Зернышко на дне

Помню, как папа пришел с работы: не то расстроенный, не то огорченный. Лицо, как сейчас вижу, было красным, опухшим, а веки казались горячими и тяжелыми. «Папа, давай я закрою тебе веки!» Мама почему-то тоже была расстроенной… Нет, скорее трогательной, но стояла она то ли у раковины, то ли спиной к отцу у окна и выглядывала во двор — не идет ли соседка, Октябрина Пискарева, дачно-луковая дева… Мама молчала, и сейчас я думаю, что она будто бы что-то знала… Только что? «Кого встретил?» — это мама говорит, и я прибегаю на кухню, чтобы показать ей не то рисунок с необыкновенным жирафом, похожим на парус корабля, не то сочинение о Пушкине-Лермонтове-Тютчеве. «Кого? Руста? Митрошина?» Отец спрятал лицо в ладони. «Папа, посмотри! Видишь, какой рисунок!» «Брысь с кухни!» — прошипела мать. «Встретил какого-то Руста, года такого-то, в час такой-то у магазина». Отец шел с работы по босоногой улице, широкой и открытой, и солнце припекало ему голову, пока у одного магазина, где на витринах раньше были торты (только на «о» ударение, как и «кремы»!), а теперь не то одежду, не то технику… пока у одного магазина (гастронома) не увидел длинную, сходящуюся буквой «икс» очередь. Отец ходил вокруг да около, пока не решился подойти. Он встал в конец очереди, а перед ним — длинный и тонкий человек, с большим, но пустым рюкзаком за плечами. «А что дают?» — спросил папа впереди стоящего мужчину. Тот обернулся и, то ли шутя, то ли вздыхая, ответил: «Кажется, по морде…»

За чужими спинами — второй, третий — отец разглядел знакомый затылок со шрамом. «Руст!» — окликнул он его по имени. Радостный отец, расталкивая людей, бросился к незнакомому мне Митрошину-Русту… Только встретил его не долговязый подрумяненный товарищ, каким он его запомнил, с белой американской улыбкой и русой густой шевелюрой, а страшно худой, со впалыми глазами молодой человек, с редкой челкой, свисающей на лоб, бледный, почти исчезающий, — Митрошин Рустам Яшар Оглы.

В город Митрошин вернулся, а был он сначала в Алма-Ате, потом у моря, где-то на Севере, кажется, в Прибалтике, потом в степях, где жил лет пять, а потом наконец решил вернуться. Но потерялся, едва только за спиной исчез вокзал: он потерялся, он не смог узнать город, а город тоже, казалось, не хотел узнавать его; и так он шел и шел, пока не добрел до площади, где стоял, каменея, вождь.

Так он и стоял, долго смотрел в безжизненные глаза, пока не закричал. Он кричал и бил себя в грудь, пока на его крик не сошлись люди. Все говорили ему: «Замолчи, замолчи, говорят тебе, пока милиция не приехала!» Но Руст не слышал: собственный крик оглушил его до такой степени, что всё лицо его, от мочки уха до высокого изгиба подбородка, покраснело, а вены на шее вздулись. От бессилия он упал на колени. Кто-то побежал вызывать скорую. Приехала скорая. «Я не помню свой адрес», — рассказывал Руст. «Это не к нам». За скорой приехала милиция. Всё повторилось. «Это не к нам». Но добрый милиционер (вовсе и не добрый, ему подложили, добавил Руст) посадил его к себе в машину. Они катались по узким и темным, грязным и крутым дорогам.
«Это ваш дом?»
«Не помню».
Ехали дальше.
«А этот?»
«Не помню я…» — глухо ответил Руст.
И так они ехали, пока наконец он не увидел знакомый косой дворик, напоминавший своей формой треснувшее обручальное кольцо, знакомую дробь 13/19. Ноги сами повели его к подъезду. Руст влетел на пятый этаж, постучался в дверь (номер квартиры сорок девять), в ожидании, что там она — красивая, звонкая, нежная, с высокими тонкими бровями; на руках у нее дочь, моя ровесница, сидит и внимательно разглядывает лицо Руста, сильно изменившееся от невзгод и тягот, пока добрые глаза с лазуритовых фотографий в стеклянной раме не блеснут чем-то тихим и печальным и радостный голос дочери не заверещит: «Папа, папа, папа!..»

Но время пронеслось бестрепетно и быстро: дверь открылась, и вместо нее на пороге появилась дородная, толстая баба, на лице которой за морщинами скрылись брови. «Чё надо?» Руст обомлел. Оказалось, что квартира давно опустела — лет десять назад, когда он был где-то там, не то в Алма-Ате, не то в степях…

Простодушная баба попалась ему, от своего простодушия она не страдала, а скорее наоборот — была только счастлива от того, что она, баба, простодушная. К жизни, точнее, ко всему тому, что составляло эту самую её жизнь, относилась она легко: со всеми лишениями, бытовыми приобретениями, половыми сношениями, алкогольными проблемами — ко всему относилась она легко, просто, без всякого вкуса и без претензии на этот самый вкус.

Говорила она с явным деревенским говором, с её милым и широким гэканьем, явно говорящим о ее южных корнях; и вместе с этим гадкое, протяжное, невыносимое до муки оканье свидетельствовало о её северных предках, о какой-нибудь бабке Нине из Нижнего Новгорода…

Часто вспоминалось ему, рассказывал Руст, как в шесть утра, осенью, в скверную погоду, он шел в совхоз получать наряд на весь день. В тяжелых валенках, весь дрожит, по колено в этом самом. Солнца нет. Но сорок процентов державы движется так же, и это ощущение ему было дорого…

Помнил он также, как черным зимним утром, прикладом впихивая людей в купе, он вдруг увидел сидящего, одинокого крестьянина, державшего руки с длинными толстыми пальцами на коленях. Большое и крупное его лицо с густой бородой выглядывало из темноты, как луна… «А вы как здесь оказались?» — спросил Руст, предлагая ему закурить. «Да как, — пожал плечами крестьянин, — картошки украл, вот и дали десять лет». «За этого человека никто хлопотать не будет», — подумал Руст. Еще он думал, что в чем-то Маркс всё-таки был прав: в оптимизации капиталистического общества.

С папой они вышли из очереди, дошли до ближайшей пивной, где сели и продолжили разговор. Вспомнил Руст смешную историю, случившуюся с его товарищем. Фрезеровщик, услышав о субботнике, который устраивался в поддержку ЮАР, невпопад ляпнул, растягивая гласные: «Какая мне-де разница, кто мой хозяин: капиталист или коммунист! Один дьявол — вставать в семь утра!»

Папа, прощаясь с Рустом, спросил его о той звонкой, с высокими бровями, а Руст на это ничего не смог ответить. Она исчезла. Пропала под землю, уехала в другой город, республику, страну — она исчезла, и, если бы он мог, если бы знал где, он непременно бросился бы за ней…

Мимо них прошел толстый и весь какой-то желтый мужичок. Он поглаживал свое брюхо, смотревшее на них, и, заметив их, подошел, спросив:
— Почему товарищ, — он кивнул на Руста, — в партию не вступает?
Руст побледнел, растерялся. Затем ударил его по голове, отец оттащил его, а мужичок не то упал, не то исчез…

---

Женщина!
Первый голос запел.
— Женщина!
Второй и третий голоса стали приобретать неестественные лица: одно морщинистое, с носогубкой, стремящейся вниз (старческая слабость), другое — ссутуленное, — и превращались в одно лицо, почти растворяющееся в мареве тающего голоса кондуктора.
— За проезд передаем!
Сонной рукой ползу по сумке, насчитывая мелочь…
— Тц! — кондуктор пересчитала, зыркнула на меня, потом на Петю, что-то беззвучно прошептала. — Спать дома надо!
И поплыла вдоль автобуса, вперед брюхом, еле держась на ногах, на поворотах цепляясь крупными пальцами за поручни.
На информационном табло автобуса распадается слово «Пожалуйста», а за ним следует что-то неразборчивое. Дата и время. Третье мая две тысячи двадцать пятого года, семнадцать часов сорок две минуты. Наверное, ошибка.

Всю дорогу смотрела в окно и наблюдала за тем, как меняется природа: скоро зима, а с ее приходом меняются и люди. Прижимаясь лбом к запотевшему стеклу, я вдруг подумала: может, всё-таки эти недомогания — просто такая реакция организма? Ну, бывают же эти, как их там? Метеочувствительные! Может, и я всего-навсего одна из них — просто не замечала этого раньше. Подумаешь, головная боль по утрам и странная дрожь в коленях — с кем не бывает, ну?
Желтое полотно, на нём текст красными печатными буквами: «На производство требуется автослесарь. Зарплата от 80 000 на руки…» Я быстро отвернулась и пожала плечами. Подумаешь, автослесарь…
Петя молчит.
— Петь, нам выходить уже, — говорю.
Петя, широко зевая, растекся по сиденью. Он тупо пялился в окно, губы складывались, словно он что-то беззвучно повторял.
— Угу, — только и бросает он.
— Что «угу»? Поднимайся давай… Что значит, еще посидишь? Нет, друг, поднимайся! Кому сказала?
Автобус завернул за угол, резко затормозил и высадил нас. До мамы с пересадками, через минуту-другую — тесная маршрутка.
Петя пинал грязный пакет, а тот поднимался вместе с пылью и медленно падал. Петя старался вовремя поддеть пакет, чтобы тот не коснулся земли.
Впереди что-то показалось.
— Если бы это наш был, ты бы стоял спокойно?
Петя опустил голову и продолжил беззвучно, бессмысленно пинать носами ботинок полиэтиленовый пакет.
— Может быть, и стоял бы, — наконец буркнул он в ответ.
— Послушай, — сказала я и вздохнула. На улице моросило, и ветер с реки поднялся нешуточный: дождь, нигде не упомянутый в утренней программе, обещал вот-вот хлынуть. — Послушай, я сама туда ехать особо-то не хочу, но нужно немного терпения.
Петя что-то неразборчиво буркнул и наконец встал смирно.

Серый квадратный двор, с одного угла которого был виден НИИ, выходящие лицом дома и спиной смотрящий заброшенный завод, из труб которого вылетали птицы… Тут, киваю головой, а Петя слушает одним ухом, опустив взгляд в ноги, раньше был детсад, и его снесли… Поликлиника детская не изменилась: синее табло, номер учреждения, черные решетки на окнах и непрекращающийся детский плач…
Четыре каменных этажа устремляются вверх, а в черных окнах жизнь, казалось, остановилась после замужества, рождения Пети… Где они теперь, эти мальчики и девочки? Полуразмытые дождем классики, брошенное на детской площадке ведро, повисшие грустной буквой U скакалки… Где же вы? Карусель, подхваченная ветром, который поднимается по осени с Большой Реки, заскрипела и шумно закружилась, медленно, как пластинка…

Мы склоняемся, чтобы войти в темный и узкий подъезд. Лестница скручивается, из подвала тянет застоявшейся водой, где-то отдаленно — писк жирных крыс. Лифта нет? Какой кошмар… Всего четыре этажа, не ной. В руке у меня портфель, который передал Дима, в открытое окно подъезда — майский ветер, смех друзей, ждущих меня после обеда, картошка с луком, ум-ум и хрум-хрум, пахнет теплым хлебом, который папа купил в магазине через дорогу, а солнце поднялось так высоко, что сердце замирает от этого тепла и света, а на лестничной площадке меня встречает немец, высокий исполин, и его мать в шуршащей юбке, из подола которой выглядывает козлиная нога…

Проходит время, но некоторые места словно впитывают в себя запах, привычки и самого человека, его годы, проведенные тут… В родительской квартире пахло так же, как в детстве: чем-то теплым и пыльным, дачным душистым вареньем и еще — школьной формой с белым передником, выстиранной и выглаженной терпеливыми руками матери, — теперь всё это чувствовалось так слабо и тихо…

Мама открыла дверь не сразу. Сначала — тихие шаги, потом пауза (она смотрела в глазок, я чувствовала булавочный материнский взгляд на своём лице), потом щелчок замка. Она появилась в проеме — прямая, худая, в застиранном фартуке, который не сняла, хотя было уже за полдень. Крашенные черным волосы, а за ними — тонкое лицо, ничего не выражающее.
Мама посмотрела на меня так, как смотрят на беспризорных детей или — что неопределенно — как на сироту.
— Господи, — сказала она. — Я совсем не ждала тебя… Что-то случилось?
— Нет, — сказала я. — Я просто приехала по делам. Я не одна, с Петей вот…
Мама осторожно выглянула в подъезд, увидела Петю и кивнула — не ему, а скорее себе самой. Она ничего не делала — просто стояла в дверях, — но с каждой минутой как будто старела: плечи опустились, уголки губ поползли вниз, веки тяжелели.
— Это так не вовремя… — проговорила она. — Я боюсь, дом сейчас не готов к посетителям.
— Мам, мы ненадолго.
Я попыталась улыбнуться, но вышло слабо — так слабо, что мать отвела глаза. Она посторонилась, пропуская нас в коридор.
— Тебе надо было позвонить, — сказала мама. — Это так не вовремя, — повторила она и — что было ей несвойственно — по-стариковски покрутила головой.

Отец не вставал. Накрытый пледом, он не двигался, но бегали из стороны в сторону, блестели нездоровым блеском глаза — красные, раздраженные. Дублёное лицо, лиловое, казалось особенно странным: одна его половина, почти окаменевшая, серая и неживая, другая — еще более лиловая; когда он пытался улыбнуться, улыбка выходила холодной: уголки губ стремились вниз, а на другой стороне лица рот поднимался всё выше, и казалось, если отец улыбнётся ещё шире, лицо его треснет, как камень, и останется только худой, лишённый мускулов череп, в глазницах которого два красных глаза бегают из стороны в сторону, из темноты наблюдая за всем.

Мама быстро повела нас в кухню, минуя гостиную. И уже оттуда, из полутьмы коридора, донеслось — скрипнуло за спиной:
— Ольга… Ольга…
Дверь кухни закрылась за нами.
— Здесь как-то не убрано… — заметил Петя.
Действительно: на столе валялась бумага, вскрытые коробки из-под лекарств, чашки, полные остывшего чая, и растрепанные упаковки сдобного печенья. На плите что-то готовилось, а на одном из шкафчиков, рядом с духовкой, стояла маленькая иконка — Богоматерь.
— Садитесь, садитесь, — сказала мама. — Вы теперь с дороги устали, да? Сейчас и покормлю, и чаем напою.
— Мы не голодны, — говорю я. — Мы ели вот перед уходом, правда, Петь?
Петя крутился вокруг стола. Он поднес пальцы к губам (руки не помыл!) и принялся нанизывать на смазанный палец крошки от печенья.
— Петь, ну что это такое! — возмутилась я. — Сядь и поешь по-человечески!
Мама разлила по чашкам кипяток.
— А Тату почему с собой не взяли?
— У нее дела, — сказала я и отошла к окну, немного приоткрыла его и начала курить.
— Господи, когда же ты бросишь эту вредную привычку, — раздраженно сказала мама. — Ведь женщинам это вредно, понимаешь? Вредно!
— Да какая разница, — сказала я, выдохнув в окно. На улице две собаки сцепились между собой из-за куска мяса, прохожие то и дело отгоняли их не то криками, не то замахиваниями, — а собаки всё бегали друг за другом, кусали за уши, за хвост, бока, пока не разминулись на переходе. — Всё равно все в земле окажемся.
— Ой, брось ты это говорить, — сказала мама. — Кстати, почему ты мне не звонила?
Мама расставила две тарелки с супом. Она покрошила хлеб и начала звенеть медной ложкой.
— Не знаю, — сказала я. — Я не могла говорить, приболела просто…
— В самом деле? — спросила мама. Она встала из-за стола и начала притрагиваться к моему лбу тыльной стороной ладони. Я поморщилась: от рук пахло лекарствами и луком.
— Перестань, ничего серьезного, — сказала я.
— Ага, — подал голос Петя. — Она всё по врачам бегает и бегает, и ничего узнать не может.
— Может, всё-таки что-то серьезное? — спросила мама. — Так, давай я запишу тебя к Матвею Ивановичу, у него моя падчерица училась.
— Мам, не нужно… Я ведь не за этим приехала. Петь, — обратилась я к нему. — Петь, выйди, пожалуйста. Посиди в моей комнате.
— Ой, там такой бардак, — сказала мама. — Там ведь и сесть негде.
— Ничего страшного, постоит. Правда, Петя? Ты ведь не устал?
Петя зыркнул на меня и недовольно скривил лицо. Ничего, дома будет — получит у меня, гаденыш!

— Ну, с чем приехала? — спросила мама. — Пока не начала, — мама поднялась и принялась рыться в ящиках. Она долго перебирала ворох пакетов, и в воздухе появился теплый запах чего-то залежавшегося и пыльного. Мама поднялась и передала мне сверток.
— Что это?
— Давно хотела отдать, — сказала мама. — Это для Таты. Там мелочевка, конечно. Может, что-то будет из этого носить.
В свертке, сжавшись от моего взгляда, лежали, словно слипшись, три кольца — два серебряных и одно золотое, маленький перстень; его накладка и каст ложились друг на друга, создавая оптическую иллюзию маленькой волны, на которой, держась на тонкой ножке, сверкал маленький камень — не то гранат, не то кварц.
— Это от прабабушки досталось, — сказала мама. — Единственная память.
Я долго сжимала этот сверток, кольца то увеличивались, то уменьшались, и что-то маленькое и едкое кусало меня за подбородок. Я скрутила его в тугой узел и положила на стол.
— А почему ты мне не говорила об этом? — спросила я.
Мама ухмыльнулась.
— Ой, дочь, — сказала она. — Ты потеряла бы их, а то и хуже — в ломбард пошла бы и сдала при первой необходимости, а вот…
— Да что ты вечно такое говоришь! — вскрикнула я, хлопнув рукой по столу. — Как так можно говорить! Всю жизнь только и слушаю, что вот, мол, я такая неладная, нескладная…
— Перестань кричать! — сказала мама. Под ее взглядом, полным чего-то горького, я вновь почувствовала себя несуразной девчонкой, бегающей по дворам с ободранными коленками, перемазанной мазутом, получающей тройки по математике и географии, наказанной за поведение и учебу домашним арестом и скучающей на родительской кухне, — и всё, как и сейчас, — слабый электрический свет, мама, чем-то озадаченная, и рассеянный папа, перебирающий пальцами стопку документов…
— Перестань! Я с тобой ругаться не намерена, — сказала мама. — Но и молчать я тоже не буду! Ты и пальцем-то самостоятельно пошевелить не можешь! За тобой вечно глядеть, смотреть… Ты как отец: всё время в себя, в себя. Грызешь себя. А надо как? — мама выдержала паузу и продолжила. — Взять себя в руки, не плакать и не кричать, а терпеть! терпеть! А потом всё сделать так, как надо!
— Да я всю жизнь это от тебя слушаю! А сама-то? — я встала из-за стола и отвернулась к окну, чтобы закурить. — И не говори мне ничего, что одну за одной… Не тебя это волновать должно! Всё должно быть на своих местах, всё! Ну не выходит у меня, понимаешь? Не выходит!
— Потому что у тебя вся жизнь: принеси воды, подай носки, бок болит, пятка отнимается… А выходит? Видимость самостоятельности! Если тебя что-то не устраивает, так ты нос воротишь тут же!
— Я ворочу? Как у тебя вообще язык поворачивается всё это мне говорить!
Я почувствовала холодок в затылке, переходящий потом на всю спину и ноги. Голова не болела — сегодня очередная горсть, без завтрака, без воды, глотнула этот комок, — только легкое недомогание и некоторая ясная видимость: без тумана, его сегодня если и пустят, то только дома, перед сном, во время слабости и уязвимости.

— А ты помнишь Игоря? — спросила я.
— Конечно помню! Кандидат наук, женатый, а тачка — говно полное! — усмехнувшись, сказала мама.
— Ой, как я его любила… Какой это был курс? Первый, второй? А ты мне тогда и сказала: на порог не пущу, если с ним продолжу встречаться… Да какая разница мне была, женат он или нет… Как я его любила! — я прикоснулась к груди, почувствовав, как от волнения начинаю терять не то опору, не то весь воздух, который оставался во мне.
— Ты злишься на меня за это до сих пор? — спросила мама. Только сейчас я обратила внимание, каким красным стало ее лицо от волнения. Она облокотилась одной рукой на стол, молчала и смотрела на меня — что оставалось так же неопределенно и, что было точно, обидно — как на сироту. — Столько лет прошло. Ты замужем, детей воспитала. Пусть Всеволод, но всё же лучше, чем женатого уводить из семьи!
— Лучше бы увела. Я знаю, что для меня он бросил бы всё. Мама, я счастлива была бы. А теперь? В долгах, как в помойной яме, мама… И всё тону, тону, зову всех на помощь… А мне никто не верит и никто помогать мне не хочет.
Я села напротив мамы. Она отвела взгляд в сторону, губы ее сжались в линейку, а лицо стало каким-то бледным и мокрым — не от слез, — от волнения.
— Всеволод лучше? — спросила я ее. — У него-то точно повышено чувство гражданской ответственности, мама! А ты знаешь, — во мне вдруг появился сгусток смеха, сдерживать который я никак не могла, — ты знаешь, что твой обожаемый зять не прошел переаттестацию!
— Как? — спросила мама, чуть ли не подпрыгнув.
— Он пьянствует на работе, мама, опаздывает и дерется со студентами! А еще, — и тут я поняла, что не было никакого смеха, который я так долго сдерживала; в носу защипало, и, если я не сдержусь, вот-вот заплачу. Я остановилась. — А еще в квартире его покойной матери живет ее бывшая сиделка, к которой он периодически приезжает на обед.
Мама встала, прислушиваясь к двери. Мне вдруг показалось, что со стен сочилось что-то теплое, похожее на объятия.
— Тебе налить чего-нибудь? — спросила мама.
— Нет, — ответила я. — Хотя скоро я, наверное, от такой жизни либо сопьюсь, либо ненормальной стану…
— Не пойму одного. Что мы всё ссоримся? — спросила мама.
Я пожала плечами. Мы некоторое время молчали, и было слышно, как по всему коридору, из гостиной, разносится храп отца.

— Что думаешь делать? — спросила мама.
— Убить его хочу, — сказала я. — А потом самой убиться или в тюрьму сесть: всё лучше, чем то, что есть. А я, мама, знаешь, — продолжила я, — и так в тюрьму сяду, вместе с Всеволодом.
— Ой, дочь, ты меня пугаешь, — сказала мама. Ее голос казался не то натянутым, не то крепким, — всегда было так, когда мама волновалась.
— А что еще говорить? — спросила я. — Мама, ты не представляешь, сколько у нас долгов… — Я опустила лицо вниз. — И денег неоткуда взять. Всеволод отстранен, а я получаю сорок тысяч в месяц… Как жить теперь? Пете поступать. Тата в выпускной класс пойдет… Откуда брать деньги? Я с этими мыслями засыпаю, ем и сру, — и некуда мне деться! некуда! Муж непутевый, я вся больная…
— А ты от меня чего хочешь? — взорвалась мама. — А… деньги тебе нужны? Ты за ними приехала? — Мама скрестила руки на груди, словно боясь, что я могу броситься на нее; я глянула в окно и вдруг увидела свое отражение в стекле: дикое лицо с большими, почти черными глазами, — я ли это или только кажется? — Ты не отворачивайся от меня! Как тебе вообще в голову пришло за деньгами ехать? Тебе не стыдно о таком просить? Деньги, деньги, деньги, — хоть бы раз позвонила и спросила, как мне с отцом! Лежит целыми днями, глазами в потолок, а меня зовет только, если жрать хочет или горшок убрать ему надо! И не дай Бог, если я тут же не ринусь, — лежит, ворочается… Деньги тебе нужны?
Мама метнулась в коридор и пришла оттуда со своей старой сумкой. Она вытряхнула из нее кошелек и швырнула мне его под ноги. Я же натянула свитер до носа, а в голове что-то волнительное и шумное билось; казалось, что сердце подпрыгнуло туда, а ноги стали мокрыми и холодными.
— Открой, посмотри, — сказала мама. — Не отворачивайся! Подними и посмотри! Нет у нас ни черта! НЕТ! — рявкнула мама. — Только за деньгами… Господи, я-то подумала, наконец дочь увижу… Внука в конце концов!
— А ты что думала? — спросила я. — Думала, что я приеду просто так? Да я видеть тебя не могу! Знаешь, сколько ты всего делала… И делала мне же назло! Где ты была? Скажи, где ты была, когда я в тебе нуждалась? Сколько я просила, молила посидеть со мной и поговорить! А ты? Да ты меня не замечала! Я еще удивляюсь, как со мной ничего не случилось!
Мама ничего не ответила. Послышался шум — будто кто-то невидимыми пальцами барабанил по окну. Небо затянуло серым, пошел дождь, а в лужах как-то тихо и одиноко отражался свет и, как я думала, моя тень — маленькая и слабая. На одном из фонарей сидела птица, которая, встретившись со мной взглядом, тут же взлетела и скрылась где-то на крыше.

В дверях кухни показался Петя. Он что-то сказал — папа звонил? хлеб уронил? дед горшок повалил? — и продолжил стоять, прижимаясь к косяку. Он не смотрел на меня, или — что было точно и определенно — старался не встречаться со мной взглядом.
— Мам, ты слышишь? — наконец расслышала я. — Мне папа звонил, спрашивал, когда приедем.
— Не знаю, — сказала я. — А ты уже домой хочешь?
— Да нет, — ответил Петя. Он вошел в кухню, сжимаясь, растворяясь, словно стыдился. — Просто устал.
Я посмотрела на него, и вдруг где-то за грудиной что-то защемило — это была не боль, скорее что-то мимолетное кольнуло, теплое, — и после только одно, похожее на пустоту.
— Если хочешь, можешь домой ехать, — сказала я. — Я тебе такси закажу.
— Не нужно, — сказал Петя. — Я могу сам добраться.
— Петь, ну куда ты в такую погоду-то, — вмешалась мама. — Сейчас идет дождь, и кончится он теперь нескоро… — Она потерла виски, кругом. Взгляд ее бегал из стороны в сторону. — Нам надо бы чай попить…
— Бабуль, — сказал Петя, — а что ты никогда не уезжала отсюда?
— В каком это смысле? — спросила мама. — Не знаю, Петь… Я к этому месту привязана, как дядя Ваня.
— А я бы уехал, — сказал Петя. — Очень хочу уехать, только куда, — Петя махнул рукой, — не знаю. Были бы деньги еще… — Петя не договорил и перевел на меня пустой взгляд. — Я понял, что учиться — это не для меня.
— Не поняла?
— Погодите, — Петя завертел руками, ссутулившись под нашими взглядами. — Я только хотел сказать, что… Ну, не всем же дано высшее образование получить? Некоторые спокойно и без него обходятся…
Мама не нашлась, что ответить, — только по-стариковски завертела головой и принялась что-то тихо говорить себе под нос.
— Петь, — начала я, — мы с тобой этого еще не обсуждали, но… Я против твоей затеи. Высшее образование нужно получить. У меня оно есть, у отца…
— Только где вы теперь — непонятно, — буркнул Петя.
— Ну что ты сердишься? — спросила я.
— Только тебе одной сцены разыгрывать, — ответил Петя.
— Нельзя так обращаться с молодым самолюбием! — встряла мать.
— Да замолкни ты уже! Петь, объяснись уже наконец!
Он какое-то время молчал, руки тесно были стиснуты в кольцо. Он словно подбирал слова, и казалось, внутри него их так много, и все они — тяжеловесные, горячие. Он поднял на меня взгляд и сказал, тихо так:
— Кто ты вообще, мама, — жена своего мужа или документовед?
Я хотела было что-то сказать — и закрыла рот. Воздух в кухне стал плотным, как вода в садовой бочке. Петя выдохнул, так и не дождавшись ответа, молча кивнул головой, не то извиняясь, не то неловко вздрагивая, и вышел в коридор.

По его лицу порой было трудно определить, что он испытывает — не то недоумение, не то презрение. Помню, как в детстве он всё время рисовал деревья и птиц, увиденных им по телевизору или в большой детской энциклопедии. Петя показывал мне эти рисунки — наивные, полные тепла и какого-то света, словно он держал фонарик под каждым рисунком. Один раз он прибежал на кухню — я то ли готовила, то ли болтала с подругой по телефону, — и показал рисунок. На помятом листке бумаги, с детскими неловкостью и пытливостью, стояло большое дерево, его ветви заслоняли собой небо, а на одной из таких веток сидела птица; она показалась мне странной, потому что у нее не было крыльев, а клюв был тонким и длинным, — казалось, что этим клювом она явно не могла добыть себе достаточно пищи, а из-за ее странного вида, подумалось мне, птица была совсем одинока. Я спросила у него, где он увидел эту птицу. Петя пожал плечами и ответил мне, что видел ее не то в энциклопедии, не то в какой-то передаче; этой птицы больше нет, ее давным-давно истребили, только почему — Петя в силу возраста понять не смог.
— Боюсь, — сказала я, — когда ты станешь таким же, как я и папа, уже никаких птиц и никаких деревьев не будет.

Память работает странно. Например, одни вещи из детства я хорошо помню: какой-то общий смех, лица — светлые и тонкие, красивый стол, под которым я пряталась, и сам мир — такой добрый и теплый, — и этому миру мы, мальчики и девочки, попеременно вскакивая со своих парт, готовы были признаться в любви!..
Не то я, не то он… Где это поместилось так незаметно? И почему-то (всё то было не моим: его, Димкино, — а виноватой себя чувствовала я). В какой версии, в каком варианте судьбы это было? Вот открывается чья-то школьная тетрадь, аккуратным почерком выводится дата такая-то, тема сочинения — такая-то, — и я читаю, выглядывая из-за спины пишущего. Написанное не разобрать — то жмурюсь, то хмурюсь, — и я просто отворачиваюсь.
Кто может это прочитать?
Порой я чувствую свою беспомощность: кажется, вся жизнь, прожитая мною до этого, далеко не моя, чужая, словно бы вписанная кем-то в большую толстую тетрадь, где напротив каждого года, подчеркнутого толстой линией синих чернил, есть что-то вроде точного плана, перечисления событий и встреч, увольнений и болезней, рождения и самой смерти, — всё это выбирала не я.

Выглянуло солнце, и отражающийся вечерний его свет ощущался в моих ладонях как кусок холодного сливочного масла. Петя недвусмысленно намекал мне на то, что он хочет домой. Он раскачивается из стороны в сторону, ерзает, а пальцы сцеплены в четыре симметричные X.
— … не стоит забывать, что последние оценочные результаты очень плохи, поэтому, — продолжала мама, пожимая плечами, — я не знаю, о чем можно думать.
Каким многообещающим может быть свет и запах — из-под шуршащих жалюзи пробивается и преломляется свет, рассеиваясь как бы через треугольник из хрусталя, и на каждом по-своему: половина лица матери скрыта тенью, у Пети — удивительная подростковая припухлость, румянец на щеках, подсвеченные карие глаза, как два больших крупных янтаря, в которых застыл не то комар, не то блоха, — всё выхвачено светом, и только на моих коленях и ладонях расцветают где золотой розой, где — материками.
— … я только хочу одного: иметь возможность стать кем-то выше, — заключил Петя. Его кадык дергается, а рукав толстовки пополз вверх. — Не то чтобы я совсем не хочу…
И я снова отвлекаюсь — то ли устала, то ли далеко ухожу в себя, пытаясь не попадаться смотрящим: туман накроет так накроет, об этом стоит помнить всегда; но к горлу подкатывает не то комок, не то рвота, и я как-то громко дышу, и чувствую, как натягивается стальная леска, обернутая вокруг моего горла, и всё окружающее кажется теперь вымышленным, словно я наблюдаю за всем с какой-то высоты.
Но это не туман. Поскрипываю половицами. Дом дышит, и дышит громко, словно бы под полом спрятано живое сердце, маленькое, кровоточащее и дымящееся; только если оно остановится — неужели всё рухнет? Три и семь — и всё одно, непонимание, безучастное и какое-то нелепое, как нечто прерванное: разговор по неисправному телефону, переписка (с тем-то и тем-то по адресу такому-то в область К-нную).
В серванте, закоптелый, задубев, отражался отец, — сухими руками неосторожно и косолапо теребя конец пледа, он пытался натянуть его до подбородка, по правому углу которого тянулся старый и страшный, кривой шрам. Воспаленные глаза только иногда встречались с моими, и редко — если мне это не казалось — участливость и внимательность в его взгляде были настоящими.
Он хрипло вздохнул, закашлялся, нахмурил брови, сплюнул в пустой стакан и почти продрогшим, оскотинившимся старческим фальцетом сказал мне:
— И ты пришла… — он закашлял еще сильнее, поднося к кривому рту белый платок. — Господи… когда… меня фоштаффят в погхое, — сказал он.
Взгляд его бегал из стороны в сторону, стараясь не встречаться с моим. Я села на край дивана.
— Тебе бы не нервничать так, папа, — сказала я. Он кивнул головой в сторону стакана с водой.
— Что заставляет тебя так мерзнуть? — спросил отец.
Я подала ему стакан воды — он медленно, пуская пузыри в стакан, пьет, и половина его лица краснеет, а сосуд на лбу напрягается.
— Послушай, дочь, — он поднимается на локтях, свистя суставами. — А где фотографии… Фух-х. Где фотографии с выпуска?
— С моего, что ли?
— Да нет, — отец махнул рукой. — Фотографии с моего выпуска… Ну, с института!..
— Откуда мне знать-то? — ответила я. — Мама теперь спрятала куда-то… А тебе они зачем?
— Да так, задумался… — Отец прокашлялся и обтер рот платком. — А ты чего… Чего пришла-то? С мамой вон чего-то поругалась… — Я отвлеклась на телефон. — Не говори: всё я слышу… Думаете, мол, из ума выжил, старый крокодил… Если зубы обломаны, еще не значит, что слух подводит….
Отец громко дышал.
— Что ты смотришь на меня так? Тебе всё говорили, всё… Как ни говори, как ни делай, как жизнь ни устраивай — всё за нас устроено. Раньше как было? Ясность, твердая земля под ногами… Ты вот мне скажи, разве сейчас что-то поменялось? Всё то же было и будет! Ну, чего ты так дрожишь? Что ты так мерзнешь?
— Пап, — сказала я, — ей-богу, что ты всё говоришь это…
— А то и говорю, — в голосе отца чувствовалась несвойственная ему неуверенность, — то и говорю, что и Русту говорил! Он-то такой же: ни денег, ни опоры, вернулся неизвестно откуда и непонятно зачем, забыв в с е… А как он орал, как он звал всех и проклинал всех. «Ну что ты хочешь от меня-то, несчастный?!» — спрашивал я у него. А тот поднимал свое безумное лицо, дряблое, как брюхо у верблюда, и, ничего не отвечая, долго смотрел, не отводя взгляда, куда-то туда, за спину, словно…
— Ну от меня-то, — сказала я, вздохнув, — от меня тебе что нужно? Папенька, я боюсь, что мы никогда с тобой не договаривались только потому, что ты никогда меня не слышал.
— А потому, что такая жизнь — это вредительство, и договариваться с этим — нельзя!

И вот — это слово, но чье оно было? Кем оно было сказано? Я хотела было удержать взгляд на том углу, в котором стояла моя школьная фотография, где я стояла у школьных ступеней, прикрывала ладонью глаза от ярких солнечных лучей, а моя мама за кадром: «Убери руку, чего лицо-то прячешь!» Да, это снова был туман, — вот от чего, папа, я так дрожала! Теперь его пускают бесшумно — слышишь меня, папа? Ты застыл в странной и неестественной позе, а голос мамы, тянувшийся с кухни, разросся, разбился и рассыпался над головой отдельными цитатами, оформленными в кавычки, знаками препинания, которые летали над моей головой, — всё окончательно застыло и загустело, и я сижу, не двигаюсь и не выглядываю.
Пахнуло за спиной не то апрелем, не то маем — весна была в цвету, а сердце было не на месте: медосмотр. Руки тщательно вымыла, готовилась к нему чуть ли не за неделю. Проводили в кабинет восемнадцатый после контрольной работы, проводила его суровая и толстая, она еще больно брала кровь. «Сука», — так называли ее девочки. Среди поднимающихся на лестницу встал Димка — широко улыбаясь, — и это рассердило меня. Так улыбаться можно было только тому, с кем нам было приятно встретиться, а с Димой я поругалась, ведь на дискотеку он позвал не то Римму, не то Аню, и я, поднявшись, повернулась к нему затылком.
Кое-что я увидела теперь сама: уже тогда, насупив клюв, вылетела из кабинета учительница, догоняя нас. «Дети, — кричала учительница, подлетая, — дорогие дети, украли тетради! Дорогие дети, из учительской, ровно в обед, кто-то, поднявшись в учительскую и воспользовавшись отсутствием учителя, вскрыл дверь булавкой (как выяснилось позже, булавку по неосторожности оставили на столе, рядом с глиняным кашпо) и выкрал тетради! Дети! — не унималась учительница, подпрыгивая, подлетая на своих руках по лестнице к восемнадцатому кабинету, где брала кровь грубая и неосторожная сука, расталкивая толпы прыщавых и потных, в засаленных формах и пыльной сменке, — дети, сегодня в обед украли, вскрыв булавкой дверь, тетради, дети, тетради украли, булавкой взломав дверной замок», — продолжала взлетать и визжать учительница русского языка и литературы, Октябрина Пискарева…
Каждый входил в кабинет и заходил отдельно. Нарастающее чувство любопытства охватило нас всех, как инфекция: каждый входящий только молча проходил, кто плакал и, задыхаясь, ничего не мог внятно сказать, кто-то, смеясь, говорил, что ничего страшного не будет, — мол, пожурят, подергают, значит, за косы, снимут сменку, попросят встать к столу, достать носом потолок, облизать языком локоть, а после — что-то подписать, подпрыгнуть и идти на все четыре стороны.
Дима стоял рядом со мной и просил прощения, а я говорила, что у меня не то сотрясение, не то фарингит, и мне больно говорить, или говорить было больно. Очередь из галдящих и плачущих всё уменьшалась и уменьшалась, а затем прозвучала и моя фамилия.
Стыдно, неприятно, тоскливо, — то ли слова матери нависли надо мной, поднимая меня над порожком кабинета, то ли в раскрытое окно вместе с этим страшным и большим весенним воздухом пронеслись над головой и опустились на стол, — а я сидела в кабинете под четким, холодным взглядом директора школы, за спиной которого то ли пряталась, то ли что-то шептала Октябрина Пискарева, учительница русского и литературы, дачно-луковая дева, скрипящая ржавыми дачными спицами велосипеда.
Что говорили? Нет, кажется, что читали: тетрадь, как растерзанная птица, лежала под носом директора, а его запинающийся голос трогал, пинал и плевал только на определенные слова, и что-то было в этих словах, в интонации, с которой эти слова то различались, то дуплились, — но производили какой-то странный эффект, в первую очередь на само окружающее пространство, и уже опосредованно на меня: в стенах тут и там возникали трещины, из которых сочилась вода, в углах, самых темных, прыгали-перепрыгивали…
В лице директора попеременно что-то менялось. Закончив читать, он отложил в сторону тетрадь и некоторое время играл пальцами по столу. Октябрина Пискарева ходила из стороны в сторону, настойчиво и как-то чересчур требовательно постукивая носком туфли по полу.
— Вы понимаете, почему мы вас позвали? — спросил директор.
Почему-то этот вопрос показался мне тогда настолько неожиданным, что скопившаяся от волнения во рту слюна пошла не в то горло, и я закашлялась. Директор вяло и неохотно предложил стакан воды, пока Октябрина Пискарева, подойдя сзади, слабо постукивала между лопаток.
— Честно говоря, — начала я…
Я не помнила, что именно я говорила, но только обратила внимание, что тетради на удивление уже были найдены — они стояли на стуле рядом со шкафом, поднимаясь вверх чуть ли не Вавилонской башней. Помню, что это был очень длинный разговор: галера раскачивалась из стороны в сторону, и всё в кабинете, казалось, перекатывалось со стороны в сторону. Всё то замедлялось (когда директор думал, о чем еще спросить, кроме перманентности революции и отношения к американским фильмам), то вдруг снова ускорялось, и я от усталости и размазанности долго думала, прежде чем ответить что-то честное, пионерское.
Разговор, в сущности, состоял из какого-то помрачения и просветления, которые попеременно появлялись на конусовидном бледном лице директора (что-то дернулось в нем после рассказа про какую-то прочитанную книгу какого-то зарубежного автора, уж я не вспомню, как и когда она появилась в моих руках), и мне стало холодно, потому что что-то ковырялось у меня в душе чем-то острым, и от каждого такого взгляда, перемены в лице директора мне становилось больно и холодно, но что хуже всего — я постоянно поправляла себя.
Казалось, в этой версии или варианте именно поправимость — если не постоянная оглядка на непопадание в такт вопроса или в существо темы, — вызвала если не раздражение, то очевидно физически ощутимую неприязнь (со свистом, согнувшись в желудке, ухнуло в утробу).
— …! — (директор обращается ко мне по девичьей фамилии) сухой и трескучий голос директора поднялся, как если бы звук на музыкальном проигрывателе выкрутить на всю. — Давайте теперь перейдем к сути.
Я почувствовала (директор и Октябрина о чем-то зашептались), и, если я не могла расслышать хотя бы половину всего того, о чем они говорили, то какая-то жгучая, почти совсем неосознанная и детская потребность захватила меня. Вот-вот я должна буду бежать, несу нечто горячее и большое, но важное, обязательно пачкаясь в грязи, — не дай бог уронить!.. и если всё-таки уроню — как получить затрещину от матери или отца, — то это будет облегчением.
Директор потряс над головой моей тетрадкой и протянул мне в руки. На листах, где было написано сочинение (Тема: «Что такое личное счастье?»), назойливо не выглядывали на полях выставленные ошибки, не вычеркнутые, как поддетые перочинным ножом, предложения и слова, — только наивный девичий почерк, с левым уклоном, с буквами, припаянными крючками и загогулинами.
— Как ты могла… — директор подумал, плюнул, дунул, провел между бровей толстыми пальцами, снял пиджак, поднялся. — Как вы… Нет, всё не то, — ходил он надо мной, качая головой. — Вы сами написали это сочинение?
Если и обида — только другое не приходит в голову: всё одно было, сколько ни перебирай вариантов, — всё тяжелое, лживое и такое неоправданное кусалось и билось в груди, а губы оттопыривались и комкались, дрожа.
— Я… — только и смогла выдавить я.
За темным окном редкие фонари играли на снегу, а слова всё не шли и не шли. Где-то на кухне мама готовила ужин, а папы не было — и где он, подумала я, мог быть в такую пургу. Дождь всё шел и шел по всей земле, задерживая ветер, а потом бросался на прохожих такими клубами холодного воздуха, что даже окна, если не трескались в них стекла, то дрожали рамы.
Слова не шли, а дождь шел, извиваясь, и не было света, деревьев, один только белый свет и дождь, идущий по всей земле. Что-то раскачивало дом, — а книга, которую подарил мне папа, упала на стол, раскрывшись на какой-то странице.
Что там были за слова? Это были стихи, в них меня смутило, что «окна были жолты», что «... черный кто-то людей считает в тишине» (в темном переулке, куда не добирался свет фонарей и звезд, толпились несколько неизвестных, с высоко поднятыми воротниками пальто, и лиц их было не разглядеть, а пар, выходящий изо рта, смешивался с дымом, поднимавшимся от сигарет, и что-то говорили, чего-то ждали, пока из окон какая-то тень не позвала их и они не скрылись за жестяной дверью, скрывающей за собой другой вход во двор), — завыл ветер еще сильнее, а мама с кухни то ли позвала, то ли пришла ко мне в комнату и позвала ужинать, — и я почувствовала какую-то беспредельную и злую беспомощность, когда полушепотом прочитала: «...Согнуть измученные спины внизу собравшийся народ…» В той квартире, где собрались ждущие с улицы, играла музыка, мелькали женские тени и слышался смех, и я вдруг почувствовала какое-то странное, слишком взрослое для меня еще, подумала я, одиночество: ни грустное и тоскливое, а серьезное одиночество, но было тепло и как-то по-настоящему хорошо, и совсем не хотелось плакать, а только почему-то радоваться дождю, радоваться людям, отдыхающим в той квартире, с удовольствием уплетать картошку, — и после мое одиночество прошло, когда: «в желтых окнах засмеются, что этих нищих провели». Мне вдруг захотелось открыть окно, чтобы этот дождь вошел в эту комнату, забрал с собой какую-то усталость, поднес меня с собой, к большому и влажному небу, — и я, оторванная от земли, наконец полечу, полечу…

В руках директора тетрадь, кажется, дымилась.
— Ты, деточка, — начал директор, и голос поначалу слышался тихим и мягким, — деточка, ты же понимаешь, что такое сочинение, если не написать, то придумать… — голос директора треснул и сорвался на невозможный фальцет, а из его спины выглядывала Октябрина Пискарева, стоя на одной ноге, подобно цапле, и наблюдала за мной, склонив голову набок. — Ты понимаешь, деточка, что такое «личное счастье» в стране, строящей коммунизм?
Я кивнула головой.
— Деточка, так объясни же мне, — голос директора то срывался и лопался, как штукатурка, — почему ты берешь эти стихи? Почему, скажи, они так нравятся тебе? Чем для тебя они замечательны? Это всё только твои чувства, слабые и детские чувства! И объясняешь в своем сочинении всё только через чувства…! Всё какие-то доброта, понимание… Понимать нужно вас, видите ли! — Директор выдержал паузу (в его ладонях тетрадь отсырела). — А мы тебя понимаем, девочка. Всё мы понимаем: метод ведь — он безукоризненный! Мы только смотрим, а уже тебя читаем и понимаем, зачем ты э т о написала!
Директор расхаживал взад-вперед, а Октябрина Пискарева, почему-то вдруг поседевшая и иссохшая, сидела за столом на директорском кресле и внимательно чистила большую хрустальную чернильницу.
— Вот ты пишешь о Блоке… — Директор открыл пожелтевшую страницу и что-то придирчиво хмыкнул. — А знаешь ли ты, деточка, что Блок сошел с ума — всё какие-то розы, Христос, морозы… Что ты можешь понимать? Что для тебя понимание? Блок, он умел, конечно, всматриваться и даже видеть что-то наперед, — но как это со счастьем может быть связано? Для тебя понимание — это только участие? Нет, деточка!.. мало тут одного понимания, мало!
Я не хотела поддаваться — ведь если я посмотрю на директора, то знаю, непременно разревусь или пропаду.
Директор оперся свободной рукой — и, кажется, ничего не делая, стал каким-то новым директором, в том только смысле, что он как будто бы перешагнул через себя или через что-то в себе, и потому стал новым.
Октябрина Пискарева желчно шептала какие-то странные, совершенно далекие слова, слишком воздушные и холодные, пока, раскинув руки, из которых выросли крылья, не взлетела с директорского кресла, выкрикивая:
— А кому, если не е-ей! Тетради, тетр-р-р-ради!!! — она, покружив вокруг люстры, села на плечо директора и принялась выискивать что-то у себя в крыльях, пока на стол, с каким-то неестественным тяжелым звуком, не упала та самая английская U-образная булавка…
Директор взял ее в свои большие толстые руки, покрутил ее в разных плоскостях, подумал, плюнул, дунул, а затем поднялся, подошел к моей голове — гладил, прикладывал, гладил и прикладывал, пока наконец не дернул меня больно за косу, сравнивая булавку вора и булавку, которой были заколоты мои косы.
— Иванова, — сказал он, и голос его вдруг стал почти ласковым, почти отцовским, отчего мне сделалось еще страшнее, — признайся. Ты взяла тетради? Ты ведь понимаешь, что запираться бессмысленно?
Не то хотела что-то сказать, не то воздух встал в горле на полпути, но взгляд, прежде прикованный к отсыревшей и пожелтевшей тетради, теперь стремился к лакированным носам ботинок. В окно зашагивал весенний воздух, тяжелый и крученый, а в кабинете на директорском полу я заметила, в углах пола, скол в плитке. Я буравила его взглядом, и все говорящие казались мне заслонены толстой, плотной стеной, сквозь которую их голоса доносились слабо, лишь некоторые слова, маленькие, негромкие; я смотрела и думала: «Как бы было хорошо, если бы я вдруг съела что-нибудь или выпила, как девочка из сказки доброго англичанина, пробежала бы, обогнув ножки стульев, разводя клубы пыли, нырнула бы в эту холодную и темную дыру, — и никто, и ничего бы тогда не мог сказать или сделать мне, я бы спряталась за этим сколом, как за одеялом, натянутым до самой головы…»
Шея директора иллюстративно налилась, вены на ней пошли пульсирующими буграми, а Октябрина Пискарева, дачно-луковая дева, скрипящая дачными ржавыми спицами худого велосипеда, смотрела, и казалось, что лицо ее, как потолки и стены директорского кабинета, расходится трещинами. Она хмурилась и продолжала что-то складывать неловким кривым ртом, какие-то суматошные и совсем не обидные слова, — только журила и обвиняла, а я, прикованная, то ли молчала, то ли лебезила, пытаясь защититься или оправдаться, хотя слова во мне высыхали, и я ничего (если и могла, то слабо, как прибитая камнем собака, скулить) путного сказать не могла.
Туман сгустился, и в одной из трещин Октябрины Пискаревой что-то заблестело… Что-то между тонкой и высокой бровью и переносицей, где кожа собиралась в мелкую гармошку… Я толкаю себя вперед (или кто-то толкает вперед меня) и вижу в маленькую и узкую щель, в самой ее гримасе, и она темнела и ширилась, оттуда тянуло не школьным-кабинетным духом, а чем-то далеким и забытым — как из открытой форточки на даче, и ты просыпаешься во время странного сна, а где-то совсем рядом проходит поезд, и тишина разряжается тремя гудками…
И я не шагнула — не прыгнула, не нырнула, — я вдруг почувствовала, как все мои конечности сворачиваются в десять раз, как укорачиваются ноги, ломаясь и становясь похожими на маленькие черные лапки; спина согнулась в три погибели, а из лопаток, разрывая кожу и мышцы, росли два крыла; я стала маленькой и невесомой, меньше слов; стала маленькой и жужжащей, как божья коровка; я полетела вглубь этой щели. Внутри было тепло и сумрачно; жужжала мимо большого и влажного языка Октябрины Пискаревой. Зубов у нее почти не осталось, лишь где-то в теплой темноте ее большого рта скрывался старый и черный зуб, за которым следовали не то пищевой комок, не то камень, и в этом мокром нечто я разглядела — не то мне казалось, не то я действительно всё это видела и слышала, — съеденные тетради мальчиков и девочек, еще одну такую же булавку и длинный кудрявый волос.
Я обернулась и увидела кабинет директора со стороны другой гримасы: стол со стеклянным покрытием (теперь таких не достать), толстые пальцы директора, барабанящие по стеклу, расцветающее пятно чернил на краю стола, Октябрина Пискарева с застывшим ртом, казалось, заморозилась, — в с ё вдруг стало неразличимым, однородным, покрылось инеем, а мысли, если они и могли возникнуть, тот тут же превращались в подобие статуи или цитаты, распадающейся на бесконечную последовательность ома-ома-ома-ома…
А потом я услышала шаги. Тяжёлые, мальчишечьи. Дверь открылась, и в кабинет вошёл Дима. Он был красный, взъерошенный, галстук съехал набок. Его тоже ввели — нет, втолкнули, — и директор, отвлёкшись от моего застывшего тела, повернулся к нему:
— Ага! — вдруг гаркнула Октябрина Пискарева, и голос ее трескался, как лед. — Иди-ка сюда, голубчик!
Всё происходило как в замедленной съемке: Димка смотрит на меня, и камера (тридцать пять миллиметров) ловит его взгляд, и видно, как хмурятся его брови, как падают его большие длинные ресницы, цепляясь за нос, за уголки его губ… Цвет его глаз меняется: эта мальчишеская и добрая голубизна теперь темнеет, густеет и становится серой — как вода по осени, — и только одно остается что-то, совсем недоброе и незлое… Октябрина подходила к нему и что-то говорила, стуча маленьким кулачком, и маленькие тонкие медные кольца (пятьдесят рублей каждое) звенят, и их звон медленно, рассыпаясь, как песок, доходит до меня. Директор встает и поворачивается к окну, сцепив руки сзади вплотную спиралью.
А я всё сидела и пряталась, думая, что вот — теперь меня точно никто не найдет. Димка всё краснел, пыхтел и мотал головой, и от его вида что-то саднило — не то стыд, не то какое-то новое для меня тогда чувство, не то память, что что-то всё-таки случилось и случилось серьезное, и произошло это именно в тот странный и долгий день; и я напрягаюсь, чтобы вспомнить, что же, что случилось в тот дождливый и ветреный день, только всё перед в ушах резануло — то ли со спины мчалась с востока на запад электричка, то ли с севера на юг ехал трамвай, — но Димка, его доброе лицо вдруг исчезло, как и лица Октябрины, директора…

Стыдно, тоскливо, неприятно, — надо мной снова появились эти слова, и те смешивались, как стихи Блока с мыслями впечатлительной девочки, подумавшей, что счастье может быть личным только тогда, когда это счастье не видно никому, и всё начало смешиваться тогда, в год, за которым последовали эти ветры с Больших Рек, поднимающихся всегда по осени и осенью стихающие, и всё смешалось сейчас в нашем доме, когда я потеряла что-то для меня дорогое, и этому нет имени, никогда этому не давали имен, — там недвижный кто-то, черный кто-то мальчиков и девочек считает в темноте…


Рецензии