О злосчастии
О ЗЛОСЧАСТИИ
«...Выведи народ слепой, хотя у него есть глаза, и глухой, хотя у него есть уши».
Пусть все народы соберутся вместе, и совокупятся племена.
Кто между ними предсказал это?
пусть возвестят, что было от начала;
пусть представят свидетелей от себя и оправдаются…
Книга пророка Исаии, Глава 43, стихи 8-28
«Каждая мысль моя с ее содержанием есть мой индивидуально-ответственный поступок, один из поступков, из которых слагается вся моя единственная жизнь как сплошное поступление, ибо вся жизнь в целом может быть рассмотрена как некоторый сложный поступок: я поступаю всей своей жизнью,
каждый отдельный акт и переживание есть момент моей жизни-поступления»
М. М. Бахтин
К философии поступка
Жизнь как лето коротка,
Видишь?
Александр Городницкий.
I.
В «Тропике Рака» Генри Миллера друзья-писатели вдохновенно обсуждают идею Книги – книги-эпохи, Новой Библии или Последней Книги. Все, кому есть, что сказать, выскажутся в ней анонимно; после нее – после них – не будет никаких новых книг по крайней мере целое поколение, а содержания хватит на фабулы, драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей. Парижским утром по пути на почту эта Последняя Книга представляется друзьям «живительной влагой», бомбой, которая взорвет мир. В ней, та-ким образом, реализуется идея Всеединства - органического единства мирового бытия, взаимопроникновений его элементов при сохранении их индивидуальности – историй, драм и судеб и, в конечном счете, категорий бытия . И, стало быть, снимутся проблемы правды и правдоподобия, авторов и героев, Всеобщность будет достигнута, Книга станет событием Бытия или бытием-событием, незавершающимся диалогом, реальность воплотится в эстетическом Бахтина, мифологическое время обновится и возникнет заново. У Ясперса «Все-объемлющее» (Umgreifende) – главная категория философии, цель Umgreifende - объединить в неразрывное целое мир и человека, материально-предметное и духовное. Umgreifende - это либо бытие в себе, которым мы охвачены, либо бытие, которое и есть мы, бытие же, охватывающее нас, называется миром и транценденцией, бытие, которое есть мы, - наличным бытием, сознанием вообще, духом, экзистенцией. Объяснение того, что такое Umgreifende и есть ясперовская онтология мира и человека, аналитическое выявление многообразия оттенков бытия и его единства, воплощающихся в Книге.
Говоря о Карлейле в «Предисловиях» Борхес упоминает его идею Книги: «При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга «О героях и почитании героев» развивает свое понимание истории. Карлейль не раз возвращался к этой теме. В 1830 году он провозгласил, что история как наука невозможна, поскольку всякий факт — наследник всех предыдущих и частичная, но неустранимая причина всех последу-ющих, а потому «повествование однолинейно, тогда как событие многомерно», в 1833-м — заявил, что все-мирная история — это Священное Писание , «которое читает и пишет каждый и в которое каждый вписан сам».
Борхес не раз возвращается к идее Книги, размышляя о mise en abyme или рекурсии - рассказ в рассказе, сон во сне, спектакль в спектакле могут множится до бесконечности, становясь синоним Всеобъемлющего, впрочем, в иных случаях ей не достает глубины, как это следует из его замечания о «Тысячи одной ночи» – о том, что в ней первоначальный рассказ неоднократно и до головокружения удваивается в разбегающихся от него рассказах, разные эти реальности не соподчинены друг другу, почему и производимое ими впечатление, задуманное глубоким, остается поверхностным «на манер персидского ковра».
Хрестоматийный пример рекурсии - Книга о семи мудрецах или Синдбадова книга, она же Синдбаднаме, либо книга Синтипа — общее название для вариантов странствующей обрамлённой повести, известной во многих литературах. Общим для всех вариантов является рамочный сюжет: юный царевич (князь, принц), оклеветанный мачехой или наложницей отца, приговорён к казни, которая откладывается из-за поучительных и эмблематических рассказов семи или десяти мудрых советников царя, подобно «Тысяче и одной ночи». Истории повествуют ; женской хитрости, обрамление — вид композиции при котором одна или несколько новелл, сказок, басен, притч объединяются включением их в самостоятельную фабульную или нефабульную рамку. В цикловом обрамлении налицо более или менее механическое соединение самостоятельных повествований, включение которых в обрамление обычно мотивируется беседой или спором действующих лиц обрамляющей повести или ссылками автора рамки на те или иные случаи. Техника циклового обрамления, как известно, представлена уже в литературах древнего и средневекового Востока (Индии, Персии, Аравии) и античного Запада и, достигая в них высокого совершенства и посредством переводов и подражаний, переходит в литературы новой Европы. Так соединяются две традиции циклового обрамления: идущая с Востока техника обрамляющей повести с более или менее сильной насыщенностью дидактизмом и идущая от античности техника включения повествовательных иллюстраций в форму ораторской речи и беседы - в обрамленных беседами действующих лиц сборниках новелл Возрождения («Декамерон» Бокаччо, «Гептамерон» Маргариты Наваррской, «Кентерберийские рассказы» Чосера); обе техники органически сливаются, преодолевая в значительной мере механический характер связи обрамления с новеллистическими вставками.
От Салье мы узнаем, что первые письменные сведения об арабском собрании сказок, обрамлённых повестью о Шахрияре и Шахразаде и называвшемся «Тысяча ночей» или «Тысяча одна ночь», упоминаются в сочинениях багдадских писателей X века — историка аль-Масуди и библиографа ан-Надима. Оба писали о сборнике, как о давно и хорошо известном произведении. Основой текста «Ночей» на арабской почве стал сделанный в VIII веке перевод персидского сборника «Хезар Афсане» (Hez;r Afs;n(e) «Тысяча историй», «Тысяча сказок» или «Тысяча легенд», от персидских слов «Хезар» — «тысяча», «Афсане» — «сказка, легенда». Перевод этот под названием «Тысяча ночей» или «Тысяча одна ночь», был, как свидетельствуют арабские писатели того времени, очень популярным в столице восточного халифата, в Багдаде. Судить о характере его невозможно, так как до нас дошёл лишь обрамляющий его рассказ, совпадающий с рамкой «Тысячи и одной ночи». В эту удобную рамку вставлялись в разное время различные рассказы, иногда — целые циклы рассказов, в свою очередь обрамлённые, как например «Сказка о горбуне», «Носильщик и три девушки» и другие. Отдельные сказки сборника, до включения их в писанный текст, существовали часто самостоятельно, иногда в более распространённой форме. Можно с большим основанием предполагать, что первыми редакторами текста сказок были профессиональные рассказчики, заимствовавшие свой материал прямо из устных источников - под диктовку рассказчиков сказки записывались книгопродавцами, стремившимися удовлетворить спрос на рукописи «Тысячи и одной ночи». Сам Салье пишет в предисловии ко второму исправленному вось-митомному изданию 1958—1960 годов собственного перевода: «Первыми поставщиками материала для них были профессиональные народные сказители, рассказы которых первоначально записывались под диктовку с почти стенографической точностью, без всякой литературной обработки».
На разыскания такого рода меня сподвитает некто Армен Авазов и его престранная просьба - прочитать и разобрать рукопись книги, которую он не намерен издавать. Солнечным утром в израильском кафе на взморье нас знакомит общий друг, оба в прошлом спецназовцы Армии обороны Израиля. Книга Армена – истории, якобы случившиеся с ним, их он намерен рассказывать в транспорте и в общественных местах. Он не доверяет ни издательскому процессу, - книги расходятся невесть кому и куда, - ни книге печатной, ни истине в искусстве, ни художественной правде. Не то, чтобы он не верит в литературу, как в воплощенную реальность, но, подобно Бахтину, делит произведение на эстетический объект и чувственную материальную данность. Он полагает, что viva vox alit plenius . Мы пускаемся в спор о правде и правдоподобии (помню Хэмингуэевское признание, что по-настоящему трудно создать нечто действительно правдивое, более правдивое, чем сама правда) и, разумеется, остаемся каждый при своем мнении. Что определенно не сулит продолжения знаком-ства. Ясно, что наша дискуссия бессмысленна, раз я не видел рукописи и, к тому же, не вполне понимаю, чего, собственно, от меня ждут. Армен обещает прислать рукопись по электронной почте., и к вечеру я получаю ее с припиской следующего содержания: «Добрый вечер, хотел еще раз озвучить основные моменты: 1. Текст без конечной редактуры 2. Все истории произошли в действительности. В предисловии будет написано, что я готов пройти проверку на детекторе лжи. 3. Простой язык и упрощенный стиль повествования использованы намеренно, исходя из следующих соображений:- создать ощущение пересказа «байки» из личного опыта- Более широкая аудитория- возможность читать где угодно, включая общественный транспорт 4. Название не окончательное 5. Псевдонима еще нет. Буду рад услышать соображения по поводу текстов и наиболее откровенной форме».
Все это представляется мне в высшей степени странным – и само знакомство и повод к нему. Черновики не дают для прочтения из этических соображений, предисловий не пишут к книгам, которые не собираются издавать и о готовности к проверке на детекторе лжи не заявляют, дабы не дать повод усомниться в соб-ственной честности и в том, что происшествие имело место. «Бывальщина», как известно, требовала историй, рассказанных участником, подлинности происшествий мест действия, известных рассказчику и слушателям, дабы не оставлять ни малейших сомнений в правдивости, Жанр требовал , чтобы герои сталкивались со сверхъестественным, непостижимым или метафизическим, с вмешательства судьбы в людские дела, словом, того, чему мы не находим объяснений. В Арменовых историях на первый взгляд не было ничего подобного. Не думаю, что Армен ожидал от меня точного определения жанровой разновидности его историй. Так называемые «бывальщины» или устные сказы – разновидности несказочной народной прозы - были широко распро-странены в Советской России, «охватывали различные стороны жизни и быта не всего народа, а отдельной личности, семьи, рода или другой общности людей», примеры : «Пуговка», «Как я в колхоз вступал», «Мы строили Магнитогорск», «Как тетка Авдотья фашиста поймала» etc . По мнению И. С. Веселовой к совре-менному устному рассказу можно было отнести «случаи, смешные истории, семейные предания, байки о знакомых, рассказы о необъяснимых происшествиях, пересказы и толкования снов, чудеса, слухи, толки и даже сплетни». Именно байки о знакомых определяли содержание Арменовой Книги, повествовательные иллюстрации-шаржи с водевильными евреями завершали каждую, из чего можно было заключить, что Книгу все же готовили к изданию. Рабочее ее название было «История одного израильтянина». Место читателя занимал слушатель и, таким образом, в «рамке» или обрамляющей повести не было нужны.
Я берусь за чтение без особой охоты. Меня оставляют равнодушным истории молодоженов - мужа, ревнующего к пауку, парня, спасшегося от расправы арабов тем, что в юности не решился на брит, рассуждения проститутки о квантовой теории, как возможности получать плату с клиентов в параллельных мирах, однако, история под названием «Студенческий Амур» заставляет перечитать ее трижды . Это история парня, пустившегося на поиски любовных приключений и старика, которому не поверили. Жанр ее трагикомедия, своеобычная в еврейской литературе , злосчастье – оттенок бытия. По сути, это новелла, главное в ней событие и нравы. Она могла бы быть приукрашена couleur locale , дабы под сомнение не ставились некоторые детали, коль скоро речь в ней о стране, где мусор и обноски выбрасываются на улицы, окна используют вместо дверей , вставляя в них мебель подъёмниками за неимением грузовых лифтов. а столовое белье не в ходу.
История, представляется обманчиво простой. Место действия в ней - женское общежитие при боль-нице «Бейлинсон» в Петах-Тикве, ныне огромном медицинском центре, столетие назад основанном еврейским врачом из Одессы. Время действия – израильская ночь. Дело происходит лет пятнадцать-двадцать лет назад: вдоль стены здания проведена труба с пожарной лестницей, чего давно нет в израильских домах, повествование организует хронотоп окна - оконного пространства, обычного в любовной лирике Серебряного века. Вокруг него выстраиваются события и действуют герои. В литературной традиции окна ведут в будуары и в опочивальни, это ведет в женский туалет на четвертом этаже. Парни взбираются в него по трубе, чтобы остаться в общежитии на ночь, иного способа пробраться внутрь после одиннадцати нет. Таково водевильное начало истории. Армена приглашают в общежитие на день рожденья , Миша, приятель, набивается к нему в компанию. Это полный, стеснительный парень, мечтающий познакомиться с девушкой. По снисходительно-покровительственному тону, с каким о нем отзывается Армен, ясно, что Миша растяпа и обуза. Затея изначально выглядит сомнительной. Окна в израильские служебные помещения чуть больше бойниц. Армен влезает первым, чтобы помочь приятелю, но как ни старается втащить его, тому удается протиснуться лишь до половины. Армен порывается пойти за подмогой, но Миша отказывается наотрез из боязни быть окончатель-но оконфуженным и уверяет, что в конце концов влезет сам. Армен отправляется веселиться. Оба не подумали, как Мише выбраться обратно. Армен вспоминает о приятеле, заслышав женский крик со стороны туалета. Оля, медсестра, застает в туалете мужчину и кричит на весь этаж, примчавшиеся парни застают немую сцену. Девушку успокаивают, доходчиво объясняя, как попадают к ним в комнаты, подробности перемежаются с остротами. И воцаряется атмосфера веселья и естественности. Слух о растяпе, застрявшем в туалетном окне облетает общежитие. Поглазеть и позабавиться поднимаются на этаж все, кто не спят, освоившийся Миша заговаривает с девушками, просит сигарету, словом, ведет себя comme il faut. Все находят ситуацию презабав-ной. И, когда час или два спустя Армен с приятелями возвращаются еще раз, перед Мишей разложено на табуретах угощение: сигареты, водка в стаканчиках, а к ней соки в пакетиках, чипсы, колбасные нарезки– то, чем медсестры перебиваются по ночам, сам он навеселе, болтает с тремя девицами, явно чувствуя себя на седьмом небе. Туалет превращен в салон наподобие сercle , а когда Армен предупреждает приятеля, чтоб тот не напивался или его не вытащить, слышит в ответ, что тот вовсе не намерен уходить. Он успел перезнакомиться со столькими девушками, что не запоминает имен, с ним заигрывают, пусть полушутя, он опьянел, голова у него идет кругом, жизнь, о которой он мечтал, только начинается - но крики старика-охранника кладут этому конец. Ноги парня свешиваются наружу и старик-охранник замечает их при обходе.
Стоит беззвездная израильская ночь. Свет уличного фонаря едва освещает верхние этажи, снизу толком ничего не разглядеть, старик-охранник зовет полицию, вопит, что будет стрелять, но у него нет при себе ни пистолета, ни телефона. Оба пускаются бежать: старик-охранник - вокруг здания, к себе за конторку, Армен – в туалет этажом ниже, чтобы вылезти в такое же окно и помочь Мише протиснуться внутрь. Девчонки, которых отрядили следить за стариком, кричат снизу, что он достал из сейфа пистолет и дозвонился в полицию, и Армен не придумывает ничего лучше, чем стащить с Миши кроссовки и щекотать ему ступни. Тот болтает ногами, орет, хохочет – и протискивается в злополучное окно. Взобравшийся следом Армен роняет одну кроссовку, ее-то и подбирает запыхавшийся и взбешенный старик.
С кроссовкой в руках он стоит, освещаемый фарами подъехавшей полицейской машины. Это его 15 Minutes . Несколько мгновений он стоит так, исполненный торжества, сознания выполненного долга, ожидая, что полицейские начнут облаву и изловят наглеца. Однако полицейские не торопятся. Кроме красного спортивного башмака у старика-охранника нет доказательств опасного проникновения. Бедняга чувствует, что смешон с этим большущим башмаком в руках. Трясясь от ярости, под хохот студенток, высыпавших из общежития, он втолковывает полицейским, что в здании вор или террорист, но полицейские переглядываются. По лицам студенток они поняли, что девчонки прекрасно знают, кто к ним влез. Парень забрался в обще-житие к медсестрам, эка невидаль. Старший наряда оценивающе смотрит на окно четвертого этажа, на трубу с пожарной лестницей, потом - на огромную кроссовку, делает вид, что раздумывает, входя в роль и выдерживая драматическую паузу. - Ты прав, - говорит он наконец просиявшему охраннику. – Поздравляю! Ты только что видел Спайдермена, Человека-Паука! Везет же тебе! -И помахав девчонкам, под общий хохот усаживается с остальными в машину.
У это истории на мой взгляд два финала.
Армен описывает дальнейшее в эпилоге так: «Красный кроссовок еще долго стоял возле стойки охранника. Он больше не смотрел людям в лица. Его интересовали только ноги. То ли он ожидал увидеть мужчину в одной красной кроссовке на левую ногу и в кирзовом сапоге на правую, то ли искал свою Золушку. Продолжалось это достаточно долго. К Мише, естественно, прицепилась кличка «Золушка». А вот охранник своей Золушки не дождался. Наверное, потому что его смена заканчивалась в одиннадцать часов вечера, а ждать до двенадцати он был не готов».
Мне же конец этой истории представляется иным.
Полицейская машина отъезжает, на место возвращается ночь. Никто не расходится. Старик-охранник возвращается к себе в конторку, как оплеванный. Сопровождаемый насмешками, он ставит кроссовку на тумбу, где она будет стоять в последующие дни символом его унижения - и тень Акакия Акакиевича Башмачки-на вырастает у него за спиной. Отныне он просто старый дуралей, притча во языцех. Местная достопримечательность. Таков ярлык, которым он отмечен. Это бесчестье, символическая смерть. И в таком случае это рассказ об утрате счастья, а унижение, которому подверг старика-охранника полицейский развернутая метафора. По Лотману поступок полицейского - событие рассказа, перемещающее беднягу резким и неожиданным смещением через границу семантического поля. Событие расслаивается на две формы: непредсказуемость (случайность) и предсказуемость (необходимость, ожидание повторения), форма явления событийна, если она выражает себя благодаря непредсказуемости. Событие событийно в случайности проявления. Событием явля-ется лишь то, что произошло, хотя могло произойти с ничтожной долей вероятности. Чем меньше вероятность того, что данное происшествие может иметь место, тем большую оно приобретает сюжетную силу и заряд. Старик-охранник должен был быть поощрен за бдительность, но опозорен. На Башмачкина орут и топают ногами, старика-охранника поднимают на смех. Башмачкин стал признаком, охранник посмешищем. Первопричина в обоих случаях служба, долг как провинность, вина , содержание и смысл жизни, выявившийся в ее непонимании. Старика-охранника губит добросовестность. Переживающий бесчестье (неверие, осмеяние), он жертва несправедливости, наказан внезапно, безвинно и публично. Он опозорен, элиминирован. Девицы общежития отныне не принимают его всерьез, он более не воплощение порядка и строгих правил, просто забавный неопрятный старик в несвежей белой рубахе, черных брюках, с пистолетом на боку и связкой клю-чей на карабине. Он не смотрит людям в глаза, потому что стыдится, обреченный размышлять о своем злосчастье.
Злосчастье таким образом воплотилось в старике-охраннике, оно теперь его судьба. По Сартру образ лишь имя для определенного способа осознания. И в таком случае утверждение, что то, что событийно для текста, необязательно событийно для наблюдателя (читателя), безусловно, заблуждение. Размышляя о «Тысяче и одной ночи», Борхес замечает: «Всем известна обрамляющая история всего цикла: клятва, данная в гневе царем, проводящим каждую ночь с новой девственницей, которую на рассвете он велит обезглавить, и замысел Шахразады, развлекающей его сказками, пока не пройдет тысяча и одна ночь, — и тогда она показывает царю его сына. Необходимость заполнить тысячу один раздел заставила переписчиков делать всевозможные интерполяции. Однако ни одна из них так не задевает за живое, как сказка ночи DCII, самой магической среди всех ночей. В эту ночь царь слышит из уст царицы свою собственную историю. Он слышит начало истории, включающей в себя все остальные, а также — и это уже просто невероятно — про самого себя». Борхес наде-ляет сакральным смыслом сюжет, чего явно не имел в виду составитель , и смысл Книги становится иным, обнаруживается глубина, многомерность.
Со мной происходит то же самое.
По М. М. Бахтину произведение есть отрезок бытия: «Только изнутри моей участности может быть понято бытие, как событие. Утвердить факт своей единственной незаменимой причастности бытию – значит войти в бытие именно там, где оно не равно самому себе – в событие бытия», искусство слова возникает как своеобразный аналог этого события бытия, ведь «содержание произведения – это как бы отрезок единого открытого события бытия, изолированный и освобожденный формою от ответственности перед будущим события и потому в своем целом самодовлеюще-спокойный, завершенный…», завершение, стало быть, представляет собой такое извлечение некоего фрагмента из события бытия, его оформление как целого, а затем переве-дение его в бытие вновь создаваемое, в бытие эстетического объекта, подлинное же бытие – это событие, пре-восходящее себя бытие сущего , ибо реальность не есть сама по себе, но происходит со мной, деятельно ста-новящимся собой.
Есть лишь то, что происходит, сбывается благодаря поступающему участию, в данном случае, моему. Мое поступающее участие делает книгу Армена Книгой. Событие конституировано поступком, един-ственной формой подлинного участия человека в бытии сущего. Участный поступок - мое вживание в пред-метность мира. Бытие умножается моим поступающим участием, поступком-мыслью, и поступком-чувством, поступком-делом, со-бытием: «осуществляется нечто, чего не было ни в предмете вживания, ни во мне до акта вживания, и этим осуществленным нечто обогащается бытие-событие, не остается равным себе». Только таким образом сущее не отвлеченно есть, а происходит: незаконченность - неконечность мирового целого - происхождение небывшего благодаря активной участности поступающего субъекта, в данном случае моей. Через атрибуты искусства («маска, рампа») бытие представляет себя в жизненной реальности. Личность является точкой пересечения бытия и жизни, превращения бытия в событие бытия : «Только изнутри моей участности может быть понято бытие, как событие ».
II.
Вчитываясь в рассказ Арменовой Книги, я размышляю о нем, делюсь размышлениями на собственных страницах и таким образом дополняю Книгу вновь создаваемым бытием.
Д. Лукач различает следующие миры бытия или универсума: мир физических объектов или физических состояний, мир состояний сознания, мыслительных ментальных состояний, и, возможно, диспозиций к действию и мир объективного содержания мышления, прежде всего, содержания научных идей, поэтиче-ских мыслей и произведений искусства, мы же исходим из наличия четырех основных форм бытия - первая охватывает собой естественную природу и вторую очеловеченную природу. вторая - бытие человека, третья — бытие духовного, индивидуализированное духовное (то, что в субъекте) и объективированное духовное (вне-индивидуальное) и бытие социальное, бытие отдельного человека в природе и истории и бытие общества. Судьба объединяет формы бытия. В рассуждениях о судьбе Хайдеггер разделяет области истории на истории как историографии (Historie) и истории бытия, истории отношения человека к бытию, которую собствен-но он и отождествляет с судьбой (Geschick): «То сосредотачивающее посылание, которое впервые ставит человека на тот или иной путь раскрытия потаенности, мы называем миссией и судьбой, – пишет Хайдеггер. – Исходя отсюда определяется существо всех исторических событий… Поступки только тогда и становятся событиями, когда отвечают миссии и судьбе. Под Судьбой (Geschick) Хайдеггер также понимает «предназначение, исходящее от явленности бытия сущего», по сути говоря о предопределении, но уточняя: «Судьба – никогда не принудительный рок. Ибо человек впервые только и делается свободным, когда прислушивается к миссии, посылающей его в историческое бытие, приходя так к послушанию – но не к безвольной послушности». Эта миссия состоит в соответствии своему предназначению, сущности, бытийному устройству . По сути Хайдеггер говорит о счастье, возможности счастья, коль скоро судьба в раскрытии потаенности и свободе выбора, для нас же это не более, чем обоснование очевидного в мире общих мест и прописных истин.
Счастье, как известно, категория бытия, несчастье таковой не является. И, таким образом, утверждение , что наши представления о счастье и несчастье - специфические особенности мировоззрения, исследуемые научными дисциплинами в рамках антропоцентрической парадигмы - философии, психологии, социологии едва ли соответствует действительности. Несчастье бесконечно многообразно, изучено по большей части русскими лингвистами, воспринимается как антитеза счастью, «доброй судьбе», эвдемонии ; длящееся событие, оно становится судьбой, оно же примиряет человека с судьбой и историей. Счастливая жизнь понимается сбывшейся возможностью противостояния неизбежным несчастьям, ab ovo удачная судьба под защитой добрых богов, благоприятная судьба, везение - одно из первых понятий, близкий счастью, однако примат везения подразумевает исключительность счастья, наивысшего блага и цели, достижимой, следуя духу и букве «Никомаховой этики». Более уместными нам представляются рассуждения Демокрита, в которых счастливая жизнь зависит не столько от удачной судьбы, но от внутреннего состояния человека: счастливая жизнь в довольстве жизнью, не в обладании, а в восприятии ее таковой. В. Татаркевич рассуждает также: главное не то, что человек имеет, а что при этом чувствует. Внутренние условия значат для счастья больше, чем внешнее везение, получение удовольствия: «Не совершенство тела и не богатство дают счастье, а ровный ха-рактер и богатство воображения» .
Эвдемонизм (др.-греч. — процветание, блаженство, счастье) или Эвдемония —слово это может означать состояние человека, и переводиться как «пребывание в хорошем состоянии духа», или «счастье», «благополучие». С. Воркачев в монографии «Счастье как лингвокультурный концепт» замечает: «Обыденное сознание, зеркалом которого является естественный язык, в общих чертах принимает именно психологические теории счастья, восходящие к «эвтюмии » («хорошее настроение» Демокрита») - «Как представляется, особый интерес вызывает исследование таких культурно значимых «антисмыслов», как несчастье, несправедливость и неблагодарность, тем более что положительные смыслы, которым они противостоят, были автором уже достаточно подробно описаны» Обыденное сознание, пишет он далее, ссылаясь на словари и Степанова, зеркалом которого является естественный язык, в общих чертах принимает именно психологические теории счастья, восходящие к «эвтюмии» Демокрита. Слово «несчастье» в значении интенсивного отрицательного переживания в языке употребляется относительно редко, и факт этот зафиксирован лексикографически: в толковых словарях русского языка на первом месте в статье «несчастье» стоит «тяжелое, (трагическое) событие, несчастный случай» или «беда», т. е. подчеркивается внешняя, объективная сторона каких-либо неблагоприятных обстоятельств, а уж затем идет «горе» как глубокое душевное страдание – «внутреннее ощущение несчастья». Событие предшествует переживанию. В семантике несчастья-беды, как ни странно, отсутствует момент случайности (невезения), присутствующие в значении счастья-удачи, а в семантике несчастья-горя нет вероятностных экспектаций , присущих радости, что имеет место далеко не всегда. Впрочем, в лексической системе русского языка симметрия счастья и несчастья носит исключительно формальный, морфологический характер: на содержательном уровне несчастье антонимом счастья по большому счету не является. В первом же приближении несчастье, как, впрочем, и счастье, распадается на две семантические разновидности: несчастье «внешнее» – неблагоприятные и вредоносные для человека события и обстоятельства и несчастье «внутреннее» – эмоциональное переживание этих событий и обстоятельств . Оба этих несчастья входят в разные синонимические ряды: несчастье «внешнее», которое можно назвать двандвой «несчастье-беда», входит в ряд беда, бедствие, напасть, лихо, поруха, злоключение, злосчастье, невзгоды, не-удача, невезенье, а несчастье «внутреннее», которое можно назвать двандвой «несчастье-горе», – в ряд горе, горесть. В то же самое время в речи лексема «несчастье» достаточно часто передает эти два значения нерасчлененно, что дает основания изучать несчастье как «эмотивно - событийный концепт» .
Нам, разумеется, надлежит мыслить категориями искусства и наличного бытия, поскольку искусство - способ познания и отражения действительности посредством художественных образов, наличное же бытие одного всегда одновременно есть определённое бытие другого. Этот ряд можно продлить в обе стороны, а также перевернуть. Термин «Dasein» приобрёл новое значение в современной экзистенцфилософии. Наличное бытие человека, поскольку оно наиболее доступно нашему познанию, посредством аналитики наличного бытия используется для того, чтобы раскрыть сущность и смысл (имеющегося в человеческом наличном бытии) бытия (экзистенцфилософия - фундаментальная онтология). Dasein) — (эмпирическое) наличие (Vorhandensein [DaB-Sein]) вещи или лица, в противоположность определённости бытия (свойству, Was-Sein) и (метафизическому) бытию. Но с онтологической точки зрения свойство столь же налично, как и вещь. Нет определённого бытия (Sosein) без наличного бытия (Dasein) и нет наличного бытия без определённо-го бытия. Всякое определённое бытие чего-либо «есть» также наличное бытие чего-либо, и всякое наличное бытие чего-либо «есть» также определённое бытие чего-либо. Лишь «нечто» при этом не является одним и тем же. Например: наличное бытие дерева на его месте само по себе есть также определённое бытие леса, ибо без него лес был бы иным, следовательно, обладал бы другими свойствами; наличное бытие сука на дереве есть определённое бытие дерева; наличное бытие ветви на суку есть определённое бытие сука etc .
Злосчастье не имеет множественного числа, по постоянству и интенсивности превосходит несчастье. Злосчастье это несчастливая доля, судьба,, точнее участь (тяжелая судьба). Таковой его воспринимает и описывает Давид Бергельсон в своем шедевре «Хися-строптивая» 1917 года, изданном вместе с романом «На Днепре» без малого семьдесят лет спустя однотомником с аннотацией: «Давид Бергельсон (1884;1952 гг.) — известный еврейский советский писатель, автор многих книг повестей и рассказов. Роман «На Днепре» — повествование о социальном расслоении и революционной борьбе масс в годы, предшествовавшие револю-ции 1905 года. Рассказы писателя отличаются лаконичностыо языка, эмоциональностью и мягким лирическим юмором».
Жанр «Хиси-строптивой» трагикомедия, бытовая драма, имеет место жанровое смешение, сюжет – недолгое счастье, неудача или злосчастье - синонимы ad hoc, место действия – местечки среди болотистых лесостепей в черте оседлости в Украине (судя по реплике возницы «Це я ему, Довид-Лейзеру, жинку привез!»). Время действия – от поздней осени, октября, праздника Симхат Тора - до сентября следующего года. Над местечком нависает серое зимнее небо, от вида этих мест веет унынием и безнадёжностью. Хися у Бергельсона дурна, как смертный грех: у ней раскосые глаза, крохотное личико с длинным подбородком изрыто оспой. Она рябая, маленькая, сухая как тощая курица, но не чувствует себя несчастной, не расстается с зер-кальцем, «жалким осколком со стертой наполовину амальгамой», без конца смотрится в него, прихорашива-ется, с юности внушила себе, что выйдет замуж только за «ученного». Выдали ее за кузнеца Мойше-«татарина», жить с которым она не желает и нежелания не скрывает. Кузнец здоровенный, недалёкий, бога-тырского сложения « рукава у него засучены, как в будние дни, когда он стоит в своей кузне и оковывает железом мужицкие телеги», негодует, ярится и колотит жену нещадно, не столько из-за нелюбви, а возмущенный ее мечтаниями, самомнением, претензией к жизни. Ибо в местечке, среди лачуг под хмурым небом мыкают нужду, рожают и довольствуются тем, что есть. В праздник он избивает Хисю в последний раз. Живущие злословием и пересудами в нищете и бескультурье, обыватели местечка толпятся у дверей, выбегают на улицу поглядеть, как кузнец гоняется за женой по базарной площади. Спасаясь от побоев, женщина вбегает в дом богача, в котором служила до замужества, и за ней тотчас запирают дверь.
Дом богача, отстроенный им для себя и умершего сына, белостенный, с окнами «в восемь квадратов» и акациями вдоль фасада, - оплот спасения, твердыня Света и Закона среди нищенских лачуг, грязи ,болот и голых, давно не сжатых полей. Вдова живет в нем, чураясь местечка. Она русская, предпочитает синагоге об-щество местного врача, акцизного чиновника и самого станового. Мойше-«татарин» томится в самости, оди-ноко бродит зимними вечерами среди лотков и лавчонок, сапоги чавкают в грязи, шаги сопровождаются бормотанием. Он кроет по-тихому богатую вдову, которую боится из-за ее дружбы со становым. Жена сбежала, оставив бобылем, вдова унизила и выставила на посмешище. С праздника Симхат Тора она держит жену у себя и не раз приказывала передать ему, что даст пятьдесят рублей отступного за его согласие на развод.
Он , было, пробовал вытребовать жену назад - завидев мужа на пороге, та стремглав умчалась прятаться в хозяйскую спальню, - и долго стоял в прихожей, угрюмо дожидаясь ответа. Нянька с младенцем на руках выходила из внутренних покоев поглазеть на него. В конце концов сама хозяйка дома вышла бранить его и распекать. Кузнец, слушал насупившись, глядя на вдову исподлобья. Работа в кузне не ладилась, дом опустел. Было ясно, что жену не вернуть, что надо взять деньги и дать ей развод. Вдова явилась к раввину с Хисей и внимательно слушала, как кузнец повторяет слова обряда, точно желала удостовериться, что его усердие стоит денег. Тем временем на улице гадалка – сестра кузнеца собрала толпу и кляла Хисю и вдову, сыпля проклятиями и поджидая брата. Когда участники и свидетели церемонии высыпали на улицу кузнец нагнал Хисю и закатил ей несколько затрещин: «На прощанье!» - передавалось в толпе. Позже он плюнул на местечко, подал кузню и больше его не видели.
Хися свободна. В канун субботнего вечера ребятишки, приникшие к забору, могут видеть, как она сидит во дворе дома вдовы и работает до седьмого пота: чистит огромные самовары, горы медной посуды. Ее дразнят: - Рябая, «татарин» идет! - Ее уродство нарицательно. В ссорах до драк женщины местечка обзывают друга: - Ты Хися – рябая крыса! - Гости вдовы, которым она прислуживает, потешаются над ней – Когда ты, наконец, выйдешь за раввина? – Кроме нее в доме живет прислуга: кухарка, горничная, судомойка, няня, засидевшиеся в девках. Они живы мечтами о замужестве, местечковой свадьбе под звуки скрипки и кларнета, бе-гают поглазеть на новобрачных в ярко освещенные окна, вернувшись, возбужденные, судачат о женихах и невестах до зари, болтовня кончается сварой, все вопят, достается и Хисе: могут плюнуть в лицо: - Нет, послушайте только! Душа болит! Этой паскуде непременно надо ученного! – или накинуться на хозяйку, пытающуюся их утихомирить и заступиться за ее. Хися терпит молча, снося все бессловесно и безропотно, как животное. И день ее счастья настает.
Жарким полднем в разгар лета на ярмарку в местечко прибывают громыхающие на ухабах телеги и возы, на одном рядом с мужиком-возницей трясется Довид-Лайзер, тощий, старенький меламед из соседнего местечка. Он хитрован, посасывает трубочку, ухмыляется в седые, прокуренные усы, ему всего-то и надо купить лохань и доску для приготовления лапши, за которыми послала соседка. Она печет ему хлеб с тех пор, как умерла его старуха. А потом здесь, в местечке много приверженцев контикозовского раввина-«чудотворца », которому верен и он, многие годы терпевший в своем местечке от сторонников рахмистерского «чудотворца», с ними он не пел в молельнях и сделался молчальником. В старой контикозовской мо-лельне он кряхтит, немо и радостно внемля заунывным молитвенным напевам. Он объявился, когда молва давно похоронила его. За попойкой после молитвы контикозовцам открылось, что он давно вдовствует и ему тут же взялись спроворить женитьбу. Иойниха-сваха бежит к богатой вдове и весь следующий день раскрас-невшаяся от смущения Хися щеголяет в новом ситцевом платье, ожидая его «ответ», сама не своя от радости. В доме раввина, где обыкновенно венчаются, она впервые разглядела жениха. Он ей нравится. Его окружают почтенные евреи. Он посасывает свою коротенькую трубочку, усмехаясь одними бровями. Он похож на добродушного деда, которого тормошат внучата. На другое утро он возвращается в свое местечко, а через неделю-другую вдова провожает Хисю к мужу.
Хися прибывает к вечеру в это соседнее местечко, раскинувшееся над речушкой у подножья холма, где в летних сумерках женщины стоят у ворот, встречая стадо с пастбища, где мужчины направляются в мо-лельню, с любопытством глядя вслед мужицкой телеге с восседающей в ней Хисей, а возница весело сообщает любопытным: - Це я ему, Довид-Лейзеру, жинку привез! – где сам Довид-Лейзер дома за столом, окруженный детворой, водит указкой в замусоленных молитвенниках, зарабатывая гроши обучением. Когда входит Хися, он теряется: распускает учеников, раскуривает трубочку, не глядя на жену, кряхтит, смущается окончательно, встает и проворачивается к ней спиной. В урочный час он отправляется в молельню, вернувшись, застает невиданный доселе порядок в доме: постель застлана, под столом подметено, затоплена печь, на которой кипит закопченный старый чайник. Он доволен. Он пьет чай за столом, освещенным керосиновой лампой, улыбает-ся, не прочь сказать что-нибудь «ей», но не знает, как ее зовут . Хися сидит на кухне, робка и безмолвна. Скре-стив руки на груди, она сосредоточенно смотрит на тлеющие в печи угли еще долго будет смотреть после того, как старик задует лампаду .
И настают благословенные дни ее замужества. Отныне Довид-Лейзер не прячет заработанные медяки в карман засаленного жилета, а кладет на щербленный подоконник, Хися хаживает на базар , где ей, рябой, выказывают уважение, зная, что ее муж из «ученных», ее спрашивают: - Как вы находите, рыба свежая? – Она скупа на ответы, ни с кем не заговаривает первой, на удивление искусно стряпает, сидит с мужем за одним столом, ест из одной миски, не обмениваясь ни словом, они живут вместе и врозь, когда все украдкой, все молчком и не глядя друг на друга. Как-то раз Хися покупает большую желтую тыкву, варит ее, не жалея масла, заправляет специями и пшеном, как готовила у вдовы. Пораженный – «Подумайте! Откуда «она» знает, что я люблю тыкву?» - он в один присест опорожняет поданную Хисей первую миску. Он не ест, а глотает, обжигаясь, облизывая жирную ложку. За первой миской следует вторая, он знай уписывает кашу, нахваливая: «Объе-дение! Ай, какая тыква!». Рябое лицо Хиси заливается краской. Она спешит на кухню, чтобы на минуту остаться одной, у ней кружится голова. Впервые в жизни она познала счастье. Вскоре Довид-Лейзера охваты-вает странная сонливость. Он дремлет, его сильно знобит под двумя одеялами, которыми его накрыла Хися, он кряхтит от боли в животе, и вскоре на его крики сбегаются соседи. Греют чугунные крышки от горшков и при-кладывают к животу бедняги, к ногам - горячие бутылки. Зовут фельдшера, тот тупо осматривает больного, щупает вздутый живот. К полуночи старик окончательно впадает в дрему, а на рассвете вновь поднимается галдеж, и вскоре в комнате уже горят свечи и набожные евреи, совершившие обрядное омовение, приходят один за другим читать молитвы. Громче всех голосит свояченица Довид-Лейзера, Кейле-Малке. Когда тело на коротких узких носилках выносят из дома, она рвется, чтобы последовать за мужчинами, женщины с трудом удерживают ее. Хися сидит на кухне, не смея взглянуть в лица людям.
С тех пор в доме живут свояченица Довид-Лейзера с мужем и Хися – приживалкой, ютящейся на кухне в углу возле печи. Когда муж с женой шепчутся, она обращается в слух, замерев с бегающими глазами, боясь, как бы ее не прогнали. На что она живет никто не знает, догадываются, что скопила что-то за годы служ-бы у вдовы. Она все та же, маленькая, сухая, молчит и прячет в косынку рябое лицо. Когда в день поминовения усопших в молельнях заканчиваются молитвы она вместе со всеми отправляется на кладбище, раскинувшееся на склоне горы, добираясь задворками, и долго сидит под оградой, вслушиваясь в стоны и рыдания женщин по другую сторону и перелезает через ограду лишь дождавшись тишины. Одна среди надгробий, она стоит над могилой Довид-Лейзера с сухими глазами и ей нечего сказать ему. Она была его женой три месяца и не пере-молвилась с ним ни словом. Пытаясь вспомнить его лицо, она видит его поглощающего миска за миской тык-венную кашу, которую едва успевает подавать. Он обжигается, облизывает жирные пальцы, и снова ей слы-шится «Объедение! Ай, какая тыква!». Теперь он в могиле, упокоился среди благочестивых евреев, ее меламед. И, глядя на надгробную плиту, она начинает причитать - тягуче, жалобно, как все, оплакивающие в этот день своих умерших: - И любил ты тыкву!.. И варила я тебе тыкву!..
Закрытый повествовательный эпилог возвращает о нас в наличное бытие: «Тихо шелестит вокруг молодой кладбищенский лес. Кузнечики прыгают в высокой траве, никогда не видавшей косы. И чудятся еще вздохи рыдающих женщин, как далекие отголоски человеческого горя. Рядами стоят надгробные плиты, всеми забытые. Всмотришься в них — и начинаешь думать: они многое могли бы рассказать, они все слышат. И среди них еще долго раздается тихое причитание Хиси: - …И любил ты тыкву… И я сварила тебе тыкву…»
В этих причитаниях все уродство жизни, горькая ирония случившегося - трагикомедия, в которой мечтавшая заиметь «ученного» мужа, Хися убивает его своей стряпней. Счастье иллюзорно, мимолетно да и было ли оно? Оба ненадолго нашли друг друга. Он стар, она уродлива. Он нуждается в уходе, она - в призна-нии. Ее внутреннее состояние, ее повседневность – в неуслышанности и непонятости. Его первые слова, обращённые к ней, знаменуют начало диалога, диалогической встречи сознаний, однако, ее страстное стремление угодить, сблизиться берет дальше цели и переносит в страшный сон. Раз в жизни Довид-Лейзер ест, как у богатой вдовы, и это сводит его в могилу. Он гибнет, когда возникает надежда, что они заживут как люди, возможность эвдемонии, совместной жизни, на минуту пообещавшей стать чем-то большим, чем сожительство. Оба не созданы для счастья в бытии, в котором не рождающихся быть счастливыми. Голоса могильных плит - ненаписанные главы Книги – зазвучи они, стали бы рассказами в рассказе о злосчастье, о предопределе-нии, обреченности и обездоленности, общей судьбе изгнанников.
Как известно, Черта; оседлости (полное название: Черта; постоянной еврейской осёдлости) — в Рос-сийской империи с 1791 по 1917 год , фактически по 1915 год. Это граница территории , за пределами кото-рой запрещалось постоянное жительство евреям (иудеям), за исключением нескольких категорий, в которые в разное время входили, например, купцы первой гильдии, лица с высшим образованием, отслужившие рекру-ты, ремесленники, приписанные к ремесленным цехам, караимы. Черта оседлости охватывала специально оговорённые населённые пункты городского типа — местечки (в сельской местности проживание не дозво-лялось) значительной части Царства Польского, Литвы, Белоруссии, до 1887 года — Области Войска Донского, Латгалии, которая была частью Витебской губернии, ныне — Латвии, а также части территории современных Украины и Молдавии (Бессарабии), соответствующей южным губерниям Российской империи. Кроме того, в черте оседлости значатся все десять губерний Царства Польского. В разное время из черты оседлости исключаются Киев (евреям дозволяется жить лишь в некоторых частях города), Николаев, Ялта и Севасто-поль .
Даже временный выезд из черты оседлости для евреев осложнён. В соответствии с указом о черте оседлости проживание им разрешено в специально оговорённых городах и местечках, но не в сельской мест-ности. Результат этих ограничений, а также ограничений в выборе занятий - чрезвычайная скученность и ни-щета в местечках в пределах черты. В. Лакер отмечал, что в начале 1880-х годов большинство российских евреев живут гораздо хуже, чем самые бедные русские крестьяне и рабочие, а основная масса была обречена на медленное вымирание от голода. .
Такова история или историография – или Historie по Хайдеггеру - судьбы и истории бытия -отношения человека к бытию, отождествляемому с судьбой (Geschick), с наличным бытием народа-изгнанника. Обреченность и обездоленность как судьба, как предопределение происхождением и религией осознается как непотаенность, не оставляющая возможности поступку-событию, подчиненному закону свободы. В метафизике Хайдеггера - в рассуждениях о поэзии и производстве судьба не есть тот или иной путь, а стояние в открытой возможности выбора пути: «Выход из потаенности есть та судьба, которая всегда уж;, всегда вдруг и необъяснимо ни для какой мысли наделяет собой человека, делясь на раскрытие потаенного путями произведения и производства». Возможности только по видимости являются равноценными, на самом деле на пути производства новоевропейский человек в конце концов оказывается в отчужденном, опу-стошенном, «бездомном», «неукорененном» состоянии, чтобы вновь поставить вопрос о смысле своего бытия. За свободой скрывается рок человека. В нашем случае понимающее отношение к историческому бытию – в Книге Иова, в антиномии - в антонимах поступку как деянию, как реализованному акту свободной воли в пределах противоположного пути - в недеянии, не в противлении, а в спасении, в лексических значениях глаголов «избегать» «бежать», «уклоняться», «увиливать», «примиряться», «смиряться», «сживаться», «приспосабли-ваться», «подчиняться», «повиноваться», когда непотаенность не требует раскрытия, как стихия бытия.
По Хайдеггеру, его пониманию поэзии, поэзис есть познание истины. Это означает, что несокрытость истины реализуется в произведениях поэтического творчества, в замечательных стихах А. Тарковского:
С чемоданчиком картонным,
Ластоногий, в котелке,
По каким-то там перронам,
С гнутой тросточкой в руке.
Сумасшедший, безответный,
Бедный житель городской,
Одержимый безбилетной
Иудейскою тоской.
Не из Лодзи, так из Львова,
Не в Казань, так на Уфу.
– Это ж казнь, даю вам слово,
Без фуфайки на фуфу!
Колос недожатой нивы
Под сверкающим серпом.
Третьи сутки жгут архивы
В этом городе чужом.
А в вагонах – наркоматы,
Места нет живой душе,
Госпитальные халаты
И японский атташе.
Часовой стоит на страже,
Начинается пальба,
И на город черной пряжей
Опускается судьба.
Чудом сузилась жилетка,
Пахнет снегом и огнем,
И полна грудная клетка
Царским траурным вином.
Привкус меди, смерти, тлена
У него на языке,
Будто сам Давид из плена
К небесам воззвал в тоске.
На полу лежит в теплушке
Без подушки, без пальто,
Побирушка без полушки,
Странник, беженец, никто ...
Не пожалела на дорогу соли,
Так насолила, что свела с ума.
Горишь, святая камская зима,
А я живу один, как ветер в поле.
Скупишься, мать, дала бы хлеба, что ли,
Полны ядреным снегом закрома,
Бери да ешь. Тяжка моя сума;
Полпуда горя и ломоть недоли.
Я ноги отморожу на ветру,
Я беженец, я никому не нужен,
Тебе-то все равно, а я умру.
Что делать мне среди твоих жемчужин
И кованного стужей серебра
На черной Каме, ночью, без костра?
Раскрытие непотаенности мыслится погруженностью личности в бытие, бытийная жизнь как текст происходит в мире-событии – в солганном рабоче-крестьянском государстве, в котором подлинное раскрытие непотаенности завершается смертью в злосчастье , когда ««....все конкретно-единственные элементы произве-дения и их архитектоническое упорядочение в едином художественном событии осуществляются вокруг ценностного центра человека-героя, бытие стало здесь сплошь очеловеченным в единственном событии: все, что здесь есть и значимо- есть лишь момент события жизни данного человека, судьбы его» .
III.
Давид Бергельсон родился 12 августа 1884 года в местечке Охримово неподалеку от Умани в Киев-ской губернии . Он младший из девяти детей в зажиточной и набожной семье, назван в честь хасидского ребе Довида Тверского из местечка Тальное в ознаменование своего «чудесного» рождения у пожилых родителей, - сказано о нем в Послесловии к «Когда все кончилось». Отец ребенка Рефоэл — один из богатейших в окрестности торговцев лесом и зерном — практически не владеет русским языком, умирает, когда Давиду исполняется девять лет, не оставив о себе ярких воспоминаний. Домашнее образование мальчика эклектично: еврейская премудрость, толика «светских познаний» и умение читать по-русски. Он остается в пустом большом доме вдвоем с больной матерью, любительницей романов и прекрасной рассказчицей. Впослед-ствии он многократно воспроизведет меланхолическую атмосферу угасания семьи в своих книгах — от «Ко-гда все кончилось» до последнего, автобиографического романа «На Днепре». После смерти матери в 1898 году он живет у старших братьев и сестер в Киеве, Одессе и Варшаве. Расходы на его содержание вычитаются из его доли в наследстве. В 1903 году в Киеве Бергельсон заводит дружбу с Нахманом Майзелем, племянни-ком жены старшего брата Якова. Майзель познакомит Бергельсона с новейшей литературой на иврите и с идеями сионизма.
Несмотря на начитанность и таланты — молодой Бергельсон артистичен, музыкален, аполитичен – он решительно не способен к практическим занятиям: хороший актер-любитель, он прекрасно играет на скрипке, но не способен ни сдать экстерном экзамены за гимназический курс, ни получить специальность, зубоврачебную или коммерческую; погруженный в занятия литературой и искусством, он обращает мало внимания на политические события и позже признается сам, что не понимал разницы между большевиками и меньшевиками и ничего не слышал о Ленине. До еврейской политики ему вовсе нет дела. Он проживает наследство от отца, достаточное для безбедного существования. С современной ему литературой на идише он практически не знаком. Его главное увлечение – литература на иврите, в первую очередь ивритские писатели-модернисты Ури-Нисон Гнесин, с которым он познакомится в Киеве, и Миха-Йосеф Бердичевский, а также Чехов, Тургенев, Флобер и Гамсун. Первый рассказ, написанный им на иврите, отвергнут виленским журна-лом «Газман». Попытка писать по-русски тоже заканчиваются неудачей и по совету сведущих в литературе знакомых, в том числе Льва Шестова , он «обратается к идишу» .
Совет математически точен.
И;диш (идиш ;;;;;;, ;;;;;;, ;;;;; идиш или йидиш — дословно: «еврейский»), еврейский язык германской группы, исторически основной язык ашкеназов , на котором к 1939 году говорило около 11 млн евреев по всему миру. Со времён Средневековья идиш - разговорный язык европейских евреев. Возникший в Централь-ной и Восточной Европе в X—XIV веках на основе средневерхненемецких диалектов с обширными заимствованиями из древнееврейского и арамейского, позднее — и из современного немецкого языка, это сплав, породивший оригинальную грамматику, позволяющую комбинировать слова с семитскими и славянскими корнями и синтаксические элементы германских языков. Слово идиш для обозначения отдельного языка ста-ло систематически использоваться только в XIX веке, хотя употреблялось в качестве одного из самоназваний начиная с XVII века. Сохранились также более ранние документы XV—XVI веков, в которых германская речь евреев обозначается этим словом, но их трактовка спорна. Прежде евреи называли свой язык лошн ашкеназ (;;;; ;;;;;, «язык Германии») или тайч (;;;;;, исходно: «немецкий»), не отделяя его, таким образом, от языка немцев-христиан. В конце XIX века возникает «идишизм», первоначально как «литературно-лингвистическое» движение за признание статуса языка идиш, а затем и как национальная идеология, осно-ванная на убеждении в том, что следует сохранить национальную жизнь еврейства как народа в диаспоре с помощью института национальной автономии посредством созидания «современной еврейской культуры» на идише. В XIX веке под влиянием еврейского Просвещения распространяется изначально пейоративное обозначение идиша как еврейского жаргона; писавшие на нём литераторы именуются жаргонными писате-лями.
В 1868—1869 годах Шие-Мордхе Лифшиц издаёт «русско-новоеврейский словарь», обратный сло-варь того же автора, изданный в 1876 году, называют уже просто «еврейско-русским». Людвиг Заменгоф в 1879 году составляет очерк «новоеврейской» грамматики на русском языке. В СССР в официальной литературе словосочетание «еврейский язык» обозначает именно идиш; иврит называют «древнееврейским», не признавая за ним статус живого разговорного языка Израиля. Ко времени Октябрьской революции в России идиш уже воспринимается как самостоятельный язык и признан в качестве языка общего образования и делопроиз-водства в советских республиках: в УССР и, как один из четырёх официальных языков БССР, наравне с белорусским, русским и польским. Лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» на гербе БССР одно время начертан на идише, наряду с белорусским, русским и польским языками и являлся одним из государственных языков Украинской Народной Республики в 1917 г. Период между концом Первой мировой войны и началом Второй мировой войны - время расцвета культуры на идише — прежде всего в Польше и в СССР, в США до Второй мировой войны идиш преподается в еврейских школах, полно газет издается на этом языке, на нём публикуется масса книг, идиш-театры открыты в самом Нью-Йорке. Однако, Вторая мировая война - Холокост, ассимиляция евреев на Западе и в СССР с закрытием еврейских школ, стремление побыстрее внедрить иврит в Израиле приводят к практически повсеместному исчезновению культурной жизни на идише и его отмиранию в обиходном употреблении .
Это, впрочем, случится много позже. А пока важно отметить, что решивший писать на идиш, Бер-гельсон не просто находит себя в творческой и гражданской деятельности, в становлении этой национальной идеологии «современной еврейской культуры», в ней его жизнь, судьба и смерть.
Переход на идиш труден. Идишская классика бесполезна начинающему писателю для поисков соб-ственного стиля с его представлениями о современной литературе. Ему претит разговорчивость героев Шо-лом-Алейхема, чужд польский диалект Переца, а поэтическая идеализация местечка у Шолома Аша не претендует на правдивость или хотя бы правдоподобие. В первых опытах на идише Бергельсон пытается подра-жать Чехову и Шницлеру , вещи не приняты редакторами журналов в Киеве, Вильно и Варшаве. Лишь в 1909 году Майзелю удается пристроить повесть «Вокруг вокзала» у Лидского, крупнейшего варшавского из-дателя при условии, что Бергельсон оплатит половину расходов. В Варшаве Бергельсон с Майзелем идут «за благословением» к Перецу, стоят перед дверью, но уходят, не решившись позвонить. Повесть, однако, получа-ет несколько положительных отзывов, в частности от Шмуэля Нигера , в те годы молодого критика в газете «Дер фрайнд», незадолго до того переехавшей из Петербурга в Варшаву. Окрыленный успехом, Майзель от-крывает в Киеве в 1909 году собственное издательство «Кунстфарлаг» («искусство»), где под редакцией Бер-гельсона выходит первый номер «Еврейского альманаха». В распространение его берет известный виленский издатель и энтузиаст «серьезной» еврейской литературы Борис Клецкин. Так Бергельсон становится записным автором киевских и виленских изданий.
Подобно большинству еврейских писателей, осевших в крупных городах, Бергельсон становится бы-тописателем местечка с его нравами и объясняет это тем, что только там еще говорят на идише, когда асси-милирующиеся в городах евреи уже перешли на русский или польский языки. Выбор, однако, обусловлен не только языковой средой. Уроженец местечка, Бергельсон вырос среди его обитателей. В ранних рассказах он воссоздает правдивую детализированную картину упадка традиционного еврейского образа жизни под натиском урбанизации и индустриализации капитализма. Герои Бергельсона, как и сам он, принадлежат к торговому сословию, некогда зажиточному, веками служившему посредником между украинскими крестьянами, польскими помещиками и крупными торгово-промышленными городами России и Европы. Реформы 1860-х, поражение Польского восстания 1863–1864 годов, развитие железных дорог и рост промышленного произ-водства, концентрация коммерции и банковского дела подорвали социально-экономическую основу их благо-состояния, однако, не осознавшие перемен, они еще живут прошлым и в прошлом, в прежнем мире с его укладом и условностями. «Новизна художественного метода Бергельсона состояла в том, что он сумел пока-зать этот мир изнутри, совместив импрессионистский психологизм с объективным анализом» говорится в предисловии к «Когда все кончилось». В прозе Бергельсона присутствуют мотивы Чехова и Флобера. Он сознательно отказывается от высмеянной В. Набоковым. типизации еврейских характеров предшественниками-«классиками».
На рубеже веков местечки, наконец, открывают возможности для национальной предприимчивости, в них преобладает торгово-промышленная деятельность, присущая городам. Их специфика, как особого типа поселений, в том, что их жители считаются мещанами. Важно, что согласно принятым в 1882 году «Временным правилам» евреям запрещено селиться, приобретать и арендовать недвижимость в сёлах и деревнях, местечки же не попадают под этот запрет. При количестве дворов в пятьдесят и более в них разрешено учреждать мещанскую управу и избирать мещанских депутатов, а с 1866 года мещане освобождаются от подушной по-дати, заменяемой налогом на надвижимость и статусные различия между селом и местечком утрачивают значение. А затем подушную подать 1887 году отменяют для всех сословий. И в1894 году Правительствующий сенат выпускает разъяснение, что единственное, что отличает местечко от села — его официальное название. С1903 году евреям разрешено проживать в 101 селении; позже список неоднократно пополняется.
Местечко Бергельсона - маленький, замкнутый, затхлый мирок без будущего, в котором каждый пы-тается выжить за счет другого. Он рисует жизнь без прикрас. Как тогда, так и теперь понятие «местечковость» - синоним провинциальности. «Местечковый» (то есть свойственный, характерный для местечка, принадле-жащий ему) приобретает значения «провинциальный; тупой; малообразованный; незначительный», мещан-ство — типология характера и личности с присущими ей чертами эгоизма, мелочности, скупости, отсутствие твёрдых убеждений, чувства ответственности перед обществом, то есть, воплощенный вещизм.
Если по определению Гессе «Мещанство подразумевало спокойное следование большинству для ведения средней умеренной жизни, оно пытается осесть посредине между крайностями, в умеренной и здоровой зоне, без яростных бурь и гроз», то русский и советский литературовед и социолог Иванов-Разумник пи-шет: «Определяя возможно широко сущность этического мещанства, мы скажем, что мещанство — это узость, плоскость и безличность, узость формы, плоскость содержания и безличность духа; иначе говоря, не имея определенного содержания, мещанство характеризуется своим вполне определённым отношением к какому бы то ни было содержанию: самое глубокое оно делает самым плоским, самое широкое — самым узким, резко-индивидуальное и яркое — безличным и тусклым… Мещанство — это трафаретность, символ веры мещанства и его заветнейшее стремление — это «быть, как все»; мещанство как группа есть поэтому та «сплоченная посредственность», которая всюду и всегда составляла толпу, доминирующую в жизни…» (История русской общественной мысли, т. I, стр. 15—16). Это значение слова «мещанство» появилось во второй половине XIX века, в более раннее время оно обозначало лишь мещанское сословие, не имея негативной коннотации.
Мещанство Бергельсона этническое. Герои его первых повестей «Вокруг вокзала» (Арум вокзал) и «В глухом городе» (Ин а фаргебтер штот) - молодые мужчины из «приличных семей», недавно женившиеся и унаследовавшие или взявшие в приданое небольшой капитал и пытающиеся пустить его в дело, устроиться в местечке как «шейне балебатим » с подобающем им социальным статусом «приличных домохозяев», од-нако это неизбежно заканчивается катастрофой — потерей денег, распадом семьи, физическим насилием . Сколь бы различны не были герои и характеры, их роднит общая судьба - обреченность исчезновению. В от-личие от своего знаменитого современника Шолома Аша, Бергельсон заменяет разъяснения деталями, разбросанными по тексту, как пристало реалисту. В 1909 году он начинает работать над первым романом под назва-нием «В изгнании: Равребе» («Ин голес: Равребе»), героем которого должен был стать разочаровавшийся в революции молодой интеллигент-социалист, читает первую редакцию Перецу в Варшаве, однако, невзирая на его похвалу и авторитет, не может уверовать в успех: «прочитал только Перецу. Перецу понравилось; мне самому — нет; роман не публиковать» , и, не закончив «Равребе», берется за новый роман, впервые сделав женщину героиней.
«Когда все кончилось» выходит в 1913 году в Виленском издательстве Клецкина, поставившего це-лью поддержку серьезной новой литературы на идише, и становится заметным культурным явлением. От-дельные главы переводят на иврит и публикуют в одесском журнале «Гаолам». Роман делает Бергельсона знаменитым. Более того - становит его во главе нового литературного направления, противопоставившего себя массовой литературе. Отныне Киев - новый литературный центр, вместе с Вильно бросивший вызов Варшаве в еврейской литературе и печати. Отличительная черта новой школы - ориентация на русский и западно-европейский модернизм, в противовес популярной как среди сторонников ивритского возрождения в стиле «духовного сионизма» Ахад-Гаама, так и среди народников-идишистов, сторонников Переца и Анского идее построения новой еврейской литературы посредством адаптации национальной и религиозной традиции . В 1940 году Дер Нистер вспомнит об этом времени в панегирике «Письмо Давиду Бергельсону»: «Всякий, кто оказывался вблизи Вас, должен был стать врагом суматошного литературного базара, он стано-вился на Вашу сторону и начинал творить новую для того времени литературную традицию, новую литературную школу, во главе которой стояли Вы, по достоинству призванный возглавить движение» .
Критики единодушны в признании, что главное достижение Бергельсона - героиня романа Миреле Гурвиц. Моисей Литваков , впоследствии грозный идеологический страж советской еврейской культуры, чью судьбу разделит Бергельсон, а тогда - влиятельный киевский критик сионистско-социалистической ориентации, пишет в обзоре новинок еврейской литературы за 1913 год: «Поистине большим событием в нашей литературе стал роман Давида Бергельсона «Когда все кончилось». Это первый и пока единственный еврей-ский роман, первая и пока единственная книга о еврейской девушке … Впервые на идише создан художественный образ, который стоит на такой высокой ступени художественной символизации и который тем са-мым имеет смысл и значение не только для еврейской литературы» . Так формируется поприще. Для Литвакова основное достоинство романа в том, что он восполняет важный пробел в еврейской литературе — отсутствие полноценного и полнокровного женского характера — тем самым приближая еврейскую литературу к мировым образцам и сокращая ее отставание в развитии. Ш. Нигер также видит в Миреле символ, но другого рода: «символ вечного Агасфера, блуждающего по миру от одного края горизонта до другого и не знающего, для чего и для кого. Миреле становится духом. Тысячи лет парил этот дух в пустом мировом про-странстве, полный верой и сознанием, без вопросов и сомнений. Вдруг — это произошло в нашем поколении — он остановился, увидел, что его со всех сторон окружает пустыня, пустота — и он вопрошает, куда и зачем он идет. Вопрошает — и идет дальше…» . Похожее впечатление от образа Миреле как носительницы вечной тайны в блоковском духе складывается и у Майзеля : «Она целиком занята собой. Священную тайну несет она в себе, тайну, о которой она, возможно, и сама не знает, которая передана ей чудом или сном, и ни для кого неясно, что же это такое. Никто из ее окружения не оказывает на нее никакого влияния, и она не имеет никако-го отношения к миру других людей, даже на минуту не испытывает к ним никакого интереса. Как бы ни был другой человек близок к ней, он все равно остается ей чужим» .
В шквале этих дифирамбов героине и автору, в безудержной поэтизации образа и восторженном патриотизме - и ни на йоту литературоведческого анализа. Это славословие не имеет ничего общего ни с образом, ни с романом. Роман – история о Миреле, в которой хотят видеть еврейскую Эмму Бовари из честолюбивых соображений - благодаря ей литература на идише может войти в созвездии европейских литератур. Сходства в женских образах нет, оно в мужских образах эгоистов и ничтожеств. Судьба Миреле предопределена происхождением и наследственностью: «Мой отец тоже принадлежит к старинному роду германских выходцев — в течение долгого времени браки у нас заключались только между родственниками, и род совершенно одряхлел и выродился … Может быть, поэтому я временами ощущаю в себе такую пустоту и ни на что не гожусь». К подзаголовку романа «провинциальные нравы», читателя отсылают слова Герца о Миреле: «провинциальная трагедия» (в оригинале — «клейн-штетлдике»), хотя куда лучше ее характеризует Гетевское: «Знай: чистая душа в своём исканье смутном сознанья истины полна!». Роман нуждается в новом прочтении и в первоклассном переводе.
Местечко Бергельсона - ярмарка тщеславия, мир поз, мещанской чопорности и приличий, надмен-ности и выдуманных чувств. В нем представляются и всячески пытаются избыть местечковость, стыдятся чувств, о культуре которых не приходится говорить. В нем злословят, злопыхают, завидуют, сплетничают, наушничают, бранятся и бранят. Такова атмосфера: делячество, беспринципность, бескультурье , в которой обретается Миреле. Круг ее - местные «полуинтеллигенты», застрявшие на полпути между местечком и горо-дом: хромой студент Липкис, помощник провизора Сафьян и акушерки Шац. Их сплачивает окопная соли-дарность в захолустье, где не делают разницы между книгами и семечками, убивая время, их кружок напоми-нает квартиру революционеров в «Бесах» с собраниями (сходками) . В Шац просматриваются узнаваемые черты Арины Прохоровны .
Существование в местечке сведено к череде свадеб и праздников, оно не абсурдно, а бесцельно - вялое течение жизни день за днем. Картины заброшенности, одиночества, зимы, проходящих без остановок поездов (Миреле всматривается в окна, как в зеркало, ища свое отражение), образы зимы и ночи, безрадостности, безысходности, безнадежности создают атмосферу романа. Центральная метафора романа - мчащийся поезд, не останавливающийся в этих местах, в проносящихся окнах которого Миреле пытается разглядеть собствен-ное отражение, себя самое: «они поднимались на плоскую насыпь и доходили так до ровной линии рельсов с телеграфными столбами; рельсы тянулись длинной черной лентой, перерезывая надвое снежную белизну полей: «Три длинных пассажирских поезда каждый день выползали сюда из-за восточной черты горизонта, стремительно проносили огромный лязг свой и гул и скрывались в дальних туманах запада, оставляя в тишине окрестных полей отголосок многих начатых и неоконченных горестных повестей… Повести о красивой мо-лодой женщине, которая долго обманывала мужа и, наконец, умчалась с любовником в заморские края; пове-сти о благочестивом и богобоязненном еврее, который в пути с позволения раввина нарушил святость субботы, спеша в большой далекий город, чтобы успеть склониться над телом сына и совершить обряд «раздирания одежд»…Медленно носились здесь эти неоконченные повести, замирая то вблизи, то вдали, блуждали где-то далеко-далеко в дремлющем лесу и с тоскою исчезали. И потом еще глубже становилась тишина, и взоры вперялись туда, откуда вышел поезд и куда он умчался, вперялись надолго, пока где-то сбоку в тумане не взви-вался снова черный дымок и не проносился, змеясь, новый длинный поезд. Раз Миреле сняла с Липкиса сту-денческую шапку, нахлобучила на повязанную платком голову и остановилась вблизи полотна железной дороги, дожидаясь, когда пройдет такой длинный поезд. — Во всем этом поезде, переполненном пассажирами, — сказала она тихо и печально, — наверное найдется хоть один несчастный человек со страдальческим выражением лица, который ни на минуту не отходит в пути от окна и прижимается лбом к холодному стеклу. И действительно, увидев у окна вагона человека со страдальческим лицом, она принялась ему кивать, размахивая шапкой, и несколько раз подряд повторила однозвучно и внятно: — Мы тоже несчастны… тоже несчаст-ны… тоже несчастны…»
Бергельсоновская проза напоминает прозу Ивлина Во чередой карикатурных, гротескных, гранича-щих с абсурдностью портретов «джентльменов» современной ему Англии, от позёров, бездельников, пусто-мель, мошенников и пройдох до вызывающих сочувственную улыбку истинно порядочных простаков, неиз-менно пользующихся расположением и симпатиями автора. «Когда все кончилось» по сути, очень русский, Салтыково-Щедринский роман. Окружающий Миреле мир – мир непривлекательных мест, глупых людей и примитивных представлений, бескультурья и духовной пустоты, из которой у нее попросту нет силу вырваться, это пучина одиночества, в которой она тонет, живя чувствами и воображаемыми отношениями. Событие романа - отказ Миреле от помолвки с Вовой Бурнесом. Сюжет - последствия расторжения этого первого затя-нувшегося «местечкового шидеха» (помолвки). «Целых четыре года были они женихом и невестой, а закончи-лось дело так. Миреле, единственная дочка Гедальи Гурвица, в конце концов отсылает жениху тноим обрат-но и предпочитает по-прежнему встречаться с хромым студентом Липкисом перспективе породниться с этим семейством. Отец жениха, каким его живописует Бергельсон, черномазый, высокий, вышедший в люди простак, новоиспеченный богач, на сорок восьмом году жизни начавший ходить по будням в соседнюю синагогу на минху и маарив — был тогда уже очень богат, молчалив и благообразен. Сам Вова постоянно расхаживает по своей комнате с папиросой в зубах, раздумывая о своих трех имениях и о том, что, пожалуй, достой-нее всего будет совсем не упоминать о разрыве тноим и не произносить имени отца бывшей невесты. Его мать, невысокого роста, очень толстая женщина, страдающая астмой, дышит хрипло и тяжело, как откорм-ленная гусыня, и воспринимает расторжение помолвки по-местечковому: «А однажды вечером, когда в доме у них было много посторонних людей, она, глядя в открытое окно, увидела Миреле с хромым студентом. Боль-ше сдерживаться она не могла и, высунувшись из окна, закричала им вслед хриплым, задыхающимся голосом: — Отец — такой голыш, что не приведи Господи, а она, гляди-ка, разгуливает, как собачонка на цепочке!..» Отец бывшей невесты сына, реб Гедалья Гурвиц, «бестолковый аристократ, ученый книжник, вечно занятый мыслями о разных торговых спекуляциях», некогда богатый человек, чьи дела неуклонно идут под гору вместе с упадком польской помещичьей аристократии, на протяжении веков главного клиента и должника местечко-вых еврейских финансистов. еще не разорен, но дела его донельзя запутаны, и его местные кредиторы каждый день, стоя кучкой на базарной площади, подсчитывают за глаза его капиталы. («Шустрый» Вова Бурнес в последний момент «обманом перехватывает» в уплату по векселям Гурвица оставленные у Кашпировского графа в залог деньги, лишая медлительного Гедалью всякой надежды на возврат его части долга., фактически разорив Миреле). Не способный разрешить свои финансовые затруднения, Гедалья удаляется к сестре за гра-ницу, в австрийскую Галицию, откуда просит прислать себе книги «Кузари» и «Абарбанель» : «От реб Геда-льи приходило между тем из-за границы письмо за письмом. Беспокойный, как всегда, он не мог усидеть у сестры, жаждал вернуться поскорее в свою коммерческую сутолоку и, как погибающий, молил о пощаде: «Взяли да живьем и закопали в землю…» Жена его Гитл и преданный родственник-кассир пишут, стараясь его успокоить: «Слава Богу, все улаживается; с кредиторами дела понемногу заканчиваются; доходы от ка-шперовского леса значительно поднялись, благодаря хорошему санному пути; банк принял три тысячи графа в срок нового платежа. Миреле, храни ее Всевышний, здорова, слава Богу. Зимние запасы пшеницы, что на Терновской мельнице, по-прежнему записаны на имя помещика, а цены на муку растут со дня на день. С Божьей помощью сможет реб Гедалья скоро вернуться домой; пока же, выполняя его волю, посылаем ему по почте «Кузари» и первую часть «Абарбанеля“ ». Дома дни проходили между тем мирно и тихо; слышно, как над книгами в кабинете скрипит пером кассир и как в столовой, со стуком качается маятник больших стенных часов, отмеряя минуты хмурого зимнего дня. Никто теперь сюда по целым дням не заглядывал — разве какой-нибудь запоздалый должник да молодая жена раввина Либка, высокая, веснушчатая, рыжая, мужеподобная особа; она и муж ее считали себя лучшими друзьями реб Гедальи; назло своим врагам, она всегда ходила с улыбкой на лице. Целые часы просиживала она в столовой с рукодельем в руках, возле благовоспитанно-немногословной Гитл и изводила ее тягучим повествованием об общественной деятельности мужа»
Мужчинам Миреле представляется загадочной, влекущей, не от мира сего, в ней видят не то, что она есть, благо, сама она не вполне отдает себе отчет в своих желаниях и побуждениях, «что превращает возника-ющие вокруг нее проблемы в неразрешимые и приводит Миреле к депрессии и параличу воли». Она живет фантазиями, впечатлениями от встреченных людей и прочитанных книг. В комментариях пишут, что «сама героиня оказывается неспособной на чувство, на отклик», хотя чувств в романе попросту не к кому испытывать, местечко же и его обитатели не оставляют возможности пуститься во все тяжкие.
Отвергнутый ею Вова Бурхес, для которого она воплощение мечты об аристократической элегантно-сти и городской культуре , «ясновельможной панне», для нее слишком груб в своей плебейской простоте - типичный местечковый капиталист нового типа, нувориш, разбогатевший на торговле зерном и рвущийся жить «широко, по-барски», как «за восемнадцать верст отсюда на большом сахарном заводе» живет его кумир Нохум Тарабай. Вова почтительный сын и хороший брат, чье участие в сестрах огранивается вопросами «Что поделываете? Бегаете туда-сюда?». Он упорен, жаден, трудится до седьмого пота, спит одетым, не брезгует ничем, денно и нощно думает о деньгах и махинациях, в основном о ее приданном, почти все время проводил с отцом в маленьком домашнем кабинетике, где вечно накурено, толкуя о разных торговых делах, раздумывая о приданом, — его шесть тысяч рублей да три тысячи Миреле все еще лежат у старого графа в Кашперовке. Он присвоит их обманом, понимая., что совершает подлость. Есть еще студент Липкис, безнадежно влюбленный в нее, безропотный спутник , есть и муж, с которым она разводится - Шмулик Зайденовский, унылый отпрыск недавно разбогатевшего семейства, желающего породниться с Гедальей Гурвицем ради «ихеса», родовитого происхождения. Брак, впрочем, не событие, а эпизод между делом. Также мало значения имеют и два других события, традиционно обладающие в литературе большим скандальным потенциалом: аборт и развод Миреле. Она считает, что ее судьба предопределена ее наследственностью: «Мой отец тоже принадлежит к старинному роду германских выходцев; — в течение долгого времени браки у нас заключались только между родственниками, и род совершенно одряхлел и выродился… Может быть, поэтому я временами ощу-щаю в себе такую пустоту и ни на что не гожусь». Искренняя, тонко чувствующая, Миреле вполне осознает свое бессилие и исчерпанность, которой она то и дело ищет разумные объяснения. Не способная противостоять судьбе, врожденной слабости, меланхолии, она проводит время в компании местечковой молодежи, с которой у нее мало общего, воспринимая себя отголоском «многих начатых и неоконченных горестных пове-стей».
Одна из таких повестей написана Герцем, проводящим лето в швейцарских горах, а зиму в далеком литовском местечке. Герц - самый яркий образ романа. В Бергельсоновской прозе слышны разные голоса, но беспощадная злая ирония безусловно от Лермонтова. «Загадочность и привлекательность этой романтической фигуры - говорится о Герце в предисловие к роману - усиливается тем обстоятельством, что древнееврейский язык, на котором он пишет, недоступен для женщин. Прообразом Герца послужил Бергельсону писатель Ури-Нисон Гнесин, а мотив его символистской притчи о страже мертвого города позаимствован у Переца». На деле в «романтической фигуре» Герца - ничего, кроме Байронического позерства, безотказно действующего на женщин. «Байроническое позерство (в английском: «Byronic pose») – термин для описания преувеличенно-го, театрализованного выражения эмоций и поведения, свойственного байроническим героям в литерату-ре, может включать в себя сценическую печаль, мрачность, гордость, и даже самобичевание, но зачастую это просто «поза», нацеленная на привлечение внимания и выражение определенного образа».
Герц - Байронический герой местечкового пошиба, европеизированный еврей с нордической внешностью и ницшеанской постановкой - тут и тщеславие и высокомерие и самолюбование и надменность и местечковый дендизм и мизантропия «все испытал, во всем разочарован», обесценивание всего и вся, спин, меланхолия - «болезнь века». Герц - одинокий, молодой, полный сил писатель, летом обретающийся всегда где-то в глухой, заброшенной швейцарской деревушке, зиму - в маленьком литовском городишке, где его покойному деду-раввину давно уже поставлен памятник на общественный счет: «бродяга этот околачивается нынешней зимой в маленьком глухом литовском городишке и блуждает там в туманные дни с утра до вечера по далеким снежным полям (добровольная ссылка Ницше в ледяных зонах Энгадина)» «Разуверивший во всем», «до глупостей не охотник» (Шац намекает на свою с ним связь), по-Печорински не принимающий всерьез ни себя, ни собственное творчество – этакую постыдную страсть или слабость, никому не нужную и обременительную: « Еще два года назад он, иронизируя сам над собой, сказал: писать днем — это просто стыдно, стыдно и перед собой, и перед целой массой земляков, которым это совсем не нужно. Оттого он делает это лишь по ночам, когда люди спят. Ночью, — говорит он, — человеку как-то не так стыдно… И при этом он улыбается и молчит… Ему ничего уже, — говорит он, — не осталось, как только улыбаться и молчать». …»,. Герц -воплощение жеманного снобизма: «Около десяти часов вернулся гость акушерки — поэт Герц. Он занял обычное место на почетном конце стола и уставился в поданный ему чай. Когда он улыбался, в маленьких, глубоко сидящих глазах его загорались зеленоватые искорки; улыбка эта говорила: «Я — человек умный, и так же мало ценю всякую сентиментальность, как и свой писательский талант. А вот глядите-ка, какую глупость выкинул: по пути за границу ни с того ни с сего закатился в гости к самой простой, обыкновенной де-вушке, которая, в сущности, ничуть ведь меня не интересует». Он скучает, эгоист, никого не ставит ни в грош, не глуп, самоуверен и самовлюблён до мозга костей.
Восхищающая акушерку Шац, его жрицу и наперсницу, тайно в него влюбленную «Притча о Мерт-вом городе», написанная Герцлем в европейском захолустье, еще одна метафора романа.
Притча состоит из перепевов и нескольких заимствований из «Так говорил Заратустра». Герой ее – тот же странник, что у Ницше, у которого Заратустра - проповедник, спускающийся с гор, чтобы поделиться своим учением с людьми: ««Я, странник и скиталец по горам, говорил он в своем сердце, я не люблю долин и, кажется, я не могу долго сидеть спокойно. И каковы бы ни были моя судьба и то, что придется мне пережить, — всегда будет в них странствование и восхождение на горы: в конце концов мы переживаем только самих себя.». Заратустра Ницше, как известно, символизирует духовное и интеллектуальное путешествие, стремле-ние к самопознанию и преодолению сомнений, страха, отчаяния и желания власти над другими, привязанно-сти к своим прежним идеям, учась мыслить более широко и открыто. У Герца герой - alter ego автора : «Блуждая так одиноко долгие годы по свету, я, загнанный бродяга, все реже и реже находил приют и забыл понемно-гу счет праздникам и будням. Одну вещь за другою выбрасывал я из тяжелого мешка, оттягивавшего мне плечи, и сказал, наконец, самому себе: «Эти вещи не нужны уже ни мне, ни другим. Зачем же мне их таскать и гнуть под их тяжестью спину?» И когда в дырявом мешке, висевшем у меня за плечами, не осталось уже ниче-го, я бросил его и, оставшись один, принялся оглядываться кругом. Я еще, в сущности, молод, — думалось мне тогда, — сила и мощь дремлют во мне, но могу ли я надеяться, что я сам себе еще понадоблюсь?» И не помня о том, что осталось позади, я медленно зашагал вперед. Я думал: «Хорошо бы посмотреть, что делается там, в пространствах, что за чертой горизонта… Может быть, все-таки я куда-нибудь да приду...»
По-Ницшеански обреченный на одиночество, на самопознание в ледяном поднебесье разочарования и ясности («Я не верю больше в себя самого, с тех пор, как стремлюсь я вверх, и никто уже не верит в меня, — но как же случилось это? Я меняюсь слишком быстро: мое сегодня опровергает мое вчера. Я часто перепры-гиваю ступени, когда поднимаюсь, — этого не прощает мне ни одна ступень. Когда я наверху, я нахожу себя всегда одиноким. Никто не говорит со мною, холод одиночества заставляет меня дрожать. Чего же хочу я на высоте?») герой Герца отрекается от иудейской традиции. Если у Ницше мертв Бог, у Герца мертва она в от-жившем мире на обезбоженной земле. Если у Ницше город – Вавилонская блудница, гнездилище пороков , у Герца это некрополь, Гоморра, пораженная злобой и ненавистью: «И однажды — это было в сумерки — пришел я в мертвый город и нашел там открытыми двери всех домов. Не зимние и не летние были те сумерки в мертвом городе, и не чувствовал я ни холода, ни страха. Из дома в дом переходил я и видел: застывшие трупы лежали повсюду на кроватях, крепко зажав камни в кулаках — видно, готовились те люди перед смертью кого-то ударить. И только в углу одного жилья увидел я стройную женщину и оцепенел при виде ее: смуглая красавица, матово-бледная, одетая в длинное черное платье, она стояла, прижавшись к стене и устремив в даль черные усталые глаза свои; все время прижимала она к груди маленькую восковую детскую куклу, но, каза-лось, совсем не замечала этого. — Так поздно пришел ты, — сказала она мне тихо и равнодушно, — здесь тебя долго ждали, а теперь смотри: они все уже мертвые. Я молчал потому, что в глазах ее уже горел тот огонь, ко-торый горит в глазах всех безумных; а она еще указала мне на куклу, которую прижимала к груди, и сказала: — Ты знаешь, что это? Это заблуждение, облеченное в покровы… И падая в агонии на ложе, стоявшее рядом, она тихо, еле слышно закончила свою мысль: — И вообще… вообще… все это было лишь заблуждением, облеченным в покровы… Тогда я покинул этот дом, ушел к городским воротам и сел у ворот. «Куда мне теперь идти? — сказал я сам себе, — лучше останусь навеки здесь у ворот и буду сторожить мертвый город». И вот сижу я здесь давно у ворот города, куда не входит никто и откуда никто не выходит. Я давно позабыл все, что когда-то знал, и в мозгу моем осталась одна лишь мысль: «Все, все здесь давно уже умерли, и только я один жив и уже не жду никого». И когда я оглядываюсь вокруг и ощущаю силу, дремлющую во мне, я не вздыхаю, и думается мне: «Я страж мертвого города»».
Герц откровенно соблазняет Миреле накануне свадьбы (смуглая красавца со своими «заблуждения-ми, обличенными в покровы»). Он преследует ее - кружит, провожает, затевает случайные встречи, зовет на прогулки, приглашает на чаи с акушеркой Шац, однако, это не кончается ничем- ни уклад местечка, где все и вся на виду, ни сдержанность и неуверенность Миреле, ее неспособность на порыв не позволяют сблизиться с ней, разве что затеять интрижку с участием акушерки Шац, напоминающую издевательство. Миреле чувству-ет себя сбитой с толку, не понимая, ни как вести себя с Герцем, ни как найти верный тон - чего, собственно, добивается Герц, ставя ее в психологическую зависимость. Он дает ей прозвище «Провинциальная трагедия» - о чем Миреле мило сообщает ревнующая ее акушерка. Покоряющий простушек тем, что не ставит их ни во что, он пытается проделывать то же самое с Миреле, сплетничая о ней в своем кружке и всячески давая понять, что она для него ничего не значит: «Охмелев, Герц рассердился, когда завели разговор о Миреле, и сказал полушутливо-полусерьезно: — Да чего вы, собственно, от нее хотите: конечно, она тип переходного времени, и ничего из нее не выйдет, но ведь, как-никак, девушка же она». О чувствах речи нет, переписка не задается – письма Миреле остаются без ответа и не мудрено, как это явствует из одной из ключевых сцен романа: «Вече-ром, проходя по улице, встретила она акушерку . Обе девушки глядели друг на друга, не зная, о чем говорить; обе одновременно почувствовали приступ глухой ненависти. Миреле наконец прервала молчание: — Я слы-шала — Герц приехал. Акушерка усмехнулась как-то зло, словно желая уязвить. — Да, — отвечала она, — еще в воскресенье. Пауза. — Долго он здесь останется? — Несколько дней. Снова пауза. — Вы не знаете, почему Герц не ответил мне на письмо? Тут улыбка акушерки стала еще язвительнее; она рассмеялась оскорби-тельным, глупо-торжествующим смехом, словно Миреле совершила неудачное покушение на ее собствен-ность. — Не понимаю, с какой стати вы пристаете к Герцу. Ему, конечно, больше и дела нет, как заниматься вами и вашими письмами. Миреле стояла перед нею и глядела на нее в упор». В итоге Герц отбывает восвояси, оставляя Миреле надежду на близость и общую судьбу: «В воскресенье накануне Пасхи Миреле, спасаясь от предпраздничной сутолоки, ушла надолго из дому и несколько часов пробродила по окрестностям городка. Когда она вечером вернулась домой, ей доложили: — Был здесь Герц и целых два часа дожидался у нее в ком-нате. На туалетном столике лежала записка: «Сегодня уезжаю. Жалею, что вас не застал и не мог дождаться. Если когда-нибудь еще приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле». Внизу значился его адрес. Итак, он и это письмо закончил двусмысленной фразой, истинное значение которой обнаружится впоследствии: «Если я когда-нибудь еще приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле»
И, тем не менее, Герц единственный, на чье понимание можно рассчитывать. Миреле светский чело-век - голубоглазая красотка, замужеством спасшая отца от банкротства. статная, гибкая, с девичьей грудью, вдобавок, искренняя, не желающая притворяться, головой превосходящая окружение и среду, задыхающаяся в местечковом захолустье. Мужчины боятся заговаривать с ней, на нее боятся поднять глаза. С отъездом Герца возобновляется обычное течение жизни сродни сонной одури: приготовления к свадьбе, портные, посиделки, хлопоты и предсвадебная суета. Она пишет Герцу: «Бог весть, хватит ли у меня силы помешать этой свадьбе. Не потому, что я сама хочу выйти замуж, не потому даже, что неволят меня окружающие, а просто потому, что мне все на свете безразлично, и противно как-то думать о том, чтоб теперь отказать второму жениху. И все же порой овладевает мной жгучая тоска по любви, и я лежу у себя в кровати и думаю: ведь живут же другие люди настоящей жизнью, в то время как я лежу пластом, одинокая, в стороне от всех. Мне дано только издали наблюдать живую жизнь. Все давно знают, что не в любви — суть жизни. Каждый знает это про себя и молчит. Но в чем же, в чем эта суть? И есть ли на свете уголок, где можно найти хоть какой-нибудь ответ на этот вопрос?» Она живет в тоске, томясь бессмысленностью существования: грядет замужество, в котором Шмулик в несвежем белье будет стоять над ней с лампой среди ночи, ожидая исполнения супружеского долга, свекровь - сечь детей в саду в воспитательных целях, а она, запершись в комнате - слышать детские крики боли. Казалось бы, роман - о падении дома Гурвицев, а история Миреле – история нелюбви и долгого, болезненного прощания с местечковым укладом и средой, в которой на выросла. Мы постоянно застаем ее лежащей на кушетке в какой-то созерцательной прострации, изверившуюся в возможности счастья в браке и в счастье, как таковом («всякое счастье ложь»). Ее неспособность что-либо делать и перепады настроения на первый взгляд могут указывать на депрессию, на ангедонию , на апатию, на снижение мотивации, общее равнодушие и отсутствие побуждений. Те же симптомы мы находим в хрестоматийном описании образа Обломова — «обломовщины» - лени, апатии, бездействия и личностного застоя, свойственных представителям российско-го общества XIX века, когда герой, изначально неглупый и получивший хорошее образование, погружен в мечты и фантазии о будущем, но не предпринимает никаких реальных действий, и жизнь его проходит в постели или на диване, а символом этой пассивности становится его халат и диван, на котором он проводит большую часть времени. Местечковый быт ей отвратителен, как семейная жизнь на положении жены-работницы и няньки, мужчины местечка в ее жизни ужасны : один нищ, другой глуп, третий вдобавок подл. Вступая в брак со Шмуликом, она предусмотрительно ставит условия - не будет ни жить, ни спать с ним и уйдет когда захочет. Ее семейная жизнь убога, в ней безысходность и бездуховность синонимы, муж клиниче-ски глуп, боится проронить слово в ее присутствии: «…его речи нисколько не интересовали Миреле и вызы-вали в ней только отвращение. Ей противно было теперь смотреть на Шмулика: его две недели нестриженная рыжеватая бородка и вся опустившаяся фигура напоминали ей, что месяц тому назад она отдалась ему без тени влечения и страсти, что он, Шмулик, добился от нее всего, чего хотел, и оттого стал как-то спокойнее, неряшливее и противнее». То же с Натаном Геллером, к которому она сбегает вечерами: не любовник, а так, отдушина, знающий, что Миреле считает его дураком.
Из дому Миреле сбегает постоянно - то к акушерке Шац, то к Иде, то к Натану. Она становится неряшлива: за четыре месяца не вытерла с мебели пыль. «Миреле перестала ходить в город. Снова целые дни проводила она дома; носила всегда один и тот же, не совсем свежий, полурасстегнутый розоватый халатик и чьи-то большие мужские туфли; вставала она поздно, около одиннадцати; не мыла лица, не причесывалась и снова ложилась в столовой на кушетку, где проводила целые дни, упорно думая все об одном: «Если я не придумаю, как избавиться от этой жизни, тогда все пропало… А жить здесь, в доме Зайденовских — немыслимо, и долго продолжаться так не может», «Снова просиживала она целые дни на каменных ступеньках своего крылечка, скучая и думая о том, что в последнее время она уж очень опустилась и что необходимо этому по-ложить конец. Ещё до замужества она смутно чувствовала истинный свой путь, а за Шмулика вышла только до поры до времени. Надо было что-нибудь предпринять, чтобы выйти из этого положения; но она не знала, как это сделать. Тяжело было на душе». Шмулик, простак, искренне любящий Миреле плачет, жалеет себя, свою загубленную жизнь. В конце концов Зайдановские приходят к понимаю, что дальше так продолжаться не может и сами предлагают Миреле развод и обеспечение. Миреле бремена, но хочет покончить с браком любой ценой. Следует аборт.
Потому что Миреле жаждет жить, вырваться из этой пучины безысходности. В ней есть светскость, вкус, безошибочный слух на фальшь, наблюдательность, осознание своего превосходство, но некуда бежать некуда, вернуться не к чему: «Она решилась уехать домой во что бы то ни стало и только дивилась, что не могла раньше до этого додуматься: «Ведь, кажется, чего проще — можно было это сделать месяц или два назад… Как же мне это до сих пор в голову не пришло?» Ей пришлось провести в вагоне восемнадцать часов; все это время она чувствовала себя легко и свободно, словно ждала от этой поездки осуществления своих дав-нишних надежд; ей думалось, что теперь начнется для нее новая, совершенно иная жизнь. Так приятно было простаивать целые часы у широкого, чистого окна вагона второго класса и смотреть на чужие домики, на не-знакомые поля, на дали, тонущие в садах и лесах, мелькающие перед бешено мчащимся поездом и так же быстро исчезающие. Стоя у окна, она думала о том, что у нее голубые глаза, которые так грустно глядят из-под длинных черных ресниц, что она, стройная, высокая, вся в черном, теперь совершенно свободна и одна среди всех этих незнакомых пассажиров, которые провожают ее жадно-любопытным взглядом всякий раз, когда она проходит мимо, почтительно уступают ей дорогу и не осмеливаются с нею заговорить.
Но когда после полудня извозчичья бричка подъехала к околице городка, от давно знакомых насу-пившихся домишек повеяло на Миреле давнишней безысходной тоской, и снова почувствовала она в себе прежний девичий страх перед пустотой серых будней: ей почудилось, что она никогда и не выезжала отсюда. Весь этот жалкий, нищий городишко со своими убогими полуразвалившимися домишками, которые она тысячу раз уже видала, словно окаменел в единственной мысли: «Ничем не помочь горю… Никакой нет надежды…» Вот показался за базарной площадью отцовский дом с крылечком; уныло, как всегда, стоял он, рассказывая прохожим о том, что произошло в его стенах: «Вот выдали уже замуж Миреле… Уже Миреле там, в предместье большого города…» Никто не вышел к ней навстречу, не обрадовался ее приезду. Дома все осталось по-старому, только Гитл начала носить по будням субботний парик; давешних сережек в ушах ее все еще не было. Увидя Миреле, она медленно поднялась со своего обычного места у овального стола, покраснела и чуть заметно улыбнулась. — Глядите-ка, — молвила она смущенно и тихо, — Миреле…….Какой-то плотный молодой человек, должно быть, новый учитель местного начального еврейского училища, с лицом интел-лигентным, но несколько грубоватым, прошел мимо в полумраке холодных сумерек; видно, недавно встал он ото сна; по крепкому его телу, казалось, пробегала легкая дрожь, и он с наслаждением думал: «Там, куда я иду, будет тепло и уютно: стол, освещенный лампой, на нем стаканы с чаем, и умным можно будет блеснуть слов-цом». А ей, Миреле, все кругом казалось таким ненужным и нелепым. Глупо было, что она, едучи сюда, на что-то надеялась. Глупо было, что у акушерки в крестьянской хатенке, где светло и уютно, собрались сегодня те же люди, что и два года назад, и говорят они о том же, о чем говорили когда-то. Все они — акушерка, Поля, Сафьян, Липкис — недовольны жизнью, но никто из них пальцем не шевельнет, чтобы начать жить по-иному. И много в разных городах и городишках таких неудовлетворенных акушерок»
Единственный раз она чувствует себя счастливой и окрыленной в поездке после развода, в вагоне вто-рого класса. Она пытается объяснить себя Мончику, своему верному поклоннику: «Идя рядом с нею, он думал о разводе и о том, что она теперь вступает в новую полосу. Обоим им стало как-то грустно… Мысли вертелись вокруг только что произнесенных ею слов: «А знаете, Мончик, я совершенно не представляю себе, что будет дальше со мной…» Миреле говорила, что она не знает, куда денется тотчас после развода. Возможно, что у нее сразу не окажется денег даже на то, чтоб прожить хоть один день… Но ничто ее не страшит. Ей кажется те-перь, что свет так широк… Вчера, когда ушел посредник, предложивший ей развод, она просто вскрикнула от радости и подумала, что хорошо бы окунуться с головой в струи холодной воды…— Уж куда-нибудь денусь, когда уйду из дома Зайденовских… — А дом мой в родном городке… Это попросту печальное недоразуме-ние, а не дом… К матери меня не тянет, а к отцу… право же, лучше нам быть подальше друг от друга: ведь и так — ни он мне, ни я ему помочь не в силах… О своей жизни думаю я так много… С малых лет привыкла я постепенно размышлять только о себе… Вот недавно перечла Тургенева: русская девушка, не сумевшая при-мириться с окружающим, уходит в монастырь и умирает для мира . А я ведь уже не девушка, и такой дикой и чуждой кажется мне мысль о монастыре. Никто не старался пробудить во мне религиозное чувство, когда я была ребенком; и если меня не удовлетворяет окружающая среда, я должна просто убежать от нее куда глаза глядят: найду ли что-нибудь — Бог весть, но уйти я должна». Пожалуй, лучше всего о ее драме, разрыве с ме-стечковым заскорузлым еврейством напишет Багрицкий в знаменитом стихотворении:
«Я не запомнил — на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.
Я к ней тянулся... Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась — краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия ….»
Миреле не разрывает родственные узы, их попросту нет. Она глубоко презирает отца, для которого ее замужество способ выпутаться из долгов, не думает о нем ни минуты: студент Липкис, ее вздыхатель «думал долго о том, что скрывается за ее молчанием, много раз приходил к выводу, что необходимо сказать ей что-нибудь утешительное насчет положения ее отца и всей их домашней неурядицы, и однажды наконец принял-ся мямлить: — Я-то, собственно говоря, понимаю, что не в деньгах — корень беды… А все же, не знаю поче-му, каждый раз, когда в последнее время прихожу к вам в дом и вижу вашего отца, мне кажется, что передо мной разыгрывается трагедия… Но Миреле даже не повернула к нему тогда головы и продолжала молча глядеть голубыми глазами в ту сторону, где закатывалось солнце. Холодно и равнодушно уронила она: — Ну что ж, одолжите ему двенадцать тысяч рублей, так он выпутается. — И снова вперила в закат свои печальные голу-бые глаза.».
Отчуждение от местечковой среды взаимообразно – мужчины в ее жизни влюблены в нее поголовно, но ее ненавидят их семьи, мать Вовы Бурхеса и бывшая свекровь за то, что Миреле не только сломала ее Шмулику жизнь, но довела его до белого коленья, в ее представлении Миреле выродок, хуже христиан «Свекровь часто, оставаясь среди бела дня наедине с мужем, подсаживалась к нему с пылающим лицом и гневно сжатыми ноздрями и бормотала, задыхаясь от бессильной злобы: — Я тебе говорю; даже среди христиан редко встречаются такие выродки…»), за ней наблюдают, о ней судачат, злословят, слухи и сплетни становятся мол-вой: «… Миреле бродила по комнатам, вспоминала беременность, от которой избавилась, и чувствовала, как тает ее вера в предстоящую новую жизнь. От нечего делать стала она снова ездить в город и проводила там целые вечера; сначала никто не знал, куда она ходит и где пропадает, но в конце концов кто-то из мужниной родни встретил ее на улице, где находится квартира Натана Геллера, и в доме свекрови заговорили теперь вполне открыто: — Чему тут дивиться? Ведь она настоящий выродок… Она и в девушках любила этого пар-ня — вот теперь и торчит у него по целым вечерам», «Вскоре до Бурнесов дошла весть о том, что Миреле бро-сила мужа и живет в гостинице с акушеркиным приятелем Герцем; что никто толком не знает, развелась ли она с мужем или нет; что она не допускает к себе никого из мужниной родни, кроме одного племянника, ко-торый еще холост и слывет большим богатеем. Однажды как-то в воскресный день после обеда в столовой у Бурнесов зашла об этом речь: — Что и говорить: Вове остается только Бога благодарить, что избавился от напасти». Натан Геллер, отвергнутый и, обиженный порочит Миреле на всех углах, выставляя ее гулящей и намекая, что неизвестно, от кого был у ней ребенок, «все в городке уже знают», что в коридоре гостиницы произо-шла бурная сцена между Миреле и мужем и Миреле пришлось после этого покинуть город, «всем тотчас же стало известно», что хотя Мончик и сам к Миреле весьма неравнодушен, недоброжелательство и ненависть идут за ней по пятам: «Она все еще оставалась в городе и жила у раввинши Либки. Прохожие провожали ее глазами, когда она направлялась на почту: ежедневно посылала она телеграммы и письма какому-то, видно, совсем бездомному человеку. Славу немалую приобрела она в окрестности, благодаря Натану Геллеру, не перестававшему распускать о ней злостные слухи. Помощник провизора Сафьян видел однажды, как она про-ходила мимо; стоя у аптечного прилавка и с необычайно сосредоточенным выражением лица приклеивая к лекарству ярлык, он обратился к покупателю из местных интеллигентов: — Вот сделайте милость — полюбуйтесь на эту особу… Это урок для всех праздных людей… И вообще, скажите, ради Бога, зачем только жи-вет на свете такое существо?» Неделями ее письма, и телеграммы остаются без ответа, одиноко бродит она по городу, со дня на день становясь все грустней и подавленней: «Люди открыто избегают ее — не велика честь знаться с такой особой! Она сознавала это и никогда ни с кем не заговаривала об отношении к ней людей». Не приезжает она проститься с Гедальей, вспомнившим о дочери на миг на смертном одре; он умирает в своем доме, в местечке, Миреле же тем временем ждет приезда Герца. Она не берет денег у Шмулика, не просит их у Мончика, не желая быть связанной никакими обязательствами с местечком, с прошлым, и выбирая между Мончиком, явно неравнодушным к ней, и Герцем, выбирает последнего.
Следует сакраментальная сцена романа: «Красная занавеска заслоняла освещенное окно; на дворе, возле дома, не было никого, кроме барышни-дантистки, которой вдова, хозяйка заезжего дома, приходилась родной теткой. Ей до смерти хотелось узнать, о чем разговаривают Герц с Миреле: она потихоньку прокралась в соседнюю пустую комнату, приникла к щели в кривых, потрескавшихся дверях и слушала, как они, разгова-ривая между собой, бередили старые раны. — Герц, — продолжала Миреле, — я так долго тебя здесь ждала; никто никогда не ждал тебя с таким нетерпением. Воцарилось молчание. Герц был хмур и ничего не отвечал. — Герц, — продолжала Миреле, — я в последнее время не понимаю совсем, что со мною творится; не пони-маю, отчего так много думаю о тебе; я даже не знаю, зачем, собственно, приехала сюда… В раздумье она доба-вила: — Мне думалось — здесь, в родном городке, будет как-то легче на душе, мне всегда кажется, что «где-то там» будет мне лучше. Герц позванивал ложечкой о стакан, заваривая у самовара борную кислоту. — Ладно, — перебил он, — теперь ты мне объясни, почему ты так упорно требовала, чтоб я непременно приехал сюда, в эту дыру, где каждый тебя знает и где изо всех окон таращат на меня глаза, как на чудовище? Вдобавок неподалеку отсюда живет еще акушерка Шац… Я сам чувствую здесь себя чуть ли не идиотским провинци-альным женихом — и все благодаря нелепым капризам одной несносной избалованной особы… Миреле долго не отвечала, а когда заговорила, голос ее звучал совсем разбито, и казалось — пришла она к Герцу про-сить милостыни. — Ах, Герц, мне все думается, что ты знаешь в жизни что-то, чего я не знаю… — Она по-молчала и начала снова: — Всегда казалось мне, что есть люди, которые «что-то» знают, но держат это свое знание в тайне… Прости, что я вызвала тебя сюда… Мне ведь на свете, кажется, только одно и осталось: вооб-ражать себе разные вещи… И вот сижу я теперь тут в глуши, скучаю и думаю, все об одном… Целые вечера просиживаю на крылечке подле раввинши Любки и смотрю на запад, на пламенеющий красный закат… Однажды вечером казалось мне, что оттуда, с багряного края небес глядит на меня другая, пламенеющая Миреле и машет мне издали, и говорит без слов: «никто не знает, зачем бродит здесь по земле Миреле Гурвиц. А я, прежде чем гореть так на закатном небе, тоже бродила по земле, не зная зачем». Герц слушал ее с недоумением; на лице его, принявшем ироническое выражение, застыла едва заметная усмешка. Его коробили эти речи, и он перебил ее: — Все это хорошо, да только стоит ли в первый же вечер встречи тратить время на разго-воры о таких высоких материях? Я вот собирался тебе кое-что порассказать: ко мне в гостиницу явился как-то с визитом племянник твоего мужа, Мончик; вообрази — в черном сюртуке! Да и муж твой, как передавали мне в гостинице, тоже несколько раз справлялся обо мне. Миреле взглянула на него и смолкла; она чувствовала себя оскорбленной его словами. Лицо ее было бледно; уходя, она не простилась с ним. В темном коридоре заезжего дома остановилась она, борясь с собой, но обратно не вернулась: поправила на голове шарф и исчезла в ночной тьме. Когда девица, изучающая зубоврачебное искусство, взошла на крыльцо, Герц уже стоял в дверях своей освещенной лампою комнаты; он попросил принести перо и чернила, да налить в лампу побольше керосину. Выйдя потом на улицу, девушка огляделась вокруг: была темная, прохладная ночь; город спал; Миреле уже не было в заезжем доме, и нельзя было сообразить, куда она девалась: быть может, свернула нале-во — к раввинше Либке, а быть может, — с нее станется, — ушла бродить по дороге, ведущей мимо почты к полям, к городской околице». Миреле рыдает в своей комнате в приступе витальной тоски, и подслушавшая ее раввинша быстренько выживает ее из дому – «С Миреле снова творилось что-то неладное, и раввинша ни-как не могла уснуть. Ее мучила мысль о соседях, которые начинают коситься на них; это ведь просто неслы-ханно: в доме раввина — особа, содержащая под боком в гостинице любовника! Откуда на них такая напасть? Раввинша то и дело открывала глаза, охала и громко говорила мужу, так, чтобы слышно было в комнате Миреле: — Вот уж действительно напасть… Ну, да разве скажешь прямо человеку: убирайся подобру-поздорову?».
Миреле быстро сдает физически и морально, превращаясь в тень прежней Миреле и отходя в небы-тие, как это следует из открытого финала . В день, когда раввинша откажет ей от дома, она торопливо вый-дет из дому, направится к заезжему дому, у крыльца которого ждет Герца наемная бричка; под глазами у нее огромные синие круги, согнутая спина говорит о том, что здесь, в родном городке она чувствует себя беспо-мощной и потерянной, и ей пора уходить, куда глаза глядят. Не отрываясь, глядит она на бричку перед заезжим домом. После бессонной ночи в мозгу идет лихорадочная, напряженная работа: ей думается, что нужно еще что-то сказать Герцу, но, поравнявшись с домом Бурнесов, она колеблется: «Бог с ним, ведь все равно — да-вешние мечты о том, чтобы с ним вместе уехать за границу — одна глупая фантазия, и больше ничего». Младшая сестра Вовы Бурхеса видит ее направляющейся к почте по просыхающим комьям земли, чтобы отправить кому-то телеграмму. На ночь она задерживается у раввинши и проводит ее в грезах о своем девиче-стве, и утром выходит, чтобы больше не вернуться. Снова ее видят на пустыре у почты за городской околицей, где она нанимает извозчика для поездки на вокзал. Ей надо вытребовать свои вещи у раввинши. Неделю она живет в еврейском заезжем доме, дожидаясь чьего-то приезда, несколько раз на дню приходит на вокзал и бродит у отходящих поездов, точно набираясь решимости, и наконец садится в поезд, направляющийся к границе, окончательно уйдя в Das Reich der Erinnerung, в Царство воспоминания.
В советском предисловии канва романа - последействие после расторжения первого затянувшегося «местечкового шидеха» (помолвки) между Миреле и Вовой Бурнесом ,действие организуется вокруг Миреле, объекта желаний остальных персонажей, сама же она «оказывается неспособной адекватно реагировать ( откликнуться) на эти желания, что превращает возникающие вокруг нее проблемы в неразрешимые и приводит Миреле к депрессии и параличу воли. При этом она живет в мире фантазий, созданном из впечатлений от встреченных людей и прочитанных книг» . Таков поверхностный, упрощенный взгляд , основанный на собы-тийном ряде романа. В нашем понимании роман – о злосчастье, как судьбе, предопределенной искаженной картиной мира и ложными надеждами, жанровые особенности которого сродни экзистенциальной драме - поиску смысла жизни, свободе выбора, абсурдности бытия, чувству одиночества и отчаяния перед лицом безразличного мира, - и здесь уместно вспомнить Сартровскую, экзистенциальную картину мира, в которой противостоящий миру человек, ощущающий абсурдность бытия и утрату всякого смысла через свободу ста-новится самим собой и осознает свое бытие , себя, как объекта и формирование своей сущности через воспри-ятие другого человека – «взгляд другого» или значимого другого, «significant other,» , каким Миреле пред-ставляется Герц со всеми разрушительными последствиями этого заблуждения. По сути, ее надежда на обретение себя отъездом за границу экзистенциальный акт, проявившийся в вере в возможность смутно прозреваемого будущего в мире воображаемом: Миреле никто не ждет, она ни дня не жила за границей, не представляет, кем хочет стать, ее надежда на духовную близость и жизнь с Герцем ложна, как и ее ожидания. Ибо Герц куда как хуже и злее, чем все, с кем она имела дело. Шмулик, Мончик, любящие ее люди, не раз предлагают ей участие и помощь, Вова Бурхес без колебаний принял бы ее, Герц же добивается ее, пока она невеста, но про-знав об ее обстоятельствах, тут же отрекается от нее, как от разведенной назойливой сумасбродки. У Миреле больше ничего нет, кроме веры, что не все кончено и можно объясниться. Она не осознает своей свободы, как не осознает, что ее предали. Такова ее искаженная картина мира, ее субъективное воспринятие реальности, выражаясь языком науки. Ложное представление порождает ложные надежды, ошибочное понимание ситуации (ложное представление) неизбежно ведет к необоснованным ожиданиям (ложным надеждам). «Ложное представление» и «ложные надежды» относятся к ситуации, когда человек неверно понимает реальность или пребывает в несбыточных ожиданиях, что может быть вызвано неверной оценкой собственных способностей, либо внешних обстоятельств. Итак, ложное представление- неверное или искаженное восприятие действительности, ситуации или собственной роли, может быть результатом заблуждений, неверных выводов или попыток самообмана; ложные надежды. - необоснованных или нереалистичных ожиданий чего-либо, осно-ванных на ложных представлениях. Человек может надеяться на что-то, не прилагая усилий или неверно оценивая свои возможности, что порождает необоснованную надежду. Ложное представление - основа для воз-никновения ложной надежды, неверно оцениваемых шансов на успех. Обе ситуации приводят к неверным действиям или бездействию, потому что они основаны на искаженном восприятии реальности, «ложном представлении реальности».
Остается уяснить, на сколько все это относится к самому Бергельсону.
IV
Летом 1917 года Бергельсон женится на выпускнице одесской женской гимназии Ципоре Куценогой. Подводя невесту к хупе (свадебному балдахину), Бялик в шутку просит ее приглядывать за женихом, чтобы тот не убежал к большевикам . В разгар Гражданской войны в 1918 году в Гайсине у них родится сын Лев. В первые годы после революции, при чехарде сменяющих друг друга правительств, а затем при большевиках Бергельсон вместе с другими литераторами «Киевской группы» с воодушевлением берется за строительство новой светской еврейской культуры в рамках учрежденной при правительстве Украинской Народной Респуб-лики организации «Культур-Лига», своего рода министерстве еврейской культурной автономии. Как большевики, так и другие социалистические партии изначально рассматривают идиш как инструмент проведения собственной политики и требуют от литературы соответствовать этому назначению . Бергельсон пытается бежать. После занятия Киева Красной армией в 1919 году «Культур-Лига» «большевизирована», и в 1920 Бер-гельсон, вместе с другими деятелями еврейской культуры, обращается году к американским коллегам с «просьбой посодействовать переезду» в Америку. Не получив ответа, он с семьей отправляется в Москву, где благодаря содействию поэта Юргиса Балтрушайтиса, ставшего послом Литовской Республики, они получили литовские паспорта и выезжают в 1921 году в Берлин. Бергельсон попадает в совсем другую обстановку - об-щаетс с писателями Альфредом Дёблином и Арнольдом Цвейгом, режиссером Эрвином Пискатором и акте-ром Александром Гранахом, играет по случаю в шахматы с Эммануилом Ласкером в Romanisches Cafe и играет на скрипке с Альбертом Эйнштейном на благотворительном любительском концерте в пользу литературного клуба им. Шолом-Алейхема; . По воспоминаниям Майзеля, Бергельсон больше всего любил «суме-речные», минорные лирические пьесы Чайковского, Калинникова, Грига. В Берлине Бергельсон пишет серию тонких психологических рассказов из жизни русско-еврейских эмигрантов, предвосхищающих прозу раннего Набокова; к сожалению, до сих пор не переведённых на русский язык. В 1922–1923 годах в издательстве «Во-сток» выходит собрание его произведений в шести элегантных книжечках. В 1923 году роман «Когда все кон-чилось» издан в немецком переводе Александра Элиасберга, в то время самого известного переводчика русской литературы на немецкий, и в авторизованном русском переводе Софьи Дубновой, русской поэтессы и дочери еврейского историка Семена Дубнова, также переехавшего из Советской России в Берлин. В рецензии на немецкий перевод Дёблин не счел роман «оригинальным идишским произведением», указав как на недо-статок на хорошее знакомство автора с западной литературой . Такое восприятие отражало распространенную в то время среди немецко-еврейской интеллигенции моду на «аутентичность », якобы еще сохранив-шуюся у евреев из Восточной Европы. Предвосхищая такого рода упреки, Бергельсон пишет в берлинском художественном журнале «Мильгройм» («Гранат»): «Не ищите целостности у поэтов нового поколения .. Целостность? Кто выдумал эту ложь?.. Ни в моей, ни в вашей жизни нет никакого единого смысла.» Своего рода подтверждение этой мысли - неожиданное заявление Бергельсона и Дер Нистера о выходе из редакции «Мильгройма»в московском журнале «Штром» в конце 1922 года - жест означающий, что они не хотят поры-вать все связи с Советской Россией и сохраняют определенную лояльность советской еврейской культуре. Бергельсон питает большие надежды на экономическое и культурное возрождение евреев в СССР, в особен-ности на планы создания сельскохозяйственных колоний в Крыму и на юге Украины, в чем, кстати, не оди-нок . Он активно работает в ОРТ (первоначально — Общество ремесленного труда), благотворительной ор-ганизации, основанной в 1880 году в Петербурге группой еврейских интеллигентов и меценатов для содействия «продуктивизации» бедного еврейского населения. По поручению ОРТ Бергельсон в 1924 году ездит в Бессарабию и Буковину.
Наконец, в 1926 году у Бергельсона происходит окончательный перелом в пользу СССР. Он прекращает сотрудничать с «Форвертс», «буржуазной» нью-йоркской газетой социал-демократического направле-ния, и переходит, со значительной потерей в гонораре, в коммунистическую «Фрайхайт», также выходившую в Нью-Йорке; под его редакцией в Виленском издательстве Клецкина выходит первый номер журнала «Ин шпан» («В упряжке») со статьей «Три центра», в которой Бергельсон анализирует положение еврейской лите-ратуры в Америке, Польше и СССР, приходя к выводу, что ее будущее может быть только советским: «где-то там в степных еврейских колониях, у заводских станков или в мастерских еврейских ремесленников зреет новый еврейский художник»; продуктом творчества этого нового художника станет «песня труда и самопо-жертвования за освобождение мира» - и в августе-сентябре того же года в качестве корреспондента «Фрай-хайт» впервые за пять лет посещает СССР. Проведя неделю в Москве, он отправляется в Крым, высылая по пути восторженные очерки о советской жизни, однако партия в лице Литвакова требует от него абсолютной преданности не только советской еврейской политике, но и идеям коммунизма.
Присягу на верность большевизму Бергельсон начинает с работы над третьим романом под названи-ем «Мера строгости» (мидас-хадин) - понятие обозначающее в еврейской теодицее категорию Божественного Суда по строгой справедливости, понимаемую как ограничитель божественного милосердия, необходимый для поддержания баланса между добром и злом в мире. Через это сугубо мистическое понятие Бергельсон выражает свое понимание диктатуры пролетариата как необходимого инструмента классового насилия для установления царства свободы и труда. (Таков комментарий в биографическом очерке о Бергельсоне Михаила Крутикова, профессора славистики и иудаики Мичиганского Университета, Энн-Арбор, США).
Теодицея и революция не связаны напрямую, так как теодицея — это философско-религиозная по-пытка оправдать Бога в свете существования зла в мире, тогда как революция — это радикальное изменение существующего порядка, как правило, политического или социального. Однако эти понятия не противоречат друг другу, если революция рассматривается как средство для устранения зла, за которое Бог якобы несет ответственность, или как реакция на социальное зло, которое, согласно религиозным взглядам, могло быть предотвращено Божественным вмешательством. Русские философы Николай Бердяев и Василий Розанов по-разному осмысляют понятия теодицеи (оправдания Бога) и революции, хотя оба видят в истории религиозный аспект. Бердяев, персоналист и экзистенциалист, связывает свободу с богоподобием человека и творчеством, а революцию рассматривает как результат стремления к истинной свободе и преодолению мира. Розанов же, будучи «религиозным» мыслителем, фокусируется на «плоти» и «плотской» основе жизни, видя в революции прежде всего эсхатологический кризис, обнажающий связь мира с Богом. В работах Бердяева теодицея (оправдание Бога) тесно связана с революцией и антроподицеей (оправданием человека) через призму его философ-ской антропологии, ставящей в центр человека, его свободу и творчество. Бердяев полагает, что Христос явля-ется единственно возможной теодицеей и антроподицеей, так как он объединяет Бога и человека. Революция для Бердяева — проявление человеческой свободы, попытка трансформировать мир и преодолеть его, что вписывается в его учение о «философии свободы» и эсхатологии. Русская философия не рассматривает теодицею (оправдание Бога перед лицом зла) и революцию как взаимосвязанные понятия в одном философском контексте; скорее, отдельные русские мыслители, такие как Николай Бердяев и Сергей Булгаков, разрабатывали свои взгляды на проблему зла и теодицею, в то время как другие, например, Петр Чаадаев, критиковали революционные движения в России, а Владимир Соловьев исследовал значение революции в контексте «божественного становления», не обязательно связывая это с теодицеей напрямую: теодицея — это учение, ставящее своей целью примирить наличие зла и страданий в мире с верой во всеблагого и всемогущего Бога, который управляет мирозданием. Это понятие можно применить к Русской революции, рассматривая её как одно из проявле-ний зла в истории, теодицея же пытается объяснить, как существование такого зла согласуется с идеей Боже-ственного Промысла, в том числе через концепции свободного выбора человека, искупления или особого, высшего смысла, недоступного человеческому разумению, рассматривая революцию, как устранение зла: революция может рассматриваться как средство борьбы со злом в мире, оправдывающее Бога, так как люди берут на себя ответственность за создание более справедливого мира, не перекладывая ее на Бога. Может быть интерпретирована через призму теологии как ответ на социальное зло, которое Бог, по мнению верующих, должен был предотвратить. Лейбниц разделяет метафизическое и физическое зло. Отсюда метафизическое зло, с которым связана возможность зла физического, то есть страдания разумных существ в прямом значении этого слова. Зло физическое имеет некоторые высшие основания своего бытия в природе. Жизнь есть воспита-ние существ для верховных целей, руководимое самим Богом: с этой точки зрения, страдание может быть рассматриваемо как наказание или воспитательное средство. Физическое зло допускается в мир, потому что через него мы достигаем благ, которые иначе были бы для нас закрыты. Вспомним, например, об одушевлён-ных порывах патриотизма, самоотверженности, равнодушии к смерти, вызываемых в народах войной. Обык-новенно зло служит для того, чтобы доставить нам большее добро или отвратить ещё большее зло. Еврейская теодицея — это часть еврейской философии и теологии, которая пытается «оправдать» (от греч. theos — Бог, dike — справедливость) всеблагого и всемогущего Бога перед лицом зла и страданий в мире, пытаясь согласо-вать эти понятия с идеей Божественного замысла и правосудия. Еврейская теодицея рассматривает проблему зла через призму Божественной справедливости, пытаясь оправдать Бога в условиях страданий и несправедли-востей в мире. Вместо полного оправдания Бога, еврейское мышление часто фокусируется на понимании справедливого суда Бога и Его путей, которые могут отличаться от человеческих, как сказано в Исаии 55:8-9. Основные понятия включают концепцию Бога как воплощения абсолютной справедливости (цедек) и кон-цепцию цдаки (благотворительности) как проявления этой справедливости в действии, а также идею справедливого воздаяния за поступки человека в жизни и после смерти.
Таково обоснование, используемое Бергельсоном для примирения Бога с большевизмом и оправда-ния большевикского террора.
Главным героем его романа становится русский рабочий Филиппов, командир небольшого отряда Красной армии в глухом районе около советско-польской границы. Ценой принесения собственной жизни в жертву революции ему удается поднять моральный дух своих бойцов и победить классового врага, подрыва-ющего при содействии местечковых евреев безопасность молодой советской республики контрабандой лю-дей и товаров через границу. Роман выходит в 1929 году одновременно в издательстве «Культур-Лиги» в Киеве и у Клецкина в Вильно. В 1928–1930 гг. Клецкин немедленно издает самое полное собрание сочинений Бер-гельсона в девяти томах. Еще раз Бергельсон приезжает в СССР в 1931 году, но окончательно возвращается лишь весной 1934 года из Копенгагена, куда бежал из Берлина сразу после прихода Гитлера к власти, за три года до Большого террора («ежовщины»), последний из вернувшихся в СССР писателей «киевской группы», уехавших с ним в 1921 году. Из ее основателей не вернулся только Нахман Майзель, ставший к тому времени редактором влиятельного варшавского литературного еженедельника «Литерарише блетер». В Москве Бер-гельсона ждет более чем радушный прием: как не без зависти сообщает Перец Маркиш (вернувшийся в 1926 году) своему нью-йоркскому другу, писателю Иосифу Опатошу: «Бергельсон живет как граф! Никогда в жиз-ни не было у него такого счастливого времени — как в материальном, так и в творческом отношении. Ему строят квартиру, а пока она не готова, государство платит за него 1000 рублей в месяц за гостиницу. Он стано-вится поперек себя шире от удовольствия!» В августе 1934 года Бергельсон избран делегатом Первого съезда советских писателей. Единственному из бывших «попутчиков» в советской еврейской литературе ему довере-но выступить с речью. Еще до возвращения, в 1932 году, в Москве выходит роман «Пенек» (в русском переводе 1935 года — «У Днепра»), первый том предполагаемой пятитомной автобиографической эпопеи «На Дне-пре». Первой книгой, написанной в СССР, стал сборник рассказов «Биробиджанцы» (1934) о строительстве Еврейской автономной области на Дальнем Востоке. В 1940 году выходит роман «Молодые годы», второй и последний том саги «На Днепре», а через год появляется новый, советский перевод романа «Когда все кончи-лось» под названием «Миреле». Несмотря на свои недостатки, обусловленные идеологическими требования-ми времени — неточности, пропуски и сокращения — перевод Е. Благининой впечатляет молодое советское поколение. Как вспоминает писательница Лидия Либединская, «это философский роман, и мы, тогда очень молодые и не знавшие даже имен Бердяева, Федорова, Розанова и других философов двадцатого века, находи-ли в нем то, что так необходимо молодости: серьезный и глубокий анализ исторических событий, размышле-ния о чести и достоинстве человека. Впоследствии, читая роман Бориса Пастернака «Доктор Живаго», я порой ловила себя на том, что многое в нем мне словно бы знакомо, и понимала, что его волнуют те же проблемы, стоявшие перед интеллигенцией в переломные моменты истории, что в свое время волновали Давида Бергель-сона» .
Отныне Бергельсон небожитель литературы. Во время войны он член Еврейского антифашистского комитета, входит в редколлегию газеты «Эйникайт», выходившей с 1942 по 1948 годы. Его проза военного времени, собранная в сборнике «Найе дерцейлунген» («Новые рассказы», 1947), по своим художественным достоинствам приближается к его лучшим ранним произведениям . Особое место занимает в творчестве Бер-гельсона драматургия. В 1929 г. Белорусский Еврейский театр поставил инсценировку повести «Дер тойбер», а в 1933 г. Государственный еврейский театр в Москве (см. ГОСЕТ) показал спектакль по роману «Мидас ха-дин». Кроме того, Бергельсон пишет пьесы «Принц Реубейни» (1946) и «Мир вилн лебн» («Нам хочется жить»). В начале 1945 года в Государственном еврейском театре под управлением Михоэлса репетируют пьеса Бергельсона «Принц еубейни» о жизни еврейского авантюриста и псевдомессии XVI века; впрочем, спектакль по этой пьесе так и не был поставлен, текст же ее издан, при содействии Майзеля, в Нью-Йорке в 1946 году Его шестидесятилетие торжественно отмечается в 1944 году. Этому событию посвящается специ-альное приложение к газете. Вместе с другими членами Еврейского антифашистского комитета и деятелями еврейской культуры Бергельсон арестован в начале 1949 года во время ликвидации еврейской культуры в СССР, солганной рабоче-крестьянской стране, победившей антисемитизм. По воспоминаниям его жены, при аресте конфискуют три мешка с рукописями. Закрытый судебный процесс, длившийся три года, 18 июля 1952 года приговаривает Бергельсона, вместе с двенадцатью другими обвиняемыми — среди них три его товарища по «Киевской группе» Гофштейн, Маркиш и Квитко — к расстрелу. Таков конец советской литературы на идиш.
Давида Бергельсона расстреляют в подвалах Лубянки в день его 68-летия, 12 августа 1952 года.
ЭПИЛОГ.
«Мы живем в сознании опасностей, которых не ведали предшествующие века: коммуникация с че-ловечеством прошлых тысячелетий может оборваться; не сознавая того, мы можем сами лишить себя тради-ций; сознание может ослабнуть; публичность информирования может быть утрачена. Перед лицом грозящих уничтожением опасностей мы должны, философствуя, быть готовы ко всему, чтобы, мысля, способствовать сохранению чело¬вечеством своих высших возможностей»
Карл Ясперс. Лекции.
О чем бы мы ни размышляли - об искаженной картине мира, ложных надеждах, ложных представ-лениях, в конечном счете мы говорим о лжи, как об обмане, так и о заблуждении, о неведении и самообмане – непроизвольном ошибочном знании, как источнике лжи, неведении как неистинности и искаженном пони-мании сути событий. Жизнь, по мнению Кьеркегора, как известно, можно понять лишь оглядываясь назад, в прошлое, а раз так, мы говорим о поиске подлинной картины мира, вопрос о которой был поднят Шпенгле-ром в «Закате Европы» , считавшим что «история — это образ, при помощи которого воображение человека стремится почерпнуть понимание живого бытия мира по отношению к собственной жизни» . Картина мира по Шпенглеру – «поэтическое творчество», воплощение духовной стихии, проявляющейся через особые «прасимволы» и душу каждой культуры. Это не универсальное представление, а «неточное знание », демон-стрирующее внутренний склад культуры, ее жизненный цикл от рождения до смерти, с переходом к стадии «цивилизации» как к вырождению и закату. В отличие от Хайдеггера, для которого картина мира – «полотно сущего в целом», Шпенглер считает картину мира уникальной для каждой культуры. Он противопоставляет её научному подходу, видя в ней проявление творческого, а не объективного познания. Картина мира – у него не объективный факт, а субъективное, «неточное знание», выраженное в искусстве, мифах и символах. Дер-рида в постструктуралистской философии анализировал понятие «ложь» как неотъемлемую часть языка и представления о мире, разрушая идею полного и точного раскрытия смысла. Его деконструктивный подход показал, что значение всегда ускользает, а знак обретает смысл лишь в своем отличии от других знаков, что делает истину и ложь взаимозависимыми и относительными. В мире, где полный смысл недостижим, поня-тие «ложь» не может быть абсолютным антиподом «истины», оба они существуют в рамках языковой си-стемы и не имеют абсолютного, объективного существования вне ее. Таким образом, в контексте Деррида «ложь» — это не просто искажение истины, а нечто фундаментально присущее самому процессу представ-ления и языку, создающим наши представления о мире. Картина мира — это не прошлое. Она совокупность представлений о реальности, сформированная на основе личного опыта, образования, культуры, научных зна-ний и других факторов, включающая ценностные и поведенческие ориентиры, не застывший элемент про-шлого, а динамичный процесс, формирующийся и развивающийся под влиянием текущей информации и опыта, позволяющий человеку ориентироваться в настоящем и будущем. Мы можем считать правомерным сказанное Н.П. Кнэхт : «Если модернистский историцистский проект рассматривал историю в качестве важнейшего измерения человеческой экзистенции, осмысляемой в терминах «судьбы», «преемственности» , «обретения собственной идентичности» и пр., то исторический опыт современности – это опыт ускользания прошлого от объективного взгляда исследователя, ибо произошли изменения в культурном статусе прошлого. Прошлое рассматривается не как источник стабильности, но с точки зрения скрытых и неучтенных возмож-ностей, проявивших себя в «неуютном» современном мире».
Посему мы возвращаемся к изначальным представлениям, в соответствии с которыми Ложь рассмат-ривалась как обман Бога, единственного носителя истины - как двуединство обмана и антитезы правде. Тот же дуализм присутствует в понятии «злосчастья», воспринимаемого как случайности и неизбежность, с одной стороны, присущих естественному порядку вещей, как вызов, помогающий ценить лучшие стороны жизни и предающий наступательную силу, с другой - как нечто несправедливое, случайное и бессмысленное, вверга-ющее в страдания и ставящее под сомнение саму справедливость мира. Справедливость – атрибут Бога в иуда-изме. И, стало быть, злосчастье так же богопротивно, как ложь. Разумеется, оно может восприниматься как неотъемлемая часть жизненного опыта, подобно тому, как свет и тьма, радость и печаль сосуществуют и де-лают жизнь богатой и значимой, равно, как ложь - сложным и глубоко укорененным аспектом греховной человеческой природы от начала времен. Подлинная картина мира в Книге Иова —представление о том, что мир управляется божественной справедливостью, но эта справедливость может быть не сразу очевидна, а страдания могут обрушиться на праведника, не будучи наказанием; что невозможно человеку постичь всемо-гущество и мудрость Божию, а самые глубокие страдания могут быть частью Божьего замысла, выходящего за пределы понимания.
Ложь преследуют род людской со времён Потопа и людей Книги всего более. О лжи и злосчастье лучше всех известно моему храброму и веками оболганному народу. Вот что о Лжи и Злосчастье сказано к Книге Бытия: « Согласно еврейской традиции, строить ковчег Ной научился по книге «Сефер ха-разим», пере-данной ангелом Разиэлем, которая содержала в себе всё знание человеческое и божественное. Эта книга была сделана из сапфиров, и Ной заключил её в золотой ларец. В ковчеге она заменяла Ною часы, чтобы отличать день от ночи, потому что, пока длился потоп, солнце и луна были скрыты тучами. Мидраш Берешит Рабба рассказывает о том, что в ковчеге у Ноя был драгоценный камень, который освещал всю внутреннюю часть ковчега. ¬ До потопа нечистых животных было гораздо больше, чем чистых, а после потопа соотношение стало обратным, потому что от каждого вида чистых животных было взято в ковчег по семи пар, а от каж-дого вида нечистых - только по две пары. Одно создание, носившее название "реем", оказалось столь громад-ных размеров, что для него не нашлось места в ковчеге, а потому оно было привязано Ноем снаружи к ковче-гу и все время бежало за ним рысью. Великан Ог, царь Башанский, также не мог поместиться внутри судна и сел на крышу, спасшись таким образом от потопа. Вместе с Ноем расположились в ковчеге его жена На-ама, дочь Эноша и три сына его со своими женами. Аггада рассказывает, что одна странная пара, Ложь и Злосчастье, также нашла себе убежище в ковчеге. Сначала Ложь подошла одна к ковчегу, но ее не впустили в ковчег на том основании, что вход туда допускался только для супружеских пар. Тогда она ушла и, встре-тившись со Злосчастьем, уговорила его присоединиться к ней, после чего их впустили обоих. Когда все были уже на борту и потоп начался, грешники - в числе около семисот тысяч - собрались и окружили ковчег, умоляя взять их с собой. Ной наотрез отказался впустить их. Тогда они принялись силой напирать на дверь, стараясь взломать ее, но дикие звери, охранявшие судно, напали на них и многих сожрали; остальные, спасшиеся от их когтей, потонули в поднявшейся воде». Притчу о Лжи и Злосчастии мы находим Джеймса Джорджа Фра-зера в «Фольклор в ветхом завете».
В русском переводе Аггады в XVII. Ной Причта р. Леви она звучит так: «– Узнав о повелении Ною ввести в ковчег и представителей «всякой плоти», пришла и Ложь, стараясь прокрасться туда же. Но Ной заме-тил ее и сказал: – В ковчег принимается и всякая нечистая тварь, но только «по паре». Иди же, сперва найди себе своего суженого. Пошла Ложь искать себе суженого, а навстречу – Проклятие. – Откуда, – спрашивает, – идешь ты? – Ходила я, – отвечает Ложь, – к Ною, а он говорит: «Найди себе сперва свою пару». Не согласишься ли ты сочетаться со мною? – Чем же ты меня вознаградишь за это? – А вот чем. Составим договор, чтобы все приобретаемое мною, принадлежало тебе. На том и покончили. И с той поры все, что приобретается Ложью, становится достоянием Проклятия и гибели. (Шох. Т., 7)»
………………
АГГАДА, также Агада, Хагада, Хаггада; (др.-евр. ;;;;;;;, др.-евр. ;;;;;;; «повествование») — большая об-ласть иудейской литературы Устного Закона (Талмуда) и более поздних Мидрашей, не относящаяся к законо-дательной части, именуемой Галахой. Если Галаха представляет совокупность правовых норм и предписаний ритуального характера, Аггада содержит в себе, главным образом, поучения и афоризмы религиозно-этического характера, исторические предания и легенды. В то время как Галаха нормировала жизнь, Аггада воспитывала народ в духе этих норм. Аггада в талмудической литературе не выделяется структурно, но излага-ется вперемежку с Галахой и в связи с нею.
По определению Авигдора Шинана, к Аггаде относится всё, что не является Галахой: в неё могут входить сю-жеты, связанные с персонажами Писания и проясняющие их поведение, исторические рассказы, предания о мудрецах, герменевтические штудии, философские притчи, анекдоты, байки, назидания и т. д.
Агадист — автор агадического текста, позже — изучающий Агаду; в отличие от галахиста, делающего то же самое с Галахой.
МИДРА;Ш (;;;;;;;;, буквально «изучение толкования»), жанр литературы гемолитического характера, пред-ставленный уже в Мишне, Тосефте, а затем и в Гемаре. Однако очень часто под названием мидраш имеется в виду собрание отдельных текстов, которое включает библейские экзегезы (см. герменевтика), публичные про-поведи, аггадот (см. Аггада) и халахот (см. Галаха), образующие последовательный, в основном аггадический, комментарий к библейским книгам.
Толкование Письменной Торы, ее объяснение. Являясь частью Устной Торы, Мидраш распадается на две области: мидраш-агада дополняет повествование, приведенное в Танахе, и часто носит моральный харак-тер; мидраш-алаха касается законодательной части Закона.
Первые мидраши записывались еще в эпоху танаев. Дошедшие до нас списки комментируют стихи Торы один за другим. Различают два вида толкования: «пшат», буквальное толкование, и «драш» (являющийся сутью Мидраша) — более глубокое объяснение текста, которое стремится, проникнув в его суть и исследовав его положения, вывести заключения, не лежащие на поверхности. Наиболее значимыми представляются сле-дующие агадические сборники: Мидраш Раба — на Тору и на пять «свитков»: Рут, Коэлет, Шир Аширим, Эйха и Эстер. Составлялся в Эрец-Исраэль во 2—3 веке. Многие сведения, дополняющие сказанное в Танахе и приводимые от имени мудрецов Талмуда, взяты чаще всего из Мидраш Раба. Ряд мидрашей на разные книги Танаха: Теилим, Мишлей, Шмуэль (общее название этих трех сборников — «Мидраш Шохер Тов»). Мид-раш Шохер Тов — сборник мидрашей на Тэилим, Мишлей и книгу Шмуэль. Составлен «в несколь-ко приемов» в разные периоды на основе древних источников.
ПОСЛЕСЛОВИЕ.
Теодице;я — совокупность религиозно-философских доктрин, призванных оправдать управление Вселенной добрым Божеством, несмотря на наличие зла в мире: так называемая проблема зла. Термин введён Лейбницем в 1710 году «Теодицея, или Оправдание Бога», «Опыты теодицеи», или просто «Теодицея» (новолат. theodicea — богооправдание), — трактат немецкого философа и математика Готфрида Лейбница, изданный в 1710 году в Амстердаме. Единственное прижизненное издание большого философского сочинения автора[2]. Пол-ное название «Опыты теодицеи о благости Божией, свободе человека и начале зла» (фр. Essais de Th;odic;e sur la bont; de Dieu, la libert; de l’homme et l’origine du mal). Подробное рассмотрение вопроса — почему существу-ет зло во вселенной, и оправдание Бога за зло в мире, то есть «теодицея», слово, введённое автором и приоб-ретшее значение общего термина для выражения задачи примирить существование зла в мире с благостью, премудростью, всемогуществом и правосудием мирового Творца. Блестящее развитие философского учения оптимизма, по которому существующий мир, несмотря на все свои недостатки, есть лучший, то есть наиболее совершенный из всех возможных, и всё совершающееся в нём направлено на осуществление блага. Зло же в мире с необходимостью вытекает из самого существования мира: в каждой монаде лежит присущая ей огра-ниченность, отсюда зло метафизическое (несовершенство), с ним связано зло физическое (страдание), а зло нравственное (грех) неразрывно связано с существованием свободы, как основы нравственного бытия. Три типа зла. Согласно Лейбницу, зло в мире с необходимостью вытекает из самого его существования. В каждой монаде лежит присущая ей ограниченность; без этого она обладала бы совсем абсолютной природой и не отличалась бы от Бога. Отсюда метафизическое зло, с которым связана возможность зла физического, то есть страдания разумных существ в прямом значении этого слова. Зло физическое имеет некоторые высшие осно-вания своего бытия в природе. Жизнь есть воспитание существ для верховных целей, руководимое самим Бо-гом: с этой точки зрения, страдание может быть рассматриваемо как наказание или воспитательное средство. Физическое зло допускается в мир, потому что через него мы достигаем благ, которые иначе были бы для нас закрыты. Вспомним, например, об одушевлённых порывах патриотизма, самоотверженности, равнодушии к смерти, вызываемых в народах войной. Обыкновенно зло служит для того, чтобы доставить нам большее доб-ро или отвратить ещё большее зло. Вообще жизнь гораздо сноснее и богаче радостями, чем полагают её хули-тели: при оценке жизни следует принимать в расчёт блага беспрепятственной деятельности, здоровья и всего того, что хотя и не вызывает в нас прямо ощутимых удовольствий, но лишение чего нам всё-таки показалось бы огромным несчастием. Третий вид зла есть зло нравственное (то есть зло в прямом смысле — грех). Его Божество не могло изъять из мира, не уничтожив самой основы нравственного бытия — свободы. Сущность духа состоит в самоопределении и самостоятельности; без них он был бы ПРИЗРАЧНЫМ и слепым орудием чуждых ему сил, и его существование не имело бы никакой нравственной цены. Но где свобода, там — воз-можность извращенной деятельности, то есть греха. У евреев: справедливость – атрибут Бога (смотри) .
СРЕДНИЕ МИДРАШИ
Средние мидраши уже обнаруживают признаки упадка жанра, особенно во вступлениях, которые становятся подражательными. После мусульманского завоевания Эрец-Исраэль (около 640 г.) в мидрашах все более ска-зывается влияние апокрифов и псевдоэпиграфов эпохи Второго храма и апологетической литературы. Возрас-тает число проповедей демонологического содержания, а также аггадических сочинений, по своей сущности чуждых жанру мидраша. Язык мидраша этой эпохи — искусственный иврит, отличающийся внешней чисто-той и отшлифованностью и почти свободный от арамеизмов и греческих примесей. Наряду с экзегетическими и гомилетическими мидрашами впервые появляются авторские сочинения.
Наиболее важной группой гомилетических мидрашей этой эпохи является сборник мидрашей «Танхума Иеламмедену» (см. Танхума), из экзегетических мидрашей наибольшего внимания заслуживают мидраши на книги Экклесиаст (Кохелет Рабба), I и II Самуил (Мидраш Шмуэль) — единственный мидраш, посвященный ранним пророкам, составленный, по-видимому, на основе более раннего мидраша к I и II Самуил, — Псалмы (Мидраш Тхиллим I), Притчи (Мидраш Мишлей, или Аггадат Мишлей, иногда неправильно называемый Мидраш Шохер-Тов), Исход (Шмот Рабба) и серия малых (зута) мидрашей на четыре из пяти свитков. В груп-пе чисто аггадических мидрашей (называемых также аггадическими сочинениями) наиболее значительны Седер Элияху Рабба, Седер Элияху Зута, Пиркей де-рабби Эли‘эзер (около 750 г.), Агур, или Мишнат рабби Эли‘эзер. В большинстве их сказывается мусульманское (особенно в Пиркей де-рабби Эли‘эзер) или христи-анско-византийское (особенно в Киссэ ве-хипподромин шел Шломо — `Трон и ипподром Соломона`) влия-ния
Свидетельство о публикации №226072200929