Камень и кладка
Треснет ли плотина, рухнут ли леса на стройке, сгорит ли амбар, разладится ли большое общее дело, — наутро на месте беды лежит камень: серый, ноздреватый, тяжёлый, ни на что не похожий. Откуда они брались, не знал никто. Маленькая беда оставляла камень с кулак, большая — с телегу.
И были у этих камней свойства, известные в городе каждому, потому что на них, на этих свойствах, стояла — или, вернее сказать, спотыкалась — вся городская жизнь.
Первое: пока камень лежал на месте беды, беду нельзя было исправить. Трещину в плотине — не замазать: раствор не держался, вода сочилась пуще. Леса — не отстроить: новые падали. Дело — не наладить: разлаживалось глубже. Камень надо было сперва убрать — а уж потом чинить.
Второе: лежащий камень рос. Медленно, незаметно, но верно: камень с кулак за год становился с голову, за десять лет — с бочку. И трещина под ним росла вместе с ним.
И третье, главное свойство, — вокруг него-то и вертелось всё.
Поднять камень мог только человек, который, взявшись за него, скажет: «Мой».
В любых других руках камень был неподъёмен. Совершенно. Его не брал лом, не брала лебёдка, его не могли сдвинуть десятеро, ухватившись разом, — он словно врастал в землю. Но стоило одному человеку — тому самому — положить на него ладонь и сказать это короткое слово, как камень... нет, пёрышком он не делался. Он делался посильным. Тяжёлым — но в меру человеческих рук: поднять, крякнув; понести, согнувшись; донести.
Казалось бы — чего проще. Подошёл, сказал, поднял, починили, живём дальше.
Но тут-то и начинается притча.
Потому что в городе слово «мой» было самым страшным из всех слов. Страшнее «пожара» и страшнее «войны». И первое, чему ребёнок в том городе выучивался после «мама», было: «это не я».
А как иначе, если над всяким свежим камнем немедленно собирался город и начиналось великое городское действо — разбирательство. Для разбирательств имелась Палата — солидное здание с колоннами, лучшее в городе, — и в Палате служили люди почтенных профессий: весовщики вины, взвешивавшие, чья доля в камне тяжелее; указчики — эти за умеренную плату умели доказать, что камень ваш есть на самом деле камень вашего соседа, свояка или компаньона; и хмурые исполнители, в чью обязанность входило наказывать того, кого Палата наконец назначала виноватым.
Вот в этом слове — «назначала» — и сидела вся городская беда, из которой росли остальные.
Потому что назначенный виноватый камня поднять не мог.
Хоть убей его — не мог. Свойство камня было неумолимо: он слушался не приговора, а признания. Палата в старые годы пробовала всяко: и силой заставляла назначенных браться, и слово «мой» велела произносить под присягой, хором, с выражением, — камень лежал. Он один во всём городе безошибочно отличал «мой» сказанное от «мой» вырванного, и подделать это не удалось за всю историю ни разу. Тогда Палата махнула на подъём рукой и сосредоточилась на том, что у неё получалось: на наказании. Виноватого назначали, наказывали, ставили в назидание — а камень оставался лежать. И расти.
И город стоял в камнях.
К описываемому времени их накопилось столько, что их перестали замечать — обходили, как обходят лужи. Посреди Торговой улицы который десяток лет лежал бурый валун размером с лавку — беда давняя, спорная, дело о ней в Палате слушалось при трёх поколениях весовщиков, бумаги занимали шкаф; торговцы притерпелись и торговали вокруг. Большой мост через реку был перегорожен камнем в полмоста — трещина под ним доросла до того, что телеги пускали по одной; чей камень, выясняли лет сорок: строители указывали на поставщиков, поставщики на казну, казна на покойного смотрителя, а покойный, по понятной причине, не возражал — на покойных и уехавших в том городе вообще указывали охотнее всего, и звалось это, изящно, «дело закрыто за отбытием виновного». Камень от закрытия дел не убывал ни на золотник.
Так и жили: город в камнях, Палата в трудах, все невиноватые.
Впрочем, нет — был один виноватый. Звали его Сенька.
То есть звали их, конечно, по-разному, но в каждом разбирательстве, в каждом дворе и в каждой артели непременно отыскивался свой Сенька — человек, сподручный для указывания: без связей, без языка острого, недавно приехавший или просто мешковатый. «А это всё Сенька», — говорилось над камнем, и все с облегчением кивали, и Палата охотно назначала, и Сеньку наказывали, и он уезжал или спивался, а камень — камень, разумеется, лежал. Свойство третье: он ждал не Сеньку. Он ждал правды.
Никита был мастер, артельный голова: мосты, плотины, амбары — артель его считалась в городе из крепких, и сам он был человек не из худших: не крал, работы не боялся, людей своих в обиду не давал. И указчиком сроду не был — так он, по крайней мере, о себе полагал.
Беда пришла к нему в августе. Рухнули леса на строящейся колокольне — Бог миловал, под ними в тот час никого, — но рухнули со всем настилом, с месяцем работы, с добрым именем артели. И наутро на битых досках лежал камень. Изрядный. С сундук.
И собралось разбирательство, и Никита повёл его, как всякий на его месте, — честно раскладывая. А раскладывалось хорошо, вот что ловко: тут Фомка узел вязал — его узел, вон и обрывок; тут заказчик гнал к празднику — все слышали, как гнал; тут лес поставили сыроват — а брал его не я, брал закупщик; тут дождь три дня — а дождю не укажешь... Всякая доля находила своего хозяина, кроме одной, — и над этой одной Никита обходил молчанием, ловко, как лужу: что настил в среду показался ему жидковат, и он это увидел, и подумал «дотянет до пятницы», и никому не сказал, потому что к празднику гнали и останавливать было накладно.
Разбирательство шло неделю. Фомка кричал, что узел был по чертежу; закупщик тряс расписками; заказчик грозил Палатой; дождь молчал. Камень лежал на битых досках и — Никита сам видел, проходя, и не верил глазу — стал шире на ладонь. Работа стояла: свойство первое, новые леса не вязались, верёвки ползли, как заколдованные. Артель начала расходиться по другим подрядам. Кто-то уже произнёс вслух, задумчиво, что Фомка-то, если разобраться, и есть наш... — и Фомка, услышав, побелел, потому что знал, как это делается, и знал, что он в артели — самый подходящий Сенька.
И вот тут — вечером, в пятницу, — Никита пошёл к деду Егору.
Дед Егор был каменщик, старейший в городе: щербатый, широкорукий, полвека клавший стены. Никита шёл к нему, собственно, за делом — спросить, не возьмётся ли подсобить с новой вязкой, — но, придя, спросил вдруг совсем не это. Он спросил — глядя в пол:
— Дед. А куда они деваются? Камни-то. Которые всё-таки подняли.
Старик посмотрел на него внимательно, отставил кружку.
— А ты вокруг-то погляди, — сказал он.
Никита не понял.
— На стену погляди, — сказал дед Егор. — Вот на эту. Из чего она?
Никита поглядел. Стена как стена: серый камень, ноздреватый, старой доброй кладки... серый. Ноздреватый.
У него похолодело под рубахой.
— Весь город, — сказал дед Егор спокойно. — Стены, мосты, набережная, Палата ихняя с колоннами — тоже, между прочим, из них: раньше-то поднимали чаще. Ты думал, их куда — в реку топят? Нет, милый. Поднятый камень — он в кладку идёт. Это ж лучший камень на свете: он в стене не трескается, не мокнет, не садится — крепче него нет. Из чего, по-твоему, города стоят? Из признанных вин, милый. Из них одних они и стоят. Из непризнанных — только завалы.
Он отхлебнул и добавил, не глядя:
— А ты ведь не про кладку пришёл спрашивать.
И Никита — сорокалетний мастер, голова артели — сел на лавку и рассказал ему всё: и про среду, и про «дотянет до пятницы», и про то, как ловко раскладывается на Фомку с дождём, и как страшно слово, — потому что скажешь «мой», и что останется от твоего имени, кто тебе после этого доверит мост?
Дед Егор дослушал. Помолчал.
— Имя, — сказал он наконец. — Имя, оно, конечно... Только ты вот что скажи: под камнем твоим — трещина. Она растёт. Пока вы там неделю Фомку взвешивали — она вон куда пошла. Так чего тебе жальче — имени или дела? Это, милый, всегда один и тот же выбор, у всех, кто над камнем стоит: имя или дело. Кто имя выбирает — у того к старости ни имени, ни дела. Проверено.
Наутро — суббота была, артель сошлась вялая, доругиваться — Никита вышел на битые доски, к камню. Камень лежал уже с добрый сундук с крышкой. Разговоры стихли: смотрели.
Никита положил на него ладонь. Камень был холодный и шершавый.
— Мой, — сказал Никита. — Я настил в среду видел. Видел, что жидок. И смолчал, потому что гнали к празднику. Моя недоработка. Мой камень.
Не будем сочинять, что грянула музыка. Было тихо, и в тишине Никита взялся и потянул, — и камень пошёл. Тяжело пошёл, по-честному: с хрустом в спине, с тёмным в глазах, — посильно. Никита поднял его на грудь, устоял и понёс — через двор, при всех, шагов тридцать, самых длинных в его жизни, — и положил туда, где под рухнувшими лесами чернела трещина фундамента.
И камень лёг в неё, как влитой. Как будто всегда была в стене дыра ровно по нему.
А дальше случилось то, чего Никита не ждал. Из притихшей артели вышел Фомка — белый ещё со вчерашнего — подошёл к обломкам, покопался, поднял камешек с кулак, который никто и не приметил в тени большого, и сказал сипло:
— И мой тут есть. Узел я перевязывал наспех. По чертежу, да наспех.
И камешек в его руках был посилен.
А за ним — закупщик, про сыроватый лес. А за закупщиком, всех удивив, — заказчик, кряхтя, про «гнал к празднику»: у этого камень оказался поболе Фомкиного. Один дождь не вышел признаваться — с дождя какой спрос.
К полудню от завала не осталось ничего: разобрали по принадлежности. Всяк снёс своё в кладку — и кладка приняла всё. А в понедельник артель вязала новые леса, и верёвки, между прочим, слушались.
С той субботы у Никиты в артели завёлся порядок, который в городе долго считали чудачеством, а после стали потихоньку перенимать — потому что артель богатела и на неё оставалось только коситься. Порядок был из двух правил, и оба Никита вывел из собственной шкуры.
Первое: над камнем не спрашивать «чей». Спрашивать каждому — себя — «есть ли тут моя доля». Опыт показал: доля находится почти всегда почти у всех, и когда каждый несёт свою, самый страшный завал разбирается за день. А «чей» — вопрос пустой: камень целиком не бывает ничей и не бывает Сенькин, камень всегда сборный, на то он и ноздреват.
И второе: поднявшего — не корить. Никогда, ни словом, ни взглядом. Сказал «мой», понёс — всё, о том камне в артели больше не поминают: он в кладке, кладка держит. Потому что — это Никита понял на собственных тридцати шагах — человек не признаётся не из подлости. Из страха он не признаётся. И там, где за поднятый камень бьют, камни будут лежать вечно, хоть кол на голове теши; а там, где несущему молча открывают ворота, — там, оказывается, и мужества особого не надо: там его на всех хватает.
Да, и ещё одно, для полноты, — про Кузьму-голосилу, был в артели и такой. Этот, напротив, над всяким камнем убивался в голос: я, кричал, во всём виноват, я такой, я сякой, нет мне прощения, — в грудь стучал. А камень — вот странность — под его причитания не легчал ни на фунт. Дед Егор, послушав раз Кузьму, объяснил: камень, милый, глухой, он слов не слышит. Он слышит руки. «Мой» — это не когда сказал. Это когда взялся. А голосить над камнем — тот же способ его не нести, только шуму больше.
Город — что город: Палата стоит, весовщики взвешивают, на Торговой торгуют вокруг валуна, мост держат бумаги в шкафу. Правда, говорят, тяжбы стали короче: молодые мастера, из тех, что прошли Никитину артель, завели было моду начинать всякое разбирательство с неприличного вопроса «моего тут сколько?» — и разбирательства от этого вопроса как-то сами собой съёживались до одного утра, к большому урону для указчиков.
А про два вечных вопроса — про «кто виноват» и «что делать», — над которыми город бился всю свою историю, дед Егор под конец жизни говорил так: вопроса, милый, никогда не было два. Вопрос всегда был один, только люди рубили его пополам, чтобы удобнее было не отвечать ни на который. Целиком же он звучит просто:
«Что делать мне?»
И отвечать на него надо не словом.
Города стоят из этого камня; другого не бывает.
Свидетельство о публикации №226072500490