и с тех пор он всегда был со мной неизменно учтив. Теперь он шел с нами часть дороги до дома.
Мы шли, болтая между собой, когда мимо нас промчалась карета, обдав прохожих грязью и талым снегом. Внутри сидели двое: необыкновенно красивая златоволосая женщина, одетая по последней европейской моде, а рядом с ней — расфуфыренный маленький человечек в фиолетовом парчовом кафтане и напудренном парике.
— Кто эта женщина? Она очень красива, — спросила я Курбатова.
Мария так и застыла, провожая карету взглядом.
— Это Анна Монс, любовница государя, — почти шепотом ответил Курбатов, словно говорил о святых. — Одни говорят, что ее отец был немецким золотых дел мастером, другие — торговцем вином.
— Раньше она принадлежала Лефорту, а потом государь забрал ее себе, — перебила Мария, употребив выражение, которого я никогда не позволила бы ей, будь она отдана мне на воспитание. Обеим сестрам явно слишком многое сходило с рук, а стремительное возвышение Алексаши совсем вскружило им головы.
— Не знаю, не знаю, — поспешно сказал Курбатов, явно испугавшись, что Мария может донести эти слова. Он торопливо откланялся и юркнул в толпу, словно мечтал только об одном — остаться незамеченным. Мы продолжили путь домой.
Позже я рассказала Алексаше о том, что видела любовницу государя. Он всегда с удовольствием выслушивал даже самые незначительные новости: это помогало ему быть в курсе всего, что происходило вокруг. Поэтому меня совсем не удивило, что еще до моего появления у Шереметева он уже знал обо мне. Но я по-прежнему не понимала, что он собирается со мной делать. Когда наконец сможет привести в дом свою невесту Дарью, мне, вероятно, придется искать себе другое место. Будущее уже маячило где-то тенью, но зачем заранее омрачать настоящее? Я лишь пожала плечами, рассмеялась и принялась рассказывать своему хозяину о Курбатове — о том, как он то раболепствует, то важничает, — а также о том напудренном щеголе, который сидел рядом с Анной Монс в карете.
Потом я принялась описывать их сопровождающего — ярко разодетого карлика, стоявшего на запятках кареты и словно нарочно выставлявшего напоказ свое уродство рядом с красотой Анны Монс. Но я заметила, что Меншиков уже не слушает моего рассказа о карлике: его глаза опасно сузились.
Он заговорил о придворных уродцах.
— Такие люди всегда в большом почете у государя. Двухголовые мужчины, сросшиеся близнецы, горбуны, великаны, карлики, шуты — им нет числа. Все это его забавляет, — сказал он и тут же добавил: — Расскажи мне лучше об этом человеке, который был с Анной Монс. Да, она красива и сумела извлечь немалую пользу из своей красоты. Государь подарил ей поместья, драгоценности, небольшой дворец — словом, этого ей должно быть довольно.
Я стала описывать фиолетовый кафтан незнакомца.
— Похоже, это Кайзерлинг, прусский посланник, — сказал Меншиков. — Ты умеешь хранить тайны, Катя, поэтому я могу говорить с тобой откровенно о том, о чем не стал бы говорить ни с одной другой женщиной, — добавил он, причислив к ним даже свою дорогую Дарью. — Ты ведь умеешь держать язык за зубами, не так ли?
— Я научилась держать язык за зубами раньше, чем научилась говорить. Что это за важное дело? Меншиков не ошибся, решив, что я его не выдам: я никогда никого не предавала.
— Дело в том, что эта Монс — дура и стерва, и я надеюсь помочь ей пасть. Если станет известно, что в отсутствие государя она заводит любовников... — задумчиво произнес он.
— А Лефорт? — спросила я, не упуская случая блеснуть своими знаниями.
Меншиков посмотрел на меня живым, испытующим взглядом, совсем как любопытная обезьянка.
— Лефорт был другом государя, но он умер. Петр Алексеевич поделился бы с Лефортом чем угодно. Но теперь... посмотрим. Кажется, у меня уже есть план. Та женщина, понимаешь ли, мне не друг. Если сможет, она выступит против меня. Значит, весь вопрос в том, кто нанесет удар первым, не так ли? Спасибо за эту новость, Катя. Смотри внимательно и держи язык за зубами.
Несколько дней спустя мужчины обедали отдельно — в доме Алексаши женщины и мужчины по-прежнему ели порознь, — когда наверху вдруг поднялся такой грохот, словно в доме начался пожар.
Потом все было так, будто в дом явился великан или древний бог и принялся швырять бутылки, словно кегли, или раскалывать людям головы.
Мне не нужно было ничего объяснять. Я сразу поняла: приехал государь.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ
Свидетельство о публикации №226072202138