Земля и Солнце Пимена Карпова
Да, был это поэт и писатель Пимен Иванович Карпов, родившийся 6 августа 1884 года (по другим данным в 1886 или 1987 гг.) в селе Турка Рыльского уезда Курской губернии в роду сектантов (в биографических данных о нем также часто присутствует версия семьи старообрядцев). Представитель «новокрестьянской» ветви поэтов Серебряного века, каким-то чудом он пережил всех своих собратьев по перу, однако удачи не стяжал и ко двору народной власти так и не прибился.
«Есть что-то зазорное в писании жизнеописаний, особенно самоучек, у которых почти ничего нет в жизни, кроме нищеты и унижений. Я поэтому в могилу унесу с собой пытки моего бытия. Буду говорить о редком и мимолетном, о радостном и светлом, что было в моей жизни. Первое, что запечатлел я в раннем детстве, что поразило меня и привело в священный ужас, это – солнце…» («Исповедь самоучки»).
С солнцем уже в детстве сложились у него странные отношения. Однажды привиделось мальчику то, что в народе принято называть знамением. Привиделось ли? а не сочинил ли он все это сам? Кто знает.
«…Выхожу как-то за село летней ночью. Вижу: над лесом на закате маячит огненный крест… Долго маячит крест, наклоненный над лесом… И вдруг, срываясь, падает на лес…» («Верхом на солнце») «Приблисталось тебе», – сказал шедший за ним младший братишка, потому что сам он ничего такого не увидел.
Пожары, меж тем, случаться стали один за другим, и деревня выгорала дотла не раз, и если не достоверный факт, что в пламени пожара погиб однажды отец поэта, то сама выдумка уже о чем-то же говорит – такие мистификации не случайны. А кругом была нищета, тяжелейший труд. И одолевала тоска земная, начало берущая в пространстве довременном, стихийно-извечном, а здесь воплотившаяся в несбыточную крестьянскую мечту и ставшая исторической трагедией народа-землероба. «Земля – это магический круг для мужицкой души, песня его затаенная, светлый град, царство Божие. За нее он на все пойдет» («Подспудные ключи»).
Так и схлестнулись в нем две непримиримые, но неразлучные для крестьянского поэта стихии – тяга земли, вопль о ней мужицкого бунта и жажда наития солнечного, озарения вышнего, Светлого Града.
Ты помолись о доле пахаря:
Заклятый путь его кровав...
В душе его – отрава знахаря,
А в сердце – песен вещих сплав.
Заклято все, что им поведано,
И люто все, о чем он пел.
Идти дорогой заповеданной
И солнце пить – его удел.
Вот солнце выпито багряное
И опален угрозный страж,
Но та ж на нем рубаха рваная
И копоть хат над ним все та ж.
И только светит в мир из копоти,
Как свет надомутных лампад,
В неукротимом буйном ропоте
Неугасимый Светлый Град.
И как могла обойти поэта огненная стихия, когда само становление его пришлось на время, охваченное пламенем – Россия металась между двух революций. А куда как не в революцию мог направиться выходец из крестьянской бедноты? И поскольку он, литератор, писатель, читать научился (опять же если верить его воспоминаниям) по уличным вывескам, то и выводы делает сообразные с положением своим люмпена-самоучки. Как не роптать на такое несправедливое устройство мира! И вот срываются с нелегкого его пера анафемы в адрес интеллигенции.
Когда человека, даже умного и даровитого, захлестывают эмоции, спровоцированные личной обидой, выводы приводят сознание его не к разгадке тайны, а к ослепительному заблуждению. «Современные “интеллигенты” любят хвалиться, что они болеют о народе, желают ему всяческих благ… А того не хотят знать, что народ только в том случае мог поверить интеллигенции, если бы они не на словах, а на деле показали всю свою любовь к народу, разделили его участь, направили его по тому пути, по которому идут сами. В самом деле, если интеллигенты не боятся тюрем, каторжных работ, если они даже умирают за народ насильственной смертью, то отчего бы им не пожертвовать благами духовной жизни, личным счастьем, почему бы им не покинуть “городскую культуру“ и не пойти за плугом, одновременно уча народ и создавая с ним культуру деревенскую?»
И уже непримиримо и яростно, не брезгуя революционной угрозой:
«Придет время, когда они сломят ваше упорство, и вы ляжете костьми под их ногами.
Так идите же к ним теперь, пока не поздно!»
Обиды эти понятны и по человеческим меркам не могут быть осуждаемы. Только в исторической перспективе они народ ни к чему хорошему не приводят. Вот как
прокомментировал эту сложную душевную ситуацию Василий Розанов в рецензии «Пимен Карпов и его “Говор зорь”»: «Книжка бурлит, кипит, рвется. Автор угрюм…, искренен, очень даровит; он собственно очень развит, и развитие получил в душной “дворницкой”, где спал около мужиков, как сам и обдумывал этих мужиков, и болел за них... Но “развитость” – это одно, а знанье далеких горизонтов — это совсем другое, и, увы, она не дается никаким уменьшенным развитием и не дается даже дарованием, а вещью более прозаической, но и более старою – знанием, учением, изучением и спокойным размышлением...»
Сказанное справедливо, и тем не менее знаменитости не отвергали его, принимали, а часто и проникались симпатией и сочувствием к обстоятельствам жизни озлобленного неудачами литературного самоучки, делали скидку на несоответствие происхождения его с художественными и умственными задатками и отсюда вытекающими убогими возможностями на фоне сложного историко-культурного контекста эпохи. Да и он к ним тянулся. На страницах его поздней автобиографической повести «Из глубины», где собраны воспоминания о современниках, постоянно встречаешь личным успехом не отмеченного, но вполне определившегося в своих стремлениях и намерениях литератора. Нацеленного отнюдь не на дружбу с любителями, отдающими наукам и искусствам лишь небольшую часть свободного от физической работы времени. Круг его знакомств – это профессионалы своего дела, люди прославленные. Блок, Брюсов, Л. Толстой, Горький, Хлебников, Маяковский, Д. Бурлюк, И. Северянин, Мережковский и Гиппиус, Ал. Грин, К. Чуковский … Уж слишком отчаянно он рвется в тот самый мир, которому предрекает заслуженную гибель. Да и ответы на проклятые, наболевшие, а то и просто академические вопросы ищет он именно там. Получив как-то от Л. Толстого, незадолго до его смерти, со странным пророчеством письмо, которое оказалось-таки «вещим», Карпов, в то время прогрессивно боровшийся со всяким суеверием, тотчас помчался к Бехтереву, и долго выспрашивал академика о том, как все это объясняется по-научному…
Сам Карпов, по-видимому, не строил на свой счет исключительных иллюзий, хотя в то же время не снижал усилий в продвижении замыслов. Как-то слетело с его пера и такое горькое разоблачение: «А так как я гнался за двумя зайцами – за литературой и революцией, – то и остался с пустыми руками» («Из глубины. Ч.2. Заклятие солнцем»). Но там же, на страницах повести, встречается и такое вот признание: «И я ушел в песенность. Бунтарь вышел из меня неудачный. Бунт был для меня средством, а не целью. Цель – творчество, песня» («Из глубины. Встречи с Блоком»).
Колдуют розы лунным светом,
В цвету росистые сады,
Поверю ль чарам и приметам
Моей таинственной звезды?
Все, что мое — необычайно,
Все, что загадочно — мое:
И заколдованная тайна,
И всей вселенной бытие.
В лесу, шумящем свежим шумом,
Поэт и Бог мне — каждый лист.
Березам-песням, ивам-думам
Молитвы шлю я, сердцем чист.
Туманы пламенным рассветом
Плывут над зеркалом воды...
Поверю ль чарам и приметам
Моей таинственной звезды?..
1911, Крым
И почему бы не поверить? Ведь одно дело запальчиво утверждать, что «Бога нельзя себе представить без шума лесов» и потому, дескать, интеллигенция, живущая в городах, безбожна, и совсем другое – высказаться на эту тему языком поэзии, которая не ропщет, не обличает, потому что сама по себе она иноприродна повседневному механическому бытию. И залог бессмертия ее в том, что является она отголоском пения высшей божественной субстанции. И потому ни розы, ни звезды, ни ивы с березами устареть не могут, что сами и составляют предмет поэзии, важно лишь чтобы завладевший этим предметом был способен его одухотворить. (Вообще думается, что чрезмерная «актуализация» поэзии дело сомнительное в смысле извечной «неактуальности» самого предмета).
С другой стороны, среди своих лучших собратьев по поэтическому цеху (песенный разгул Есенина, изразцовая филигрань Клюева, романтическое язычество Клычкова) Пимен Карпов представляется фигурой обособленной, стоящей в своей неприкаянности и непричесанной угрозе несколько поодаль – гротеск без фольклорно-скоморошьего зазывания. Трагедия несоответствия при отсутствии спасительной позы. Или неумелая поза. Так что когда читаешь эти, казалось бы, уравновешенные гармонией строки, мелькает ощущение, что все это только оборотная сторона той самой пыточной бытийной правды, оболочка ужаса, бегство в культуру от бесконечно терзающего душу кошмара.
Его поэтические соратники были явно более уверенными, и не только по жизни. Чрезмерно плотная текстура стиха у Клюева и очень легкая и подвижная ткань поэзии Есенина – это кроме знака уникальности еще и показатель защищенности, это весьма продуманная организация их места в культурном ареале своего времени. У Карпова такой артистической ниши нет. Если и мистифицирует он, то скорее по причине тогдашней общей зараженности поветрием создавать о себе легенду. Здесь куда меньше культурного контекста и куда больше прямого участия в бесконечном постижении того, что не открывается в лукаво выверенном процессе самопродвижения, в вихре костюмированной бравады. «Чистая Правда в красивых одеждах ходила…», – как споет много времени спустя В. Высоцкий. Правда Пимена Карпова видится обнаженной и кровавой уже в начале его пути. Но нестерпимая боль этого странствия оказалась способной закалить душу на долгие годы.
Так какое же место занимает Пимен Карпов в этих славных рядах? Думается, всего-навсего свое, особенное. Просто одна из, может, и небольших, но самодостаточных вселенных, рожденных от Большого Взрыва русского символизма Серебряного века. Ведь не всегда имеет смысл выстраивать иерархию литературной значимости (первый, второй ряд и т. д.) Впрочем, если сравнения все-таки необходимы, само собой напрашивается сопоставление Карпова с Сергеем Клычковым.
В том смысле, что в лирике оба они были натурфилософы, что искали некую скрытую и забытую в природном окружении персонификацию женской души. Но в отличие от прозрачных и солнечных идиллий Клычкова, этих овеянных светлой ностальгической грустью песнопений в честь Лады и Дубравны, интимная лирика Карпова нет-нет да и выдаст темную тайну, обнажит блуждающий нерв его поэтического организма. Читая все это, будто вдруг впервые открываешь, что мягкий свет солнца – всего лишь иллюзия, отражение и результат его опасной огненной природы.
Тут, конечно, не обошлось и без света лунного, этой болезненно-теневой стороны отраженного солнечного сияния. Одним словом, эротическая тема у Карпова накрепко связана с элементом боли, темой мучительства.
Зажгла мою кровь поцелуем она.
Из омута выплыв, ночная волна
Меня убаюкала и закачала.
Светлана от ласк и мучений устала.
Особенно настойчиво повторяется болевой этот мотив по отношению к имени Люлилю – сквозной образ интимной лирики Карпова. Происхождение его очевидно: фонетически он восходит к народно-поэтическому междометию «люли», именам Лада, Лель, Ляля, в конечном счете, к слову «любовь».
Ворожи и пророчь,
Белый сон!
В темноликую ночь
Я влюблен.
В голубую мою Люлилю,
Чьи улыбки пою и люблю.
Или такой вот фрагмент: уравновешенно-пантеистическое поначалу настроение мало-помалу уступает зловещему признанию в жажде все той же не вполне здоровой надрывно-деструктивной любви, саморазрушительного любострастия. Тут кроме всего наблюдается амфиболия образа, такая двусмысленность, при которой трудно понять, кто кого мучает:
Моя душа – волна тумана,
Я из-за звездной синевы.
Пою я в гуле урагана
И в робком шелесте листвы.
Мне для мучения и пыток
Лесная Люлилю дана.
Во мне струится сил избыток
И хмель кипучего вина…
Как бы то ни было, а чувство тревоги, видимо, не отпускает поэта, оно нарастает, и в конце концов всколыхнувшая и захватившая душу женская стихия (то ли реальная это возлюбленная, то ли воображаемая дива, то ли дух лесной) становится сакральным знаком, символом веры, неким женским божеством, защита которого теперь грезится смыслом социальной революции.
Глашатаи шестокрылатые,
Мечами грозно-светоносными
Над селами взмахните косными,
Чтоб встретить полчища заклятые,
Чтоб Люлилю неугасимую
Сберечь нам от лихого ворога
И жизнь отдать мужичью дорого
За землю русскую, родимую…
1917
Реальность и фантазия, таким образом, пересекаются в некой взрывоопасной точке, что требует выхода, и тогда происходит своеобразная сублимация-катарсис. Так эротическая мечта окрашивается революционной кровью.
И здесь нельзя не коснуться центральной вехи творчества Пимена Карпова, романа «Пламень» – связь с ним овеянного страданием поэтического женского образа налицо.
Тут глазу, вооруженному магическим кристаллом русской и европейской литературной традиции, видятся провалы и бездны, созвучные идеям Достоевского и Д. Андреева, вспоминается роман Ж.-К. Гюисманса «Геенна огненная», пародийные богохульства графа де Лотреамона (Изидора Дюкасса). Ну а праздно любопытствующему уму открываются причуды садомазохистского комплекса. Параллели художественные при желании можно продолжить, выстраивая примеры согласно общечеловеческой модели мироздания. Вот только случай этот не высоколитературный, а вещь зело нутряная и сугубо этническая. Как заметил знавший Пименова Дм. Философов: «Нигде, кроме России, появление подобной книги немыслимо. Только в стране первобытного варварства, покрытого тонким легко исчезающим налетом культуры, возможно такое сочетание последней дикости с последним словом модернизма».
Безумие как наитие, духовное обновление в горниле самопожертвования и страданья – вот, пожалуй, сквозная мысль этого произведения. Его первая редакция появилась в 1913 году, однако, после суда тираж был уничтожен, (хотя по некоторым данным отдельные экземпляры тиража все-таки сохранились). А само судебное дело, закрытое только в 17-м году, по словам Карпова, «сгорело в окружном суде». Окончательная же редакция, где автором были смягчены наиболее шокирующие места, датируется 1924-м годом. Но и в этот период роман «Пламень» был обречен. Ситуация в стране Советов была такая, что даже относительно безобидные в плане эротики романы сверхпопулярной в свое время А. Вербицкой были объявлены порнографией и изымались из публичных библиотек.
А вот что пишет о своем скандальном детище сам автор: «То, что приведено в мысли “Пламени”, — не беллетристика, а боль моя и кровь: все это я пережил, через все это я прошел, и от этого я почти дотла сожжен…. Не виноват же я, что никто не знал до сих пор выведенного в моей книге мира, а мир этот — новый мир грядущего Светлого Града. Вот моя идея: ненависть, зло — необходимы жизни, чтобы воспламенять чистые, но полумертвые елейные сердца на любовь и добро действенные (ибо, повторяю, бездейственная любовь, христианская — пошлость, ханжество — оговариваюсь, христианская в том смысле, в каком ее понимают иезуиты, да религиозные ханжи). Принято думать, что добро – от Бога, а зло – от дьявола. Но ведь мир со всеми его ужасами и тайнами творил не дьявол, а Бог. Значит, он находил нужным “подпустить” в жизни и зло. От зла – безумие, а ведь безумие по понятию крестьянина – это наитие, касание мирам иным…» Далее Карпов признает, что хотя «сам все это видел», ему, конечно, не следовало выводить всего этого, изображать сатанаилов, но для образного и более полного выражения идеи он «ввел в мир добра и красоты — мир зла, смрада и тлена…»; что не все добро – красота и т. д.
Эти «гностические» идеи берут начало отнюдь не от чистого источника. Замутнение древнего сакрального знания в манихействе, секте богомилов, русских хлыстов – вот питательная среда, породившая пламенников, сатанаилов, красносмертников, злыдоту. О Валентине и Василиде, свитках Наг-Хаммади, апокрифе Иоанна, злом Демиурге, Плероме, падшей Софии, архонтах – Карпов, возможно, и слышал, а поди и что-что читал, да, видать, разбираться ему было недосуг, захватывало непосредственное творческое делание, манило «поволье гульливое», что-то берущее начало не столько от общей традиции, сколько от собственных неисследимых корней.
Сторона ли моя окаянная,
Звезднокормчих - хлыстов сторона,
Ты ли Русь моя обетованная,
На пропятие мне отдана?
Заряжу я ружье патронами,
Отточу зазубренный штык
И за пламенными знаменами
Закачусь, бесшабашный мужик!
(«Звезднокормчий», 1918)
Так фантасмагория это сплошь горячечного бреда или все же оттиски и отголоски земной реальности? Но поскольку нами не задана цель подробного анализа романа «Пламень», вернемся к поэзии, и все к той же Люлилю. Так называемые «близнечные» роману параллели здесь очевидны. А когда говорит сердце, какой уж тут вымысел!
Вот
Мы обмацали,
Поцеловали
В сердце ножом
Люлилю-княжну…
А поцеловав, в теплой крови ее искупались!
(«Поцелуй», 1920)
Что же это? кто ее?.. зачем?.. Много вопросов и ни одного ясного ответа… Стоит, однако, осознать, что мы лишь ловим в психическом и художественном пространстве кровавый отблеск того, что происходило в России в пределах трех революций и гражданской войны, – и логические вопросы отпадают.
Впрочем, за всеми этими эмоциональными частностями у Карпова нет-нет да проглядывает некий интеграл… Так по-настоящему гностическую мысль, неожиданную, парадоксальную, выражает стихотворение «Скитальцы», по образной своей специфике и чеканной отделке речи не уступающее лучшим образцам поэзии символизма:
Бродяг и странников отверженное поле,
И над дорогою зажженная звезда.
И крылья радости, и черный парус боли –
Все в схватке яростной плывет невесть куда.
Спеша за бурями по предзакатным плитам
Туда, где демоны и где всему предел,
Жизнь гадом слизистым, больным и ядовитым,
Сжирает странников – за грудой груду тел.
И нет отверженцам ни от кого пощады...
(Вон триумфатором бредет средь них чума.)
И только демоны в отверстой пасти гада
Поют ектению заре, сойдя с ума.
Что мир распластан во зле не секрет, и механическое мышление во всей этой четко выверенной символике может углядеть просто клише, банальность. Но – смотри выше! – почему-то же мерцает над всем этим ужасом звезда, негасимая, путеводная, узнаваемо- архетипическая, и неостановим под ней поток и круговорот бесконечного странствия, и единственный выбор и выход в том, чтобы пройти свой эволюционный путь достойно и до конца… И там, по ту сторону этой недоступной простому глазу перспективы даже демонским сущностям суждено прозрение и преображение…
Интересно и то, что стихотворение это звучит как-то не вполне по-русски, оно по интонации какое-то очень бодлеровское, оно выражает уже не национальный дух, а смысл многоступенчатой Вселенной.
«Время! Время! Кто тебя выдумал? Зачем ты, страшное, невидимое и несуществующее чудище, создаёшь и опустошаешь миры? В тебе зажигаются и гаснут солнца вселенной, и движутся эти солнца-песчинки к неведомому свету, а за ними, кружась, влекутся их осколки — планеты-пылинки…» – еще одна интересная цитата «из глубины» сознания того, кто еще недавно бросал угрозы в адрес соотечественников, одаренных лучшей фортуной («Из глубины. Встречи с Блоком»). Сколько же надо было пройти этапов внутренней жизни, чтобы понять: эта стройная категория времени наяву работает хаотично и безжалостно: взвивает вихри сомнительных идей, вспахивает нетвердые умы, колебля престолы, сеет войны и революции, хоронит под обломками целые государства. И чтобы все-таки обнаружить тайный смысл выверенного движения этой солнцем озаренной «планеты-пылинки»... «Уму – республика, а сердцу – Китеж-град…» – написал однажды Николай Клюев. «На дне души гудит подводный Китеж – наш неосуществленный сон!» – это уже Максимилиан Волошин.
Преображение вселенной как воплощение Града Небесного в пространстве осязаемого мира – центральная тема русской литературно-философской мысли и богословских дискуссий начала XX века. «Мистический град» Вяч. Иванова, «страна чистого духа» Андрея Белого, «град невидимый» М. Пришвина, надысторические искания в области творческого духа Н. Бердяева, концепция Третьего Завета, завета Духа Святого у Д. Мережковского… Карпов в этом ряду не исключение, будучи в русле этой традиции, он обращается к мифологеме Светлого Града. Он по-своему ее выстраивает и наиболее ярко выражает в стихотворении «Заклинание России», посвященном А. Ганину и написанному в Курске в 1918 году:
О золотой ковчег, о Светлый Град
России, от востока до заката!
Светла твоя душа, блаженен взгляд
И сердце бурнопламенное свято.
……………………………………………………
Испепелив же сердце, возревнуй
За правду тресвятым и лютым гневом,
И мир, и мглу, и звезды поцелуй
Передзакатным пламенным напевом,
А на закате копья промечи,
Раскатами огня ударь над бездной
И все края, все страны научи
Твоей, о Русь, науке – пляске звездной.
Вера в особое назначение России, поддержанная этими учениями, продолжала вдохновлять поэтов и после октябрьского переворота. В том же 1918 году, уже без оглядки на архетип мистического Светлого Града, Блок написал свои «Скифы», в этой теме опираясь, скорее всего, на Брюсова («Мы скифы» 1916 г.), где бросает вызов уставшей и угасающей европейской цивилизации. В этой связи характерно, что Карпов, в отличие от Блока, продолжает противопоставлять Русь другим странам не с позиции «варварской» силы, а опираясь на элемент космический, звездный. И говорит он не о возмездии «белым братьям», а о жертвенном долге России. Стихи эти несут на себе черты одухотворенного образными идеями символизма пророческого гимна, но несколько запоздалого, ведь в период «пламенных» событий гражданской войны эти чистые солнечные призывы уже некому было услышать. Так Китеж снова ушел на дно Светлояра.
Пимен Карпов пережил многих – оставшихся и уехавших, расстрелянных, репрессированных или просто мирно, но рано почивших от разочарования, тоски и беспомощности что-либо изменить. Не издавался он с 1922 года, в 1934-м вступил в Союз Писателей, однако активно публикующимся его членом так и не стал. Был он, по свидетельству современников, человеком замкнутым, к публичности не стремился, зато и не создавал рискованных ситуаций, того, что могло бы спровоцировать физическое преследование со стороны власти. В столице старался быть незаметным, время от времени прятался в родном селе Турка, где односельчане почитали его чуть ли не сумасшедшим. И власть выбрала по отношению к Карпову тактику отторжения, изоляции «чуждого элемента», но не репрессий, не уничтожения. Возможно, что в применении крайних мер необходимости в данном случае просто не было.
Не обошлось тут, конечно, без поэтического предвидения – так реализовалась судьба, загаданная и предсказанная им самому себе на раннем этапе жизни:
Я тайны надзвездные бездне вечерней поведал,
А миру – Предутрие я, солнцебог и пророк.
Но мир отреченью меня и проклятию предал
За то, что таинственен я и всегда одинок.
Мне чужды молитвы толпы и хвалебные клики.
Звезду голубую Предутрия сбросив во мглу,
Я в мантии молний, в короне из звезд, огнеликий,
Пройду над землею, неведомый благу и злу…
(«Предутрие»)
«Чую я, что, что конец царству лжи, и смерти, и отчаяния близок… Народ опомнится и увидит, что с ним сделали интеллигенты. С презрением он отвергнет жалкие подачки их в виде объедков жизни, бросит проклятые рынки мира и уйдет на простор степей, к цветам и солнцу», – писал Пимен Карпов в книге «Говор зорь», в 1909 году опубликованной. Но человек не творец истории, он лишь игрушка или же инструмент того, что ею движет, и размышляет о будущем он чаще всего неверно. В том числе и поэт, особенно, когда самонадеянно берет он на себя роль мыслителя. А Пимен Карпов был прежде всего поэтом. И именно поэзия – эта «интеллигентская» муза! – поддерживала его дух до определенного времени (пока живые ее запахи и звуки не уступили наплыву литературных воспоминаний). О чем ярко свидетельствует (а заодно и подводит уже некоторый исторический итог) стихотворение «Моя жизнь», написанное 1 января 1919 года, в родном селе Турка Курской губернии. Его стоит привести целиком:
Слава слав тебе, жизнь моя горькая!
Всё познал я – о чем мне тужить?
Выйду в дикую степь, что за горкою,
И опять колдуном буду жить.
Накопаю кореньев там ересных,
Щавелиного яду сберу,
И под шум заколдованных вересков
В надкурганном укроюсь бору.
Всю-то жизнь я томился да маялся
О тебе, мой отверженный род.
Ты ж в безумстве своем не раскаялся,
И настал он, возмездия год.
Год, когда за мои же пророчества
Обречен я – святой и палач –
На мучительное одиночество,
На глухой заколдованный плач.
Вскоре ему, как и многим, довелось наблюдать воочию, что принесла народу новая власть. А в 1925 году, еще задолго до начала коллективизации, в стихотворном памфлете «История дурака» прозвучит уже настоящее проклятие той обманутой и сломленной силе, что еще недавно представлялась поэту спасительной.
...Рабы, своими мы руками
С убийцами и дураками
Россию вколотили в гроб.
Ты жив, — так торжествуй, холоп!
Быть может, ты, дурак, издохнешь,
Протянешь ноги и не охнешь:
Потомству ж — дикому дерьму —
Конца не будет твоему…
Итак, крестьянская мечта о земле раскололась вдребезги об историческую реальность, а поэту и литератору Пимену Карпову предстояли долгие годы безвестности, неприкаянные бездомные скитания и редкие, длиной в десятилетия, публикации. Так в 1922 году вышла его книга стихов «Русский ковчег», в 1933-м тоненький вариант повести «Из глубины» (под названием «Верхом на солнце»). Полностью же она была опубликована только в 1956 году. Умер он в мае 1963 года в селе 1-я Турка Хомутовского р-на Курской области. Там же и похоронен.
А что же Солнце? Отвечая на этот вопрос, стоит вспомнить о существовании реальности вертикальной, инобытийной, неисторической, проницающей этот мир скорби светом горних глубин. Которая так же не предусмотрена временем, но прекрасна, как концовка страшного, литературно неуклюжего, но опасно сгущенного энергетически романа «Пламень», где свершается магическое превращение убитой цветущей красавицы в «царственную и светлую» Заряницу, приоткрывающую солнечные врата.
«И пошел Крутогоров в Светлый Град.
В Граде, над крутой, в древних садах горой, зацепливаясь за башни, низкая проходила зеленая звезда утренняя и голубой цвел свет неведомого солнца…
С цветами и радостью победные шли мужики из дольной хвои…
Синие сады, леса, и голубые ветры, и жемчужные волны, и белокрылые ангелы на золотых парусах, изогнутых полумесяцем, пели, светло ликуя: благословенны зовы, и бури твои, и ночи, благоуханное солнце! Тебе – сны и молитвы! Воскреси! Пошли бездны, все, что заклято тобою, грозы, ужасы и тайны, о солнце, о пребожественное светило! Да будут благословенны земля, и жизнь, и сумраки, что цветут, расточая ароматы и сладкие шелесты, и поют в веках победную, огненную песнь: Солнце! Солнце! Солнце!»
Июнь-июль 2026
Свидетельство о публикации №226072701626