Памела Хилл. Женщина царя. Глава 1

Предисловие.

Недавно мне попалась книга Памелы Хилл «Женщина царя», посвящённая Екатерине I. История русской Золушки давно привлекает зарубежных писателей, однако большинство подобных произведений — скорее плод авторской фантазии, чем попытка разобраться в реальных событиях русской истории.

Эта книга приятно удивила. Чувствуется, что автор серьёзно изучил исторические материалы и хорошо понимает эпоху, о которой пишет. Особенно понравилась форма повествования: каждая глава написана от первого лица, позволяя взглянуть на события глазами одного из их участников.

Мне захотелось перевести эту книгу на русский язык и познакомить с ней российских читателей. Поскольку я не профессиональный переводчик, в работе я использовала возможности искусственного интеллекта, а затем тщательно редактировала текст, стараясь сохранить авторский замысел и одновременно сделать русский язык естественным и художественным.

Предлагаю вашему вниманию результат этой работы.

Глава 1
Божья ярмарка

• Пива мне. Да смотри - ледяного.

Сказав это, она повернулась к венецианскому зеркалу, висевшему на полотняной стене поодаль от окна. Из окна тянуло садом - розами, липой, влажной землей. Зеркало было разбито. Разбил его покойный государь в их последнюю ссору. Чинить она не велела. И в осколках было видно довольно: лицо, годы, усталость.
На ней была пурпурная бархатная мантия, регалии, камни, золото, корона. На кухне, верно, уже шептались: матушка-государыня вырядилась, как на большой выход, а к вечеру распустит волосы и станет пить в одном шлафроке. Что ж, пускай шепчутся. Сегодня она ждала дочь, Елизавету Петровну, а с нею - двух детей царевича Алексея, внуков Петра.
Не простые гости.

Мальчик, Петр Алексеевич, если Бог допустит и люди не помешают, может после нее сесть на русский престол. Потому и принимать его нужно не по-домашнему, не как родню, а как будущую силу, как живую ветвь от того дерева, под тенью которого дрожало все государство. Для того ли она самодержица всероссийская, чтобы и пива себе не позволить, и гостей не встретить по чину, и не надеть на себя порфиру, когда самой того хочется?

Она стояла перед осколками и мысленно перебирала титулы, как перебирают тяжелые звенья цепи:
Императрица и Самодержица Всероссийская, Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская; Царица Казанская, Астраханская, Сибирская; Государыня Псковская; Великая Княгиня Смоленская, Эстляндская, Лифляндская, Корельская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская, Болгарская и иных земель обладательница...
Длинно. Шумно. Тяжело. А смысл прост: и татары ее, и башкиры, и казаки, и москали, и Бог знает кто еще. Целая земля, болота, леса, реки, пашни, города, степи - и над всем этим одна баба с крашеными бровями, с усталым ртом, с руками прачки.

По щекам уже начинали стекать белила с румянами. В последние годы краситься приходилось часто. Лицо у нее еще держалось - смуглое, широкое, крепкое, хотя уже стало оплывать. Волосы были по-прежнему густы, но у корней белели, и потому нынче их заново чернили. Брови были ее гордостью - широкие, дугой, как крылья настороженной птицы. А вот руки и ноги - велики, мужиковаты, точно не у государыни, а у бабы из прачечной. Этого она стыдилась с молодых лет.
Но глаза были живые. Зубы крепкие. Рот добрый.

За эту доброту, как говаривал покойный государь, он и возвращался к ней от других женщин. Не красота держала его, не хитрость, не жеманство, которых он, вероятно, насмотрелся за всю жизнь вдоволь, а то, что возле нее ему бывало покойно.
Добра она и в самом деле была. И работяща. В былые годы лучше нее никто не умел отстирывать тонкое белье. Голландское полотно у нее под руками скрипело. Царские рубахи она отмывала добела, хоть он занашивал их дочерна. Чулки ему штопала. Новые вязала. Помнила Прутский поход: жару, пыль, бритые головы под шлемами, ядра, пули, жажду, смех и смерть, ходившую рядом так близко, что сама жизнь казалась шуткой. Тогда все было тяжело, но ясно. Был человек, которому можно было угождать. Человек, которому надлежало подчиняться. Теперь хозяином была она сама - и это иной раз казалось страшнее всякой прежней неволи.
Снаружи стража, должно быть, все еще по старой памяти звала ее Катей. Она знала. Делала вид, что не слышит.

Петр умер.
Ушла в землю та страшная, кипучая сила, от которой у людей подкашивались ноги. Но в последнюю минуту при нем была она. Она сама закрыла ему глаза.
Теперь, по крайней мере, можно было позвать к себе детей его сына. При жизни государя они стояли в стороне от двора. Слишком много ужаса, злобы и вины скопилось вокруг имени Алексея. Дети росли в страхе. А страх, если врастет в человека смолоду, становится второй кожей. Она это знала. И хотела, пока жива, дать им хоть немного тепла.

Принесли пиво. Она отпила с жадностью. День стоял жаркий, хотя над морем уже тянулись тени.
Тени были всюду.
Они стояли по углам, лежали на полу, ползли между ставнями. За ее жизнь накопилось слишком много мертвых. Тысячи легли на полях сражений. Другие - в болотах, где строили Петербург, голыми руками таская землю, когда не хватало ни лопат, ни мешков, ни хлеба. Голод, сырость, лихорадка. Город вышел прекрасный - камень, вода, шпили. Красота любит дорогую цену.
Были и замученные. Их крики и теперь временами возвращались к ней. Молодые лица, нежные, почти девичьи, как у царевича Алексея, как у Вильгельма Монса. Монсу, можно сказать, повезло: голова с плеч - и конец. Петр умел быть милостив по-своему. Иначе почему не добил Евдокию? Почему не уничтожил до конца Софью? Почему не уничтожил ее, Екатерину? А ведь мог.

Она часто думала о Софье. Та тоже вкусила власти, одиночества, монастырской стены. Умная была женщина. Иногда, принимая решение, Екатерина спрашивала себя: а как бы тут повернула дело Софья? При дворе болтали, что всем за нее правит Меншиков. Болтать легко. Алексаша, конечно, хитер, жаден, проворен, себе на уме. Но и за таким нужен глаз. Пока глаз у нее был.

У крыльца застучали колеса.
Дети вошли настороженно, как входят сироты в чужой дом, не зная, что встретит их первым - ласка или окрик. За ними шла Елизавета - высокая, свежая, нарядная, с круглым лбом, живым, прямым взглядом, ясными бровями. В ней было много от отца: рост, стать, охота к блеску, легкость движений. Но была и леность, которой государыня не любила, хоть и понимала.

Мальчик поклонился чинно, даже сухо. Девочка держалась за него. Оба были бледны.
• Подите ближе, - сказала государыня.
Они подошли.
Говорить надо было не по-дворцовому. Просто. Без чина. Она расспросила их об учении, наставниках, о том, что им нравится, чего боятся, чем любят тешиться. Велела подать сундук с игрушками. Дети сперва только смотрели. Потом Наталья тихо засмеялась над расписной лошадкой, а мальчик взял маленькую пушку и долго вертел ее в руках.

• Чего ты хочешь больше всего на свете? - спросила она у Петра.
Он покраснел и ответил, глядя вниз:
• Если угодно вашему императорскому величеству, никогда не расставаться с Натальей.

У нее дрогнуло сердце. Стало быть, вот что сидело в нем всего глубже: не слава, не чины, не трон - только бы не разлучили.
Она стала рассказывать им о детстве Петра Алексеевича: о лошадке-качалке, о потешных полках, о деревянных пушках, которые потом сделались железными. Елизавета подхватывала, вставляла подробности, и государыня лишний раз подумала, что дочь не так пуста, как любит казаться.

• Я воевать не буду, - вдруг сказал мальчик.
Щеки его порозовели. Он стал еще больше похож на мать, бедную молодую немку.
• И не надо, - сказала государыня. - Мир лучше войны.
• Это ты сказала англичанам, бабушка?

Она осталась довольна. Значит, мальчик слышал, запоминал, думал. Она и вправду когда-то сказала: довольно. Страна истощена, завоеванного и так много. Когда ей показали карту в Академии наук, все приобретения покойного государя были там отмечены красным. Красного было более чем достаточно. Читать она не умела, но карту понимала.

Елизавета задержалась у нее после детей, зевая и болтая. Была ленива, чего никогда не бывало ни у матери, ни у отца. С той поры как расстроился ее французский брак, думала государыня, она искала утешения в любовниках. Высока, стройна, хороша собою - говорили, красавица. Но что толку в красоте, если у человека нет цели? И все же Елизавета не роптала на свою жизнь в собственном дворце, а это тоже было чем-то. Хотя и печальным: почти так же печальным, как у женщин старых времен, живших в тереме и молча глядевших в стену.
Петр все изменил. Срывал покровы с женских лиц и бороды с мужских. До него Россия была иной. И после него уже не будет прежней. Такого человека, как он, не было нигде. Даже бояре, которых возмущало все, что он творил, должны были это признать. Им хотелось царя вроде золотой куклы: в короне, в серебряной одежде, который только крестится как следует и падает ниц перед иконами. Говорили, отец его каждый день бил по сто поклонов. Петр был другим.
И она, его вдова, сидела теперь с кружкой пива и думала: пусть все занимаются своим, а я займусь своим.

У нее были советники. Были друзья. Были братья - если можно так назвать тех, кого судьба возвратила ей слишком поздно. После смерти Петра она сделала их графами империи, чтобы у них были доход и положение. Он нашел их для нее только в 1722 году: Карл служил где-то конюхом, а чем занимался Федор, она сама толком не знала. Теперь, когда она умрет, они по крайней мере не пропадут.
Но мысли ее все равно возвращались к детям.

Жаль, что они так быстро уехали. Учителя держали их в строгости и заваливали уроками. На молодого Петра приятно было смотреть: высокий, прямой, как молодое дерево. Он не съеживался, как его отец Алексей. Уже теперь было в нем что-то от орленка. Она сказала ему нынче:
• Покойный царь был великаном. Когда вырастешь, будешь на него похож.
И тотчас мысленно обругала свой неловкий язык, вспомнив, какой ужас внушает детям их дед. Но и молчать о нем не было проку.
• У вас больше игрушек, чем было когда-либо у царя Петра Алексеевича, - сказала она им, потому что нарочно велела приготовить для них сундук, где было все, чего они захотят. - Когда он был в твоих летах, у него была только лошадка-качалка отцовская, с медной уздечкой.
• А потом у него были деревянные пушки, и он играл в полки, а когда подрос, велел, чтобы пушки были железные, а у полков настоящие карабины, - вставила Елизавета.
• Я не буду воевать, - повторил мальчик.
• И не надо, - сказала она.
Он кивнул и улыбнулся своей светлой, застенчивой улыбкой. И она улыбнулась ему в ответ.

Когда дети уехали, вопрос маленькой Натальи не выходил у нее из головы.
• А у вас были игрушки, ваше императорское величество?
Она тогда рассмеялась не со зла, а от неожиданности.
• Нет, - сказала она. - Там, откуда я родом, удачей было, если еды хватало. Не до игрушек.
Все смутились, и ей пришлось тотчас рассмешить их снова, загладить неловкость. Она думала, что сделала бы из этих детей людей разумных и счастливых, если бы ей дали время.

Теперь же, оставшись одна, она позволила памяти идти назад - через годы, через смену имен, через мужчин, через войну и власть - туда, где была только пыль.
Прежде всего она помнила пыль.
В Рингене, в Ливонии, в избе с утоптанным земляным полом, где детей было много, а пищи мало, пыль летом ложилась на все: на руки, на волосы, на одежду, на миски, на лицо матери. Маленькая Марта сидела у ее ног и водила пальцем по земле, выводя узоры, в которых не было смысла. За селом лежали серо-зеленые пустые дали, и в них таилась опасность, хотя ребенок еще не знал, как ее назвать. Однажды оттуда вынеслись солдаты - шумные, кричащие. Мать сказала: датчане. Пришли ниоткуда, уйдут неведомо куда, а могут и вернуться. После того Марта запомнила: безопаснее всего у материнской юбки.

Мать была широколицая, терпеливая, с серо-зелеными глазами, похожими на дальние поля. Волосы у нее были белесые, как у многих ливонок. В доме жил и Самуил Скавронский, суровый крестьянин, муж ее матери. Но Марта еще с малых лет знала, что он ей не отец. После ей не раз говорили, будто породил ее какой-то дворянин, и она сама склонялась думать, что это возможно. Не потому, что ей льстила такая догадка, а потому, что женщины вроде ее матери редко брали себе любовников из своей же бедноты. Верно, это был кто-то, у кого было время и воля покровительствовать. Может быть, деньги. Но никаких денег и помощи она не помнила.
Как жила их семья, она и потом не смогла бы толком объяснить. Самуил возвращался ночью с поля, старшие братья работали с ним. Но голод был частым гостем. Зимой пыль превращалась в черную грязь, потом застывала. В трактир приходили купцы, а иной раз и студенты из соседнего Дерпта - выпить, погреться, продать что-нибудь, пока дороги тверды. Но им нечего было купить.

Одно только всегда вызывало в ней любопытство: откуда она так рано научилась ездить верхом. Ощущение конской спины между бедер было для нее чем-то древним, почти врожденным. Сам Скавронский не хотел иметь с нею дела и, если она подворачивалась под ноги, пинал. Зато брат Карл любил крутиться возле лошадей. Когда случайный путник останавливался в Рингене у колодца, Карл помогал придержать повод, а потом приносил домой пару монет, прятал их и мечтал уйти из дому, стать конюхом при большом дворе. Может быть, от него Марта и переняла любовь к лошади. Но этого она уже не помнила.
Когда ей было три года, мать умерла.

С той поры память хранила не столько слезы, сколько чувство бесприютности. Нет для ребенка большего ужаса, чем лишиться того единственного места, где было безопасно. Должно быть, от горя и страха она заболела, потому что следующее ясное воспоминание уже относилось к другому дому - большому, с несколькими комнатами, принадлежавшему местному пастору. Возможно, ее неизвестный отец заплатил, чтобы за ней присмотрели. Она и потом видела где-то в стороне своих сестер, Федора, но не Карла; тот, должно быть, уже ушел.

Пастор был беден, как и многие вокруг, но в доме его стоял порядок. Там молились утром и вечером, ели сколько Бог пошлет, и всякая вещь знала свое место. Пастор однажды посадил ее к себе на колени и стал говорить о Боге, о труде, о том, что душу нужно держать в чистоте, как скатерть. Она мало что понимала, но запомнила главное: всякое дело в этом доме делалось всерьез. Здесь не любили праздности.
Марта быстро поняла, что должна быть полезной. Лишний рот в бедном доме - тяжесть, особенно если сам не работаешь. Она старалась не быть тяжестью. Носила воду, мыла посуду, терла полы, стирала, училась гладить белье, училась вовремя молчать. Видела, как жена пастора иногда глядит на нее почти с упреком, кормя собственных детей, и не обижалась. Слишком хорошо понимала, что без нее семье жилось бы легче.

Так шло время, пока одна зима не стала еще голоднее прежних. Мужчин в округе было все меньше: война забирала их. И тогда в дом приехал пастор Глюк из Мариенбурга. Его приняли, как могли. Вечером взрослые долго говорили, и Марта не раз слышала свое имя.
Наутро ей сказали, что она поедет с пастором Глюком.
Она не плакала. Плакать было бесполезно. Но сердце у нее сжалось так же, как в день материнской смерти.
У пастора был бурый конь с розовым носом и белым чулком. Он посадил девочку перед собой, завернул в плащ, и так они ехали в Мариенбург. Дорога была долгая, холодная. Город поразил ее с первого взгляда: стены, башня, флаг, дома, прижатые друг к другу. Пастор сказал, что тут теплее, чем в Рингене, что волки не бродят по улицам и что есть рынок, на который можно ходить смотреть: на яблоки, на ленты, на пряники, на мясо. В мирное время.

У Глюков было не намного богаче, чем у прежнего пастора, но город давал больше: больше шума, больше людей, больше хлебного духа, больше кусков ткани, больше случайного достатка. Однажды ей достался клочок бархата - крошечный, никому не нужный. Она хранила его долго как знак того, что на свете существует роскошь.
Пастор Глюк был человек ученый, с книгами и языками. Он решил учить ее грамоте.

• Ты умная девочка, Марта, - сказал он. - Нужно дать тебе учение.
Но сколько она ни старалась, ничего не выходило. Буквы путались, не желали ложиться в голову. Наконец она сама попросила оставить это.
• Не быть мне ученой женщиной, пастор. Лучше я хозяйке белье выглажу.
Он огорчился.
• А все-таки, если б захотела по-настоящему, многое бы могла, - сказал он.
И посмотрел на нее так, словно видел в ней не ту, какой она была, а ту, какой ей суждено было стать. Но тогда она об этом не думала. Ей довольно было того, что ее хвалили за чистоту, за расторопность, за приличие. Она вообще многое перенимала не от рассуждения, а от подражания: жила среди порядочных людей и делала так же, как они.

По воскресеньям дважды ходили в церковь. Там пастор преображался: с кафедры говорил горячо, точно перед ним не торговки, солдаты и кузнецы, а ученые мужи. Люди слушали без особого рвения. А Марта чаще глядела по сторонам.
Особенно - на солдат.
Один драгунский сержант, светлоусый, голубоглазый, несколько раз ловил ее взгляд. Потом пришел к пастору и посватался. Для бесприданницы это было счастье. Пастор расспросил его о службе, о родне, о надеждах на повышение, подумал и дал согласие.

Свадьба была тихая. Венчал их сам пастор. После службы усы мужа укололи ей шею, и она была искренне благодарна Богу, пастору и судьбе. Сказала даже, что, если когда-нибудь сможет, отплатит добром за добро.
Но счастье длилось недолго.
Полк снимался. На улице гремели приказы, копыта, сбруя. Муж прижал ее к себе и сказал, что знает сарай, где им никто не помешает. Надо было торопиться. Они и торопились. В сарае пахло сеном, сыростью и мукой. Девство свое она оставила там, на прелом, плесневелом сене, наспех, под шум уходящих солдат. Больше мужа своего она никогда не видела - то ли убит, то ли пропал, то ли сгинул без имени.
Когда полк ушел, она вернулась к гладильной доске.

О войне она тогда еще не думала как о великом деле государей. Для нее война была другим: дым, грязь, голод, солдатские колонны, сожженные дома, отнятый скот, изнасилованные женщины, пустые амбары. Простому человеку все равно, кто победит, если от всякой победы одинаково горит крыша над головой.
Такою и стала Ливония, когда на нее обрушились армии.
Русские подошли к Мариенбургу после Нарвы. Осада тянулась. Город держался дольше, чем можно было ждать. Еды не было. Шведы перед уходом забрали почти все. Форт еще стоял. Пушки били издалека, и, услышь человек такой гром впервые, ему покажется, что лопнут уши. Потом привыкаешь.

Жена пастора, беременная, усталая, голодная, однажды поглядела на Марту почти с неприязнью.
• В тебе нет страха, - сказала она.
И это было верно. В опасности мысли у Марты не метались, а делались холодными и ясными. Она утешала детей, вытирала им лица, смахивала пыль, ложившуюся на столы, пол, волосы, одежду. Жена пастора кричала, что московский царь - Антихрист, что он переплавил церковные колокола на пушки. И как раз в эту минуту стрельба смолкла.

В дом вошли пастор и Готфрид Вирм - оба белые от пыли.
Пастор велел Марте идти за ним в кабинет. Он стоял со славянской Библией в руках и сказал тихо, но так, что ослушаться было нельзя: нужно собрать необходимое и идти в русский лагерь. Комендант крепости тайно дал знать, что Мариенбург удержать больше невозможно, форт будет взорван. Если пастор предложит русским свои услуги переводчика, семье, может быть, сохранят жизнь.
Слова эти были страшны, но спорить было бессмысленно. Она собрала узлы: теплую детскую одежду, шаль для будущего младенца, все, что могло пригодиться в дороге и холоде.

Они вышли из города в сумерках. Стрельба затихла. Улицы были пусты. Перед стенами лежала ровная земля, скользкая под ногами. Сначала она не поняла отчего, потом увидела трупы. От них еще не занесло смрадом - стоял холод. Вдалеке зажглись факелы русского лагеря. Они шли молча, спотыкаясь. Дети начинали плакать, потому что никто не объяснял им, что происходит. Только пастор держался прямо, точно человек, отвечающий не перед людьми, а перед Богом.

У первых костров их остановили часовые. Один поднял факел. Марта увидела плоские скулы, раскосые глаза, кривой нос. Это был первый московит, которого она видела в жизни. Потом появились другие. Их окружили и повели через лагерь.
Там все было чужое, страшное, дикое. У костров сидели женщины, словно война для них была такой же жизнью, как для других дом. Были маленькие желтолицые люди с кривыми ногами и запахом козьего сыра. Были калмыки, казаки, башкиры - самые охотные до грабежа. Были русские в немецком платье, без бород, к ее удивлению, - потом ей сказали, что такова царская воля. Грязь, мех, дым, факелы, оружие, лошади, пьяные песни - все это шумело и двигалось вокруг.
В палатке командующего сидел Шереметев: большой, тяжелый, с брюхом, вдавленным в стол, с орденом на груди. И в ту самую минуту, когда она впервые его увидела, вдали глухо ухнуло - взорвали форт Мариенбург. Шереметев откинул голову и захохотал.

Пастор изложил свое предложение. Русские спорили, кричали, перебивали друг друга. От костров слышалось пьяное пение. И в ту минуту, странную и страшную, Марта вдруг почувствовала не только ужас. Было и другое: будто дверь открылась, будто вслед за гибелью прежней жизни начиналась новая.
И тут она заметила, что Шереметев смотрит на нее.
Смотрел он не так, как сержант в церкви.
Он сказал ломаным немецким, что пастор с семьей может идти под присмотром офицера, а Екатерина останется здесь.
Тогда она еще не знала, что русские часто окликают женщин этим именем.
Пастор стал возражать, напоминая, что это его служанка, подкидыш, замужняя женщина, жена шведского солдата. Ничего не помогло. Толстые пальцы Шереметева уже сжались у нее на запястье.
Она увидела, как маленькую бледную группу выводят в ночь. Последним уходил пастор. Слезы подступили к глазам - редкое для нее дело. Но она сдержалась и улыбнулась. Нужно было, чтобы пастор ушел спокойно, чтобы взял на себя новую службу и не погубил всех бесполезным заступничеством.

• Со мной все будет ладно, - сказала она. - Идите с Богом.
Так она осталась.

Поначалу ей было отвратительно. Шереметев оказался груб, грязен и вдобавок имел обыкновение пороть ее перед тем, как лечь с ней. Этого она не понимала и в первый раз подняла такой крик, что затряслась палатка. Он ударил ее по губам и велел молчать.

Понемногу она стала понимать русскую речь. Сошлась с женщинами при войске. У одной, Анисьи, муж был убит, и она с тех пор жила при армии. Та объяснила ей, что фельдмаршал любовник дурной, истощенный, и без побоев ему будто не хватает силы. Показала длинный рубец на плече. В ответ Марта показала след ордена на груди. Они смеялись над этим, как смеются люди, которых жизнь уже давно не щадит.
Анисья рассказывала ей про Москву, про кровь, про стрельцов, про царя Петра, который много смеется и много рубит. Марта слушала вполуха, иногда зевала от усталости, иногда спрашивала не о казнях, а о самых простых вещах. Такова она была: среди крови думать о белье, среди беды - о чистоте.

Когда однажды Шереметев снова захотел ее избить, она со всего размаха ударила его коленом. Он согнулся, заревел и обозвал ее шведской шлюхой, которая не стоит и пяти грошей. Тогда она ответила:
• Дайте вашу рубаху. Я выстираю ее добела.
Он швырнул рубаху.
Она пошла к реке, в ледяную воду, и оттерла полотно так, что оно стало чище всех вокруг. После этого понадобилась ему больше как прачка, чем как любовница. И это было уже легче.

Тогда же она решила похоронить прежнюю Марту. Достала черной краски, выкрасила волосы, брови, наклонилась к тазу и увидела другую женщину - черную, резкую, выжившую. Когда она снова вошла к Шереметеву, тот вытаращил глаза и рявкнул, что у него теперь черкесская шлюха. Она ответила, что у него просто черноволосая прачка.
Это понравилось мужчинам.
Вскоре ее уже звали Катей, Катенькой. И она сама почувствовала, что прежняя Марта осталась где-то далеко - в пасторском доме, в Мариенбурге, у гладильной доски. Теперь она была Екатерина: пленница, прачка, походная женщина, живая и упрямая.
Потом войско потянулось к Москве. Ехали долго, мрачно, с обозами, награбленным добром, скотом, вином, грязью и усталостью. Шереметев пил, жаловался, хвастался, ругал Меншикова - выскочку, любимца, пирожника, который все больше брал силу при царе.

Первый вид Москвы потряс ее: башни, золото, закат, купола - будто сказка. Но вблизи сказка обернулась гарью, нищетою, грязью, попрошайками у стен. Кремль остался в стороне. Шереметев жил в Немецкой слободе.
Она надеялась, что Шереметев будет посылать ее за покупками. До войны она ходила на рынок в Мариенбурге и умела торговаться. Но ей не хотелось случайно встретить в Москве пастора Глюка и его семью. Она почувствовала, как заливаются жаром щеки от одной мысли, что они увидят ее такою, какой она стала теперь. Лучше было оставаться в чужом квартале. Да и им, бедным, все равно не по средствам было бы жить здесь.

Шереметев, должно быть, поспешил доложить о своем прибытии царю, но несколько дней к нему никто не являлся. Она разбирала сундуки, гладила белье, наводила порядок, когда он позвал ее и объявил, что отныне она его экономка.
Ей очень хотелось справиться с этим хорошо. Потому она не побежала, как другие слуги, разинув рот, смотреть на нового гостя, когда в доме началось движение.

• Это Александр Данилович Меншиков, - хихикнула судомойка.
• Ах, Катя, - подхватила другая, - на нем кудрявый парик, весь в пудре, а мундир синий. Красавец, наш Алексаша.
• И сам он это знает, - крикнула третья.

Она рассмеялась и велела им не забывать про дело. Во дворе бегали тощие куры, которых давно пора было зарезать, потому что яиц от них не было. Шереметев сам велел ей распоряжаться кухней, и она распоряжалась. Кур ощипали, выпотрошили, зажарили на костре. Она вся раскраснелась, волосы лезли в глаза, когда хозяин снова послал за ней: принести вина.

Она, ворча про себя, спустилась в подвал и поднялась обратно, думая, почему всегда женщина должна тащить бутылки, пока мужчины сидят и пьют. Но на этот раз Шереметев выглядел довольным, каким она его прежде не видела. Рядом с ним сидел красавец в синем мундире, в напудренном алонжевом парике. Предупрежденная служанками, она ничем не выдала удивления. Оба мужчины уставились на нее.

Меншиков сказал по-русски:
• Теперь я понимаю, Борис Петрович, отчего вы так гордитесь чистыми рубахами. Вам повезло с такой хорошей и красивой прачкой.
Он поднял кубок и подмигнул ей. Она улыбнулась и поставила бутылки, ничего не сказав, потому что не ее было место говорить, но заметила многое. Хотя Меншиков сидел тут гостем, Шереметев смотрел на него, несмотря на все улыбки, как медведь на ловчую собаку. Она тотчас поняла: дело тут не только в личной неприязни. Между ними стояло что-то большее - соперничество, возможно война.

Меншиков поднял кубок так, что дорогие кружева скользнули с его запястья, а пуговицы блеснули ярче вина.
• За ваше здоровье, Борис Петрович, и пусть следующий поход принесет вам большую удачу.
• Последний поход провалился не от недостатка моих усилий, - буркнул Шереметев. - И вам того же, Александр Данилович, пусть фортуна не отвернется и от вас.
Меншиков рассмеялся открыто. Он не стыдился, когда напоминали о его прошлом, о том, как когда-то торговал горячими пирожками. Она почувствовала к нему расположение, каким бы напыщенным он ни казался. Ей захотелось остаться и слушать. Так и сделала: ходила по комнате, убирала пустые бутылки к двери и слушала.

Наконец Меншиков, после короткого молчания, в котором оба, она знала, глядели на нее, сказал:
• Я хотел бы одолжить вашу прачку, Борис Петрович. Посмотрите, до чего грязно мое кружево. Вы умеете гладить кружева, сударыня?
• Что угодно могу погладить, если сперва выстираю. Я хорошо делаю тонкую работу, - ответила она, не поднимая глаз на Шереметева.
• Эй, Катя, бери бутылки и уходи! - прогремел тот. - Сожалею, Александр Данилович, но девка нужна мне самому. Возвращайся к делу, женщина, и неси ужин.
• Она ведь не крепостная?
• Нет, ливонка, подобранная в походе. Но я не расстанусь с ней ни за какие деньги. Работает она хорошо. Ее тебе не получить. В остальном мой дом - твой.
Он сказал это так, будто не имел в виду ни единого слова из последней фразы.
Меншиков широко улыбался. Никто не мог ему воспротивиться, и он знал это.
• Тогда, если она свободна, пускай выбирает сама. Пойдешь со мной, Марта Рабе, или останешься тут? У меня дом богатый, чистый, новый. Если пойдешь ко мне, жизнь твоя будет легкой и приятной.

Она была поражена тем, что он знает ее имя. У такого человека, видно, были способы узнавать все, что ему нужно. И ей нельзя было ему отказать. Что-то внутри сказало ясно: если упустишь этот случай, о тебе больше никогда не услышат нигде, кроме как о ливонской шлюхе Шереметева.

Почему ей вообще было нужно, чтобы о ней услышали, она тогда бы не объяснила. Но думала быстро. Потому кивнула, улыбнулась и сказала:
• Если вам угодно, господин, я пойду с вами.
На лицо Шереметева она не смотрела, хотя и без того знала, что оно наливается кровью.
• Тогда собирай свои вещи и будь готова после обеда, - сказал Меншиков.

После ужина прошло еще несколько часов. Она прислуживала за столом, наблюдая хмурость одного и веселость другого, и была слишком занята, чтобы открыто выказать радость от того, что скоро уйдет от старого медведя с орденом Андрея Первозванного. В последние месяцы ей и у Шереметева жилось легче, чем поначалу, но в другом месте могло стать еще лучше. Ее даже тронуло то, что Меншиков, при всей своей высоте, не забыл: у слуг тоже есть пожитки, которые надо собрать. Не всякий бы о таком подумал. Она все еще не понимала до конца, каково его положение, но видела: оно выше, чем у Шереметева, а может быть, выше, чем у кого бы то ни было в окружении царя. То, что он мог сидеть, обедать и потом пить с генерал-фельдмаршалом, еще не значило, что он непременно груб и жесток. Напротив, она чувствовала, что жестокости в нем нет, хотя хитрости - много. И ей казалось приятным жить при человеке, который не будет ее бить.

Немецкая слобода заслуживает особого слова. Возникла она из того, что мир за пределами Московии не раз выбрасывал лишних людей к русским границам. Англичане когда-то отрубили голову своему королю; люди, оставшиеся верными ему и враждовавшие с Кромвелем, бежали в Москву, а разбогатев на торговле, осели. Многие из них были шотландцами. Католики, они не могли жить в самой Москве, и потому устроили свой чужеземный квартал с собственной церковью. Потом к ним прибавились другие - голландцы, немцы, шотландцы-якобиты. Причина была одна и та же: торговля и достаток. Они многое видели в большом мире и знали многое, чего России не хватало. Потому-то и попали на глаза царю.

Слобода гудела на голландском, немецком, английском и русском языках. Дома там были опрятны и добротны, как и женщины. Они носили такие дорогие платья, что сперва это даже смешило Марту. Парча, бархат, китовый ус в корсажах, кружева, ленты - все это делало их выше и пышнее мужчин в париках. Она наслаждалась первыми неделями в Слободе, особенно теперь, когда жила в доме Меншикова.
Разумеется, он скоро стал ее любовником - это было почти неизбежно. И, надо сказать, он многому научил ее в телесной любви, ибо был в этих делах искуснее многих мужчин. Может быть, впоследствии именно это помогло ей понравиться царю, а может быть, и нет. У Меншикова жили две сестры, и они отнеслись к ней дружелюбно, чего она не ждала. Сам он никогда не бил ее. Она стирала и гладила его белье и кружева, и ей было приятно, когда все хвалили Алексашу за свежий, чистый вид. Она не знала, кто потом стирал Шереметеву, кто был его любовницей, кто носил ему бутылки. Иногда он приходил в гости, и они здоровались. Она не из тех, кто держит злобу долго.

В Слободе она нашла и хорошую краску для волос, лучше прежней, и стала покупать ее там. Сестер Меншикова, Марию и Анну, она сочла диковатыми девками, испорченными внезапным возвышением брата. Сам Алексаша, казалось, побаивался, что они будут мешать ему подниматься дальше. Если одну удастся выдать замуж, вторая уедет с нею. Тогда он сможет жениться на своей благовоспитанной Дарье Арсеньевой, фрейлине царской сестры Натальи. Поселить же Дарью в одном доме с такими сестрами было бы невозможно. Потому он и подыскивал им женихов.

Очень скоро он стал говорить с Мартой доверительно, а она - слушать. Возник даже вопрос, как ей его называть. Сперва она говорила ему то "господин", то "граф", то "хозяин", но никак не Александр Данилович: ей еще непривычно было, что в России даже крепостной зовет господина по имени и отчеству.
Меншиков смеялся.
• Те, кто меня любит, зовут меня Алексашей. Царь иначе и не называет, разве что спьяну обзовет пирожником.
• Как я могу любить вас, быть вашей прачкой и говорить с вами, как царь? - спросила она. - Вы хозяин, а я служанка.
И это был голый факт. Алексаша платил ей, распоряжался ее днями и ночами. Часть денег она тратила на новые сорочки, краску для волос, телячьи башмачки, но на ней все еще было то самое платье, в котором прошла ливонскую кампанию. Она думала иногда: может быть, Алексаша заметит, какое оно ветхое, и даст денег на новое. Но он не замечал.

Он слегка нахмурился.
• Я ничем не лучше тебя, - сказал он. - Ты знаешь, откуда я родом. Только потому, что я угодил царю, у меня есть этот дом и это положение.
• Вы хотя бы воевали, - ответила она. - А когда придет сюда этот царь? Я слышу о нем с тех пор, как попала в плен, но больше ничего.
Она провела пальцами по своим только что почерневшим волосам - они были вымыты берестой и были мягки на ощупь.
• Петр Алексеевич не дух. Скоро увидишь. Я сам в основном остаюсь здесь, когда он в Москве, потому что в Кремле он не ночует.
• А почему?
Он пожал плечами.
• Это слишком долго объяснять. Может быть, Петр Алексеевич - он любит, чтобы его называли бомбардиром Петром Михайловым, - сам расскажет, когда вернется из Новгорода после встречи с польским королем.
Она рассмеялась громко. Такое казалось маловероятным.

Однажды она возвращалась с маленького рынка, где покупала лимоны. С ней была юная Мария Меншикова и старый знакомый еще по шереметевским временам - бывший крепостной Курбатов, тот самый, что выдумал гербовую бумагу. Теперь он стал сборщиком податей и был до крайности неприятен: перед господами пресмыкался, а с простыми людьми грубил, если ему это позволяли. Некоторое время назад Марта дала ему пощечину, и с той поры он держался учтиво. Они шли и болтали, когда мимо прокатила карета, обдав прохожих грязью и снегом. Внутри сидели двое: необыкновенно красивая золотоволосая женщина одетая по последней моде и рядом - щеголеватый маленький человек в фиолетовой парче и пудре.

• Кто она? Очень красивая, - спросила Марта.
Мария, разинув рот, глядела карете вслед.
• Это Анна Монс, царская любовница, - сказал Курбатов полушепотом, как говорят о святыне. - Одни говорят, отец у нее был немецкий ювелир, другие - виноторговец.
• Прежде она принадлежала Лефорту, а потом царь взял ее себе, - вставила Мария словом, которое Марта не потерпела бы, будь девчонка в ее прямой власти. Сестры Меншикова и вправду одичали от возвышения брата.
• Не знаю, не знаю, - испуганно пробормотал Курбатов, боясь лишнего слова.
Он простился и поспешил прочь, будто мечтал только об одном: снова стать незаметным.

Позже Марта рассказала Алексаше о встрече с царской любовницей. Он любил такие вести: все, что давало знание о людях, могло потом обратиться ему на пользу. Марта уже не удивлялась, что когда-то он и ее имя выведал прежде, чем зайти к Шереметеву пить вино. Но для чего именно она ему нужна, все еще не понимала. Когда приедет невеста Дарья, может быть, придется искать другое место. Будущее было туманно. Но зачем омрачать им настоящее? Она пожала плечами, засмеялась и пересказала все: и Курбатова, который то сжимался, то важничал, и маленького щеголя в парике рядом с Анной Монс, и ярко разодетого карлика на запятках.
Но карлик Алексашу не интересовал. Глаза его сузились.

• Таких уродов любят всюду, потому что царь любит чудовищ. Двуглавые, сросшиеся близнецы, горбуны, великаны, карлики, шуты без числа - все это его забавляет. Но ты лучше скажи еще об этом человеке возле Анны. Да, она красива и умеет своей красотой пользоваться; царь дал ей поместья, драгоценности, маленький дворец. Довольна должна быть.
Марта описала фиолетовое платье незнакомца.
• Похоже на Кайзерлинга, прусского посланника, - сказал Меншиков. - Ты скрытна, Катя. Тебе я могу сказать такое, чего не сказал бы ни одной другой женщине. Ты ведь будешь молчать?
• Я научилась держать язык за зубами прежде, чем научилась говорить.
Он был прав, доверяя ей. Она никогда никого не предавала.
• Так вот: эта Монс - дура и сука, и я надеюсь, что она пропадет. Если окажется, что она берет любовников в отсутствие царя...
• Но был же Лефорт, - перебила Марта; ей приятно было показать осведомленность.

Меншиков посмотрел на нее ясным взглядом.
• Лефорт был другом царя, и он умер. С Лефортом Петр Алексеевич поделился бы чем угодно - даже Анной. Но теперь... посмотрим. У меня, думаю, уже есть план. Эта женщина мне не друг. Если сможет, станет действовать против меня. Значит, кто первый - тот и прав. Спасибо тебе за вести, Катя. Держи уши открытыми, а рот на замке.

Через несколько дней мужчины сидели вдвоем за обедом - в доме Алексаши мужчины и женщины по-прежнему ели порознь, - когда на лестнице раздался такой грохот, словно в доме начался пожар. Потом - будто вошел бог или великан и стал швырять бутылки, как кегли, или разбивать ими головы.
И без всяких слов она поняла:
царь здесь.


Рецензии