Михаил Гольдштейн

Поведаю вам историю удивительную, каковые разве что на нашей обильной курьёзами земле произрастают. Дело сие развернулось в пору послевоенную, когда всякие надзиратели над искусством да главноначальствующие чиновники от музыки возымели великую охоту сыскать в отечественном прошлом сугубо исконно-почвенную благодать, дабы посрамить заносчивых басурманских Моцартов да Гайднов.

Жил-был в богоспасаемом городе Одессе молодой человек — Мишка Гольдштейн. Скрипичных дел он был искусник необъятный, в пальцах имел силу и мягкость необычайную, а ноты писал столь чисто да узорчато, что звуки с бумаги сами в ухо лились. Да только бедность у него была горькая, суконная: в кармане — три рубля да трамвайный билетик, а в утробе от голода тощий ветер свистит.

Принесёт Мишка в Киев да в Москву свои скрипичные сочинения, а кабинетные музыкознатели в очках да с портфелями носами крутят:
— Не то, — говорят, — товарищ Гольдштейн! Нету в вас монументального чугунного оптимизма, грешите вы буржуазным формализмом и от народных корней оторвались!

Сидит Мишка в своей комнатке, дыханием посиневшие пальцы греет и думает:
«Ах вы, мудрецы учёные! Будут вам корни. Будет вам такая древняя почвенность, что сами слезами умоетесь».
Взял он стопку чистой бумаги и вывел на заглавном листе: «Симфония № 21». Цифру сию он с хитрым умыслом поставил.
Напиши он «№ 1» — въедливые допрашиватели станут пытать:
«А где же последующие?» А цифра двадцать один сразу в умах создаёт целую утерянную Атлантиду великого наследия!

Автора же Мишка сотворил из давнего одесского предания: был, мол, в начале XIX века обедневший дворянин, помещик Николай Дмитриевич Овсянико-Куликовский. Крепостной оркестр театру подарил, а сам ушёл в незаметность.
Все документы сгорели — ищи ветра в поле!

Заперся Мишка на задвижку, заварил жидкого чаю и принялся сочинять.
Заплёл он воедино строгую моцартовскую полифонию, прозрачную гайдновскую грусть да лихую казачью плясовую, что на одесских базарах слыхивал.
А дабы надоумить будущих исследователей, нарочно вставил пару технических приёмов, которых в 1805 году и в природе не существовало — чисто ради озорства!
Затем взял партитуру, подержал над кипящим чайником, подкрасил сухим чаем, края щёточкой обтрепал — получилась не бумага, а чистый исторический пергамент. И понёс в Союз композиторов:
— Нашёл, — говорит с кроткой миной, — у старых коллекционеров в трухе. Кажется, сенсация!

И что же вы думаете? Попались академики на эту удочку, заглотили наживку вместе с поплавком! Полетела партитура прямо в Северную столицу.
В Большом зале Ленинградской филармонии — аншлаг и великолепие.
Оркестр под управлением самого Евгения Мравинского выводит финал:
трубы гремят, литавры грохочут, на сцене бушует исконно русский пляс!

В правительственной ложе чиновник из Комитета по делам искусств от умиления воздухом давится. Профессора в партере судорожно в блокнотах выписывают:
«Непревзойдённый гений! Наш почвенный ответ Западу!
Глубочайшее дыхание дореволюционной России!»
А на самом крайнем приставном стульчике сидит сам Мишка Гольдштейн в поношенном пиджачишке.
Сосед с орденом на груди поворачивается к нему, слезу утирая:
— Какова мощь, а? Какая порода! Вот она, истинная кровь русского дворянства! Согласны, молодой человек?
— Абсолютно, — шепчет Мишка, вжимая голову в плечи.
— Порода... исключительная.

Кликают Мишку к главноначальствующему товарищу.
Тот за дубовым столом восседает, вишнёвый табак курит:
— Похвалила вас Партия, Гольдштейн! Утёрли мы нос Европе.
Но есть научно-политический вопрос: симфония-то значится под номером двадцать один. Где остальные двадцать? Нам нужен весь архив!
Срок вам — полгода. Найдёте — орден дадим.
А не найдёте... подумаем, почему вы от советского народа национальное достояние утаиваете!

Вышел Мишка на ватных ногах под проливной дождь.
Ложь обрела мундир и зашагала по стране, а самому автору грозит каторга за то, что не может сыскать ещё двадцать призраков!
Долго ли, коротко ли, а надоело Мишке делиться славой и воздухом с выдуманным помещиком. Приходит он на экстренное заседание комиссии да и говорит прямо в глаза академикам:
— Никакого помещика Овсянико-Куликовского не было. И симфонию написал я сам. В Одессе, на коленях, за чашкой пустого кипятка.
Боже мой, какой тут поднялся крик да переполох! Профессура ногами застучала, портфелями захлопала:
— Бесстыдник! Мелкий хулиган пытается украсть славу у великого предка!
Да эта симфония в учебники занесена!
Порешили так: устроить испытание. Заперли Мишку в пустом кабинете под конвоем. Дали стопку бумаги, стальное перо, чернильницу и повелели:
— За три часа напишите полноценную фугу в стиле XVIII века.
Не напишете — пойдёте под суд за клевету на советское музыковедение!

Остался Мишка один. Внутри у него образовалась тишина — звонкая и чистая. Обмакнул он перо в чернила и стал выводить ноту за нотой.
Без единой помарки, без черновиков, словно ему с небес сам ангел на смычке наигрывал. Это была хрустальная, гениальная музыка — да только с его собственным, живым и трепетным сердцем внутри.
Уложился в два с половиной часа.
Вошла комиссия, впилась глазами в свежие ноты.
Искали фальшь, искали изъян — да не к чему придраться! Партитура безупречна. Председатель комиссии побледнел, тяжело опустил ладони на стол и молвил с глухой чиновничьей злобой:
— Что ж... Технику вы освоили. Но запомните, Гольдштейн: для истории музыки автором этой симфонии навсегда останется Николай Овсянико-Куликовский.
А вы — просто исполнитель. И лучше вам помалкивать.
Забрал Мишка свой скрипичный футляр и вышел на мокрый ленинградский снег. Трамваи глухо шуршали по рельсам, фонари горели жёлтыми пятнами.
Ему не дали ни орденов, ни признания, а выдуманный помещик так и остался в энциклопедиях. Но Мишка шёл и тихо улыбался.
Ибо знал он наверняка: пусть весь мир славит призрака, но настоящая живая музыка, её свет и слёзы — принадлежат только ему, и никакая государственная машина не в силах эту тайну отнять.


Рецензии