Своей волей. Глава 1
Правил лошадью Фаддей Кузьмич, сельповский весовщик, — мужик хваткий, в плечах узкий, а в горсти цепкий, из тех, про кого в народе говорят: за копейку в церкви свечку задует. Он-то всё это дело и обладил. Сидел, покрикивал на мерина, оборачивался к девчонке и всё утешал её на свой лад, сладко да гладко:
— Ты, Танюшка, не реви, не реви, слышь. К людям едешь справным, не к волкам. У Федосьи-то двор — полная чаша супротив вашего: и корова, и гуси, и хлебушек не переводится. Отъешься за зиму, зарумянишься. А дома-то что? Дома голодно, дома шаром покати. Вас же вон сколько по лавкам, мал мала меньше, — а ртов много, хлеба нет. Один рот с воза — всем легче. И тебе сытнее, и своим просторнее. Так-то оно по-божески и выходит.
Танюша не отвечала. Она и слов-то таких сказать не умела, чтоб выразить всё, что в ней в тот час обмирало. Только губы кусала да гребешок материнский в кулаке сжимала, роговой, с выломанным зубцом, — единственное, что взяла из дому. Мать ей его сунула на прощанье, торопливо, воровато, — сунула, отвернулась и лица не показала. А отец, Панкрат, на костыле стоя у ворот (ногу-то на войне оставил, под самым Кёнигсбергом), сказал только: «Прости, дочка. Иначе не подымемся. Не серчай на нас, Христа ради». И всё. И повезли.
Не серчала Танюша. Что толку серчать, коли голод не тётка, пирожка не подсунет. Она умом-то понимала, что правда их горькая: зиму сорок шестого им, овражковским, было не пережить всем гуртом, никак. С весны хлеба не видали, ели лебеду да мякину, толкли лесной корешок, пухли от того корешка младшие, синели. Отец с фронта пришёл калекой — какой из него теперь работник. Мать одна билась за семерых, да что она одна намолотит на трудодень, на пустую палочку в тетрадке. Вот и порешили: старшую, Танюшу, отдать в люди, за прокорм. Не первая она такая была в тот год, не последняя. По голодным дорогам тогда много ходило-ездило таких, отданных.
А всё ж, как ни понимай умом, а сердце не тетрадка, его палочкой не утешишь.
— Приехали, — сказал Фаддей и осадил мерина. — Слазь, невеста. Вот твой новый дом.
***
Двор и вправду был справный. Изба пятистенная, крепкая, на высоком подклете, окошки с резными наличниками, ещё покойным хозяином Григорием строенные, — а Григорий тот на войне сложил голову, ещё в сорок третьем. Крыша тесовая, ворота тесовые, во дворе — хлев, поветь, амбарушка, и всё под одной связью, чтоб зимой за скотиной ходить, на мороз не выскакивая. Из хлева тянуло тёплым коровьим духом, живым, сытым. У колодца стоял журавль, скрипел на ветру потихоньку, как старик кряхтит. И правда — полная чаша, коли рядом с овражковской-то нищетой поставить.
На крыльцо вышла хозяйка. Федосья Никитична.
Была она годов пятидесяти, а с виду — старше: крупная, костистая, лицо серое, обветренное, губы поджаты в нитку — так поджаты, что казалось, отпускать их она давно разучилась. Стояла на верхней ступеньке, руки под фартук спрятав, и глядела на девчонку сверху вниз — без злости, но и без ласки, вовсе без ничего, как на телегу глядят: что привезли, каков товар, не обманул ли барышник.
— Вот, Никитична, принимай, — засуетился Фаддей, стаскивая с саней Танюшин узелок (узелок был лёгонький, вся-то поклажа — вторая рубаха да платок). — Как уговаривались. Девка смирная, работящая, не гулёна. За коровой ходить умеет, и жать, и прясть. Сирота при живых родителях, считай, — тебе в дому подмога, ей у тебя хлеб. Обоюдная, значит, польза.
— Не сирота, — сказала Федосья. Голос у неё был низкий, ровный, без выражения. — Сирота — это когда никого. А у ней родители есть. Продали — не осиротела.
Фаддей крякнул, будто подавился.
— Ну зачем же так-то грубо, Никитична, — «продали». Слово какое нехорошее. Не продали, а пристроили. К хлебу пристроили дитё, от голоду спасли. Ты б за такие слова спасибо от людей…
— Знаю я твоё спасибо, — оборвала Федосья. — И знаю, сколько ты с этого спасенья себе в карман отвесил. Не на весах вешал, чай, — щедрее. Ладно. Заходи, девка. Чего на ветру стоять.
И повернулась, и пошла в избу, не поглядев больше ни на девчонку, ни на Фаддея. А Танюша, потоптавшись, подхватила свой узелок и пошла следом — потому что куда ж ей ещё было идти. Позади оставалась дорога в гору, семь вёрст лесом, и родная сторона за поворотом. Впереди — чужая тёмная изба и чужая суровая баба. И между тем и этим — она, шестнадцати лет, одна как перст.
Уже у самого порога, переступая, услыхала она, как за спиной, у соседнего плетня, простоволосая бабёнка сказала другой, вполголоса, да так, чтоб слышно было:
— Гляди-ко, Федосья себе работницу купила. Дожили. Людьми, что ль, нонче торгуют, как встарь?
И другая ей в ответ:
— Голод торгует, кума, не люди. Голод. Кабы не он, разве б мать родное дитё со двора свела? Не суди. Не приведи бог никого до такого дожить.
Танюша переступила порог и не оглянулась. А слова те — «купила», «торгуют» — так в ней и остались, засели занозой, и после долго ещё саднили, до самой той поры, покуда не поняла она, что купить-то человека можно, а вот сделать своим — за деньги нельзя. Своим человек делается сам. Своей волей. Но до того было ещё далеко-далёко, целых два года — две долгих зимы, — и много чего должно было промеж них случиться.
***
В избе было тепло, чисто и как-то нежило. Печь белёная, пол некрашеный, а выскоблен добела, дожелта. Стол под холстинкой, лавки, в красном углу — образа под расшитым полотенцем, лампадка не горит. Пахло хлебом, сухими травами, топлёным молоком — тем сытым, устоявшимся духом, какого в Танюшином родном дому давно уж не водилось. От этого сытого духа у голодной девчонки аж в глазах потемнело и в животе подвело так, что она за косяк ухватилась.
Федосья заметила. Отрезала от каравая ломоть — толстый, настоящий, не мякинный, — налила в кружку молока, пододвинула девчонке на край стола.
— Ешь. Да не хватай кусками, подавишься с голодухи. Отвыкла небось от хлеба-то.
Танюша ела. Ела и плакала, беззвучно, и слёзы капали в молоко, а она и утереться забывала. Стыдно ей было такой жадности своей, а совладать не могла: тело само, помимо души, тянулось к хлебу, дрожало над ним. Федосья стояла у печи, отвернувшись, гремела ухватом, — вроде и не глядела. А сама следила. Искоса, из-под руки. И что-то в лице у неё дрогнуло, на единый миг, — да тут же и застыло опять, поджалось.
— Наелась? — спросила, когда девчонка отодвинула кружку. — Ну и добро. Теперь слушай, как жить будем, чтоб потом обиды не было. Работать станешь — накормлю, обую, одену, зла тебе не сделаю. Лениться станешь, нос воротить — не обессудь, разговор будет короткий. Спать вон в сенцах положу, там чулан тёплый, к печи стенкой. Не барыня, перебьёшься. Встаём затемно, по первым петухам. Корову доить умеешь?
— Умею, — прошептала Танюша, первое своё слово в том доме.
— Гляди ж. Красулю не обидь, она смирная, да чужих поначалу не любит, брыкается. Погоди привыкнет.
Так и вышло, что первую свою ночь в чужом дому спала Танюша в холодном чулане в сенях, на сундуке, застеленном старым тулупом, — спала и не спала, потому что чужие стены давят, чужие запахи тревожат, и всё чудится, что вот сейчас проснёшься — а ты дома, на полатях, и рядом сопят братишки да сёстры, тёплые, живые. Проснёшься — а нету никого. Одна.
***
А в задней половине избы, за дощатой перегородкой, жили ещё двое, о ком Танюша в тот первый вечер и не догадалась, — постоялицы.
Была там Августа Львовна, женщина городская, ленинградская, лет тридцати шести, тонкая, бледная, с руками не крестьянскими — белыми, с длинными пальцами, хоть и была та белизна уже поедена работой да стужей. Эвакуировали её в войну сюда, в глухомань, из большого голодного города, вместе со старухой матерью; муж Августы Львовны сгинул на фронте, детей у них не было, а после войны и возвращаться-то оказалось некуда и не к кому — дом ленинградский чужие люди заняли, родни не осталось. Вот и прибило её, как щепку к берегу, к Федосьину двору: определили на постой ещё в сорок втором, по уплотнению, — да так она и осталась. Учительствовала в заречинской школе, ребятишек грамоте учила, а сверх того обшивала полсела — руки хоть и городские, а к иголке ловкие.
Мать её, Софья Карловна, была совсем старенькая, за шестьдесят, из каких-то давних, «бывших», — Танюша про таких и не слыхивала. Целыми днями сидела старушка у окошка, кутаясь в вытертую шаль, глядела на снег и всё говорила «благодарю вас» да «не извольте беспокоиться» — так чудно, так не по-здешнему, что село сперва дивилось, а после привыкло и махнуло рукой: не от мира сего старуха, что с неё взять, тронутая. А она не тронутая была — она просто из другой жизни была, из той, что война перемолола и по ветру пустила.
В тот первый вечер Августа Львовна вышла из-за перегородки — воды взять, — приметила на сундуке в сенях сжавшуюся в комок девчонку и постояла над ней. Потом принесла свою подушку, худенькую, подсунула Тане под голову. Руку на плечо ей опустила — легонько, на минутку — и ушла к себе. А Танюше от той чужой подушки да от той нежданной руки вдруг так горько и сладко сделалось, что она наконец заснула. Так, с гребешком в кулаке да с чужой подушкой под щекой, и проспала до первых петухов.
***
Утро в Заречье вставало нехотя, по-зимнему, серо. Ещё черно было в окошках, ещё звёзды не сошли, а Федосья уже гремела заслонкой, растапливала печь, и по избе поплыл кислый, живой дух опары. Танюша, наученная дома вставать до свету, поднялась сама, без окрику, и вышла к хозяйке — простоволосая, заспанная, тоненькая, в одной рубашонке, — и стала, не зная, за что взяться, куда руки деть.
— Проснулась, — не то спросила, не то отметила Федосья, не оборачиваясь от печи. — Ну, бери подойник, вон он, да ступай к Красуле. Тёплой водой вымя обмой, из того чугунка. Да не тяни за соски-то, как за верёвки, — обхватом дои, обхватом. Поглядим, какова ты работница али только за столом ловка.
Красуля и вправду поначалу забрыкалась, чужие руки почуяв, переступила, хвостом взмахнула. Но Танюша к корове подход знала — прислонилась лбом к тёплому пёстрому боку, зашептала ласково, по-овражковски: «Стой, стой, матушка, стой, кормилица, не балуй…» — и корова успокоилась, задышала ровно, и молоко пошло в подойник тугими звонкими струйками, запело. И такое это было родное, знакомое пение, такое домашнее, что у Танюши от него отлегло на сердце: покуда есть на свете тёплый коровий бок да звон молока в подойнике — можно жить, стало быть. Можно жить.
Федосья, вошедши в хлев, поглядела, как девчонка доит — сноровисто, чисто, без баловства, — и опять что-то у неё в лице дрогнуло, шевельнулось, — хотела похвалить да не позволила себе. Только буркнула:
— Ладно. Не вовсе даром хлеб ешь. Кончишь — гусей выпусти, покорми, вон мешок с ошурками. Гуси у меня строгие, гусак зол, ты его не бойся, а то заклюёт. С им твёрдо надо, по-хозяйски.
Гусей у Федосьи держалось голов десять, белых, крупных, важных. Гусак и впрямь оказался зол — зашипел на новую девчонку, вытянул шею, крылья распустил, пошёл на неё боком, грозно. Но Танюша и тут не сробела: цыкнула, топнула, махнула рукой — и гусак, поворчав, отступил, признал. А Танюшка, кидая птице корм, всё дивилась на гусей: жирные, гладкие, важные, — и не скажешь по ним, что где-то рядом голод, что мрут по деревням люди. Дивилась и думала украдкой недобрую, стыдную думу: сколько ж бы её родня из этих гусей каши наварила, сколько б ребятишек отогрелось… Подумала — и устыдилась, и перекрестилась воровато: не гневи бога, Танюшка, не считай чужого добра, грех.
***
День прошёл в работе, и другой, и третий. Работы Танюша не боялась — работа, она понятная, у ней начало есть и конец, она душу-то и держит, не даёт расползтись. А тяжело было другое. Тяжело было чужое.
Чужой хлеб, он и сытный, а горек. Ела Танюша за общим столом, да не как все: Федосья, вроде и не нарочно, ставила ей особую миску — щербатую, с отбитым краем, с чёрной трещиной через всё дно. Свои-то, гладкие, в шкафу стояли, а девчонке — эту. И ложку давала не как всем, а старую, обгрызенную. Мелочь вроде, а Танюша ту мелочь чуяла всей кожей, каждый раз, как за стол садилась: вот твоё место, девка, — с краешку, с щербинкой. Не своя ты тут. Пришлая. Купленная.
И спать по-прежнему клали в холодных сенцах, хоть в избе места хватало. И на «ты» звала хозяйка коротко, сухо, а по имени — редко, всё больше «девка» да «эй». И в горницу — чистую, парадную, что за дощатой стенкой была, в другой конец избы, — Танюшу не пускали. Ту горницу Никитична держала на запоре, ключ на поясе носила, и сама туда почти не хаживала, а как войдёт — так после долго ходит по избе туча тучей, и всё у ней из рук валится.
Что там, в той горнице, Танюша не знала. Раз только, на третий день, случилось ей проходить мимо, когда Федосья дверь отомкнула; заглянула девчонка одним глазком — и открылась ей прибранная чистая комната: кровать под лоскутным покрывалом, а на кровати большой холщовый наперник, туго набитый, белый, и рядом другой, пустой, спущенный, и пуху гусиного целый ворох в корзине, — точно кто перину набивать взялся да на полдороге бросил. А на стене, в простой рамке, — девичье лицо, юное, светлое, серьёзное. А Федосья, заметив, что девчонка глазеет, дверь-то и захлопнула, резко, зло:
— Куда нос суёшь? Не твоего ума. Ступай, ступай отсюдова.
И заперла. И ключ на пояс. И полдня после ходила чёрная, ни слова не молвила, только чугунами гремела так, что казалось — переколотит всё.
А Таня всё думала: чья ж это карточка? И чья перина недошитая? И отчего хозяйка ту горницу и любит, и боится, и держит на запоре, точно там у ней не покой прибранный, а рана незажившая, к которой притронуться нельзя?
***
Первый снег в тот год лёг рано и уже не сходил. К вечеру мело, ветер выл в трубе на разные голоса, и в избе рано темнело. Отужинали при лучине — керосин Федосья берегла, жгла редко. Августа Львовна с матерью ушли к себе за перегородку, слышно было — старушка тихонько что-то напевает, не по-нашему, чудно, колыбельное. Танюша прибрала со стола, вымыла посуду, ту свою щербатую миску в уголок отставила, и уж собралась было в сени, на сундук, спать, — как остановил её недобрый скрип.
То Федосья, думая, что девчонка уже улеглась, отомкнула горницу и вошла со свечкой. И осталась дверь чуть приоткрыта.
Танюша замерла в тёмных сенях, у щёлки. Не любопытства ради — само вышло, ноги приросли. И открылось ей в узкую щель, при дрожащем свечном огоньке: суровая, каменная её хозяйка стоит посреди горницы над той недошитой периной, и плечи у ней опущены, и вся она разом сделалась не грозная, а старая, согнутая, малая. Стоит, гладит рукой белый наперник, бережно, как больного гладят, как дитя спящее, чтоб не разбудить. И губы у ней шевелятся — говорит она с кем-то, кого в горнице нет и быть не может. А по серому каменному лицу — Танюша глазам не поверила — катятся слёзы. У Федосьи. У той, что и не всплакнёт, кажись, ни по ком.
Постояла Танюша, обмерши, и попятилась потихоньку, чтоб не выдать себя, и легла на свой сундук, и укрылась тулупом с головой, и сердце у ней колотилось так, как бьётся оно, когда застанешь ненароком чужую страшную тайну, — да не тайну, а горе, а горе-то чужое застать ещё страшнее.
И долго ещё не спала, всё думала, глядя в темноту: кого ж это оплакивает над недошитой периной суровая её хозяйка? Чьё это приданое, недошитое, брошенное? И отчего в дому, где всего вдоволь, где и корова, и гуси, и хлеб не переводится, — так студёно, так пусто, как в дому, где кого-то не хватает, кого-то ждут да не дождутся, кого-то схоронили да не отпустили?
Того Танюша тогда ещё не знала. А узнать ей предстояло не скоро.
За окошком мело. Скрипел на ветру колодезный журавль. И далеко, за семь вёрст лесом, под тем же снегом, под тем же ветром, спала её родная сторона, куда все семь вёрст — в гору, круто да долго.
А вы бы осудили Танюшину мать, что в тот голодный год своими руками отдала родное дитя в чужие люди? Или в такую беду не судить надо, а пожалеть — и мать, и дочку?
Главы выходят на наших ресурсах: сайт, приложение, Дзен и «Мах».
Свидетельство о публикации №226072600602