Другая жизнь Ивана Арнольдовича
Квартира на Пречистенке, снова
Квартира была та самая. Семь комнат, паркет ёлочкой, потемневший от времени ровно настолько, чтобы выглядеть благородно, а не бедно, и огромная прихожая, в которой некогда потрошили примус, а нынче стоял корейский увлажнитель воздуха, шумевший тихо и по-собачьи преданно.
Филипп Филиппович Преображенский — тёзка своего прославленного и, увы, покойного прадеда, — проснулся в восемь без одной минуты, как просыпался последние тридцать лет, и первым делом посмотрел на руки. Руки не дрожали. Это обстоятельство неизменно доставляло профессору маленькое, но настоящее удовольствие — вроде того, какое испытывает игрок, выигравший не крупно, но регулярно.
— Умеренность, батенька, умеренность и режим, — сказал он вслух, обращаясь то ли к зеркалу, то ли к портрету прадеда, висевшему в кабинете и глядевшему на потомка с явным одобрением.
Прислуги в доме, впрочем, давно не водилось в прежнем понимании слова: Зина Прокофьевна — правнучка той самой Зины — заведовала расписанием пациентов через приложение в телефоне и, в отличие от прабабки, примусов не боялась вовсе, потому что их не существовало. Дарья Петровна давно эволюционировала в кейтеринг из ресторана на Остоженке, а обед подавался в судочках, украшенных логотипом заведения — деталь, которую профессор находил унизительной для желудка, но терпел, ибо желудок, в отличие от
вкуса, унижений не
помнит.
Приём начинался в десять.
Первым в это утро был некто Аркадий Валентинович — человек лет пятидесяти пяти, с лицом того особого оттенка загара, который получают не на солнце, а в специальных капсулах, и с голосом, поставленным для переговоров, но не для правды.
— Филипп Филиппович, — начал он, усаживаясь в кресло с осторожностью человека, боящегося уронить достоинство вместе с собой, — я снова о том же. Энергии нет совершенно. Спал восемь часов — просыпаюсь как варёный. Пил ту дрянь с грибами, что вы прописали в прошлый раз, — не помогло. Может быть, есть что-то… посерьёзнее?
— Посерьёзнее чего? — осведомился профессор, разглядывая пациента поверх очков с той благожелательной строгостью, которая за сто лет ничуть не устарела в этом кабинете.
— Ну… Слышал, есть методики. Плазма молодая, стволовые клетки. У меня знакомый летал в Швейцарию.
— Знакомый ваш, — сказал Филипп Филиппович, — по возвращении из Швейцарии выглядел ли моложе, или просто беднее?
Аркадий Валентинович задумался и от чистосердечия своего расхохотался.
— Беднее, пожалуй.
— Вот видите. А стакан вина за обедом, прогулка вместо лифта и отказ от файлов до полуночи стоят дешевле и действуют вернее. Ступайте, голубчик, и приходите через месяц — там решим, стоит ли вам жить вечно, или для начала попробуем жить хотя бы правильно.
Пациент удалился, слегка уязвлённый, но, как это неизменно случалось, успокоенный, ибо в голосе профессора звучала та уверенность, за которую состоятельные люди готовы платить много больше, чем за самый диагноз.
Так проходило утро — вереница людей, у которых болело всё, кроме совести, и не болело ничего, кроме воображения. Профессор лечил щедро и точно, выписывал диеты вместо процедур, прогулки вместо капельниц и стакан коньяка вместо снотворного — и слыл в определённых кругах чудаком, что не мешало записи к нему быть расписанной на два месяца вперёд.
К обеду в кабинет заглянул Иван Арнольдович Борменталь.
Он был тоже тёзка — и это совпадение оба давно перестали обсуждать, находя в нём то ли шутку судьбы, то ли попросту недостаток фантазии у их родителей при выборе имён. Тридцати двух лет от роду, худощавый, аккуратный, с той неброской интеллигентностью в лице, которая читается сразу и навсегда, — ассистент профессора вошёл с папкой анализов и остановился у двери чуть дольше, чем следовало бы человеку, просто пришедшему с бумагами.
Филипп Филиппович поднял глаза — и задержал взгляд.
Что-то было не так.
Лицо Ивана Арнольдовича имело оттенок несвежей бумаги. Под глазами лежали тени того особенного, сизого свойства, которые не убираются сном, ибо являются на свет не от бессонницы, а от чего-то более глубокого. Пиджак, ещё месяц назад сидевший ладно, теперь висел, как на вешалке чуть большего размера.
— Иван Арнольдович, голубчик, — сказал профессор медленно, откладывая перо, — да на вас лица нет. Вы больны?
— Ничуть, Филипп Филиппович, — ответил Борменталь бодрым голосом, который у уставших людей звучит фальшивее любой лжи. — Устал немного. Дежурства.
— У вас нет дежурств, — заметил профессор мягко. — Вы работаете со мной, а я, смею думать, тиран не самый жестокий.
Борменталь улыбнулся — той вымученной улыбкой, какую надевают не оттого, что смешно, а оттого, что положено.
— Всё в порядке, Филипп Филиппович. Правда.
Профессор не стал настаивать — он умел ждать. Тридцать лет практики научили его тому, чему ни один учебник не учит: правда приходит сама, если её не пугать вопросами. Он лишь кивнул, взял из рук ассистента папку с анализами очередного пациента, и, углубившись в цифры, произнёс, ни к кому в особенности не обращаясь:
— Впрочем, голубчик, я гляжу на вас — и невольно вспоминаю прадеда. Уж больно взгляд у вас нынче… собачий.
Он рассмеялся собственной шутке, не подозревая, до какой степени она окажется пророческой.
Глава вторая.
Иван Арнольдович сдаёт
Приём после обеда шёл своим чередом, и чередом этим управлял, как всегда, Борменталь — вёл записи, готовил инструменты, вносил показатели в планшет с той методичностью, которая делает хорошего ассистента совершенно незаменимым и одновременно совершенно незаметным, как хорошо пригнанная дверь.
Пациентка — дама лет сорока, известная в определённых журналах своей неизменной моложавостью, — жаловалась на сухость кожи и требовала капельницу «той самой, с коллагеном, что кололи Алле Игоревне».
— Алле Игоревне, сударыня, кололи физиологический раствор, подкрашенный маркетингом, — сказал профессор, — но извольте, коллаген так коллаген, если вам угодно платить за самовнушение более специфического сорта. Иван Арнольдович, будьте добры, подготовьте систему.
Борменталь кивнул, поднялся — и в ту же секунду, потянувшись за штативом, он его уронил.
Штатив загремел о паркет с тем оглушительным, ничем не оправданным грохотом, каким падает всякая мелкая вещь в комнате, где до этого царила профессиональная тишина. Пациентка ахнула, зажав ухо кольцами. Профессор поднял бровь.
— Простите, — пробормотал Иван Арнольдович, наклоняясь за штативом и от резкого движения на мгновение пошатнувшись, ухватившись рукой за край стола.
— Голова закружилась? — быстро спросил профессор, уже вставая.
— Нет-нет. Ничего. Задел ногой.
Он поднял штатив, собрал упавшие ампулы — руки у него слегка подрагивали, и одна ампула, тонкая, стеклянная, чуть было не покатилась к самому краю стола, но Борменталь поймал её в последний миг с ловкостью человека, привыкшего скрывать неловкость привычной ловкостью. Пациентка, впрочем, ничего не заметила — она была слишком занята созерцанием себя в зеркальце, извлечённом из сумочки.
Капельницу поставили, дама удалилась в отличном настроении, унеся с собой веру в физиологический раствор как в эликсир молодости, а профессор, оставшись с ассистентом наедине, повторил вопрос, на сей раз без всякой шутливости в голосе:
— Иван Арнольдович. Я жду.
— Право же, Филипп Филиппович…
— Голубчик, — сказал профессор, — я тридцать с лишним лет смотрю на людей и вижу, когда человек падает от усталости, а когда — от чего-то, чему усталость есть лишь имя, данное от нежелания искать более точное. У вас лицо серого цвета. У вас руки дрожат — не от волнения, я же вижу, — а как у человека, который не спал толком неделю, а то и месяц. Вы похудели килограммов на семь, и это за два месяца, что я вас наблюдаю не как ассистента, а как приятеля. Долго вы намерены мне лгать?
Иван Арнольдович сел — не в кресло для пациентов, а прямо на стул у стены, тот самый, на котором обычно сидели родственники, ожидающие вердикта о судьбе близких.
— Я не сплю, — сказал он тихо. — Точнее, сплю, но сон этот хуже бессонницы.
— То есть?
— Кошмары, Филипп Филиппович. Каждую ночь. Иногда по два, по три раза за ночь — просыпаюсь в поту, сердце колотится, и после этого до утра — ни в одном глазу.
Профессор молчал, глядя на ассистента с той пристальностью, с какой смотрит хирург на рентгеновский снимок, пытаясь различить в тени нечто, что снимок показывает, но не называет.
— И давно это с вами?
— Месяца три. Может, четыре. Я обошёл, Филипп Филиппович, — простите, что не сказал раньше, — я обошёл едва ли не всех толковых врачей в Москве. Сдал всё, что можно сдать: кровь, гормоны, щитовидку, кортизол, даже томографию мозга сделал в частной клинике за совершенно неприличные деньги. Всё чисто. Все анализы как у космонавта. А я чувствую себя так, будто из меня вынули что-то важное, а взамен не положили ничего.
— Апатия?
— Апатия, — подтвердил Борменталь. — Причём такая, Филипп Филиппович, что я, помилуйте, вчера не смог заставить себя дочитать статью о новом протоколе, которая месяц назад увлекла бы меня на весь вечер. Не могу слушать музыку — даже ту, что любил больше всего. Сажусь к роялю — и через две минуты встаю, потому что просто… не хочется.
Профессор снял очки, протёр их платком — жест, за который в этом доме всегда можно было купить себе тридцать секунд для размышления, — и водрузил их обратно на нос.
— А кошмары, — спросил он осторожно, — они… о чём?
Борменталь поднял на него глаза, и в этом взгляде профессор впервые за долгое время увидел не усталого ассистента, а испуганного человека.
— Про операции, — сказал он тихо. — Про нас с вами. Будто мы что-то пересаживаем, омолаживаем кого-то — и каждый раз выходит не то. То Шариков получается — да, представьте, Филипп Филиппович, тот самый, из прадедовских записок, я же читал архив, — то какой-то Климентий Петрович, лицо мутное, но страшное. А один раз… — он замялся.
— Договаривайте, голубчик. Договаривайте, раз начали.
— А один раз мы с вами создавали двойника. Вашего. Молодого. Потому что вы… — Борменталь запнулся, и профессор увидел, каких усилий ему стоило закончить фразу, — потому что вам в этом сне очень хотелось жить вечно.
В кабинете стало очень тихо — той особенной тишиной, какая бывает, когда сказанное вслух оказывается ближе к правде, чем говоривший рассчитывал.
Профессор помолчал секунды три, не больше. Потом рассмеялся — коротко, раскатисто, с той нарочитой лёгкостью, за которой опытное ухо всегда различит нечто спрятанное.
— Голубчик мой, — сказал он, поднимаясь и в самом деле распрямляя плечи молодцевато, — у меня, слава богу, руки не трясутся, я хожу в зал через день и ем на обед не судочки с майонезом, а то, что мне велит собственная совесть диетолога. Вечная жизнь мне пока без надобности — мне бы, право, дожить прилично лет до девяноста пяти, не растеряв ума и аппетита. — Он подошёл к окну, помолчал, глядя на Пречистенку, и добавил уже другим тоном, без смеха: — Но сны ваши мне не нравятся. Не нравятся именно
потому, что при чистых анализах человек так себя не чувствует просто так. Значит, ищем не там, где искали. Принесите мне все ваши анализы — все, до последнего листка. И дайте мне несколько дней
подумать.
— Вы полагаете, что-то нашли?
— Я полагаю, — сказал профессор медленно, — что современная медицина, как и всякая мода, смотрит человеку в голову, в сердце, в гормоны — куда угодно, только не в то место, откуда, по злой иронии, начинается решительно всё дурное в организме. Идите, Иван Арнольдович. И — папку мне на стол сегодня же.
Когда Борменталь вышел, профессор ещё долго стоял у окна, и на лице его уже не было и следа недавнего смеха.
Глава третья.
Профессор размышляет
Вечером профессор ужинал один — блюдом, доставленным из ресторана, но переложенным на собственный фарфор, ибо есть с судочков он полагал вещью, унижающей не желудок, а достоинство обеденного стола. Ел он неторопливо, запивая бокалом красного, и всё это время думал об Иване Арнольдовиче с тем упорством, с каким думает о нерешённой задаче человек, чья профессия — решать задачи, а не удивляться им.
После ужина он удалился в кабинет, зажёг лампу под зелёным абажуром — точную копию той, что стояла здесь же сто с лишним лет назад, — и разложил на столе принесённую днём папку.
Анализы были, действительно, безупречны. Гормоны — как у юноши. Щитовидка — как в учебнике. Кровь — хоть переливай. Профессор пролистал результаты дважды, хмыкнул, отложил папку и достал с полки стопку журналов — не бумажных, разумеется, а распечатанных им лично, потому что читать серьёзную статью с экрана он почитал делом недостойным серьёзной статьи.
Gut Microbiota and Neurodegeneration. The Gut-Brain Axis: New Frontiers. Ещё одна, потоньше, — китайская работа про капсулы для лечения бессонницы, восемьдесят штук по два с половиной грамма, — деталь, показавшаяся профессору настолько смехотворно точной, что он чуть было не расхохотался вслух, сидя в одиночестве: у русского человека в подобной цифре немедленно родилось бы подозрение, что кто-то украл половину капсул, а отчитался за все восемьдесят.
Он читал долго, отставляя очки, снова надевая, делая пометки на полях тем самым фиолетовым карандашом, каким полтора столетия назад его прадед делал пометки в куда более скандальной литературе о пересадке иных желёз.
История, впрочем, поворачивалась занятно.
Некогда — профессор отлично это помнил по семейным преданиям и старым записям — считалось, что вечная молодость прячется где-то в половых железах, и достаточно пересадить козлу или человеку что-нибудь обезьянье, чтобы кровь взыграла, а годы потекли вспять. Прадед, помнится, немало на этом заработал, хоть и кончилось всё историей отдельной, тёмной и в семье не слишком афишируемой.
Нынче же наука, попетляв по гландам, гипофизам и стволовым клеткам, вернулась — вот ведь ирония! — не наверх, к возвышенным органам, а вниз, туда, куда почтенный человек лишний раз и глазом не взглянет. Оказывается, весь секрет — не в семенных железах и не в мозге, а в тёмном, влажном, неромантическом царстве кишечника, где живут триллионы существ, не спрошенных о своём мнении, но управляющих человеком куда основательнее, чем ему хотелось бы думать.
«Забавно, — подумал профессор, отхлебнув вина, — сто лет назад мы искали вечную молодость в высоком — в железе, что зовётся благородным словом «гипофиз». А нашли, кажется, в том, что скромно называется совсем другим словом и упоминается разве что в неприличных анекдотах».
Он снял очки и потёр переносицу.
Ирландская статья — та, из Nature Aging, — заняла его больше прочих. Старым мышам пересаживали микробиоту молодых — и старики мышиного мира начинали учиться, соображать, меньше бояться и лучше находить дорогу в лабиринте, будто из головы у них вынули какую-то ветошь и заменили её свежей. Учёный, руководивший работой, в конце статьи, впрочем, спохватывался и с чисто английской чопорностью предупреждал: не надо, дескать, дорогие коллеги, бежать пересаживать это людям, мы пока лишь намекаем на
диету
будущего.
— Намекаете, — сказал профессор вслух, ни к кому не обращаясь, — а сами, поди, спать не можете от мысли, что намекнули.
Он отложил статьи в сторону и долго сидел, глядя на портрет прадеда.
Что если дело у Ивана Арнольдовича вовсе не в голове, не в гормонах и даже не в нервах, а именно там — в тех самых бактериях, что от многолетней городской жизни, кофе, недосыпа и всей этой вечной спешки истощились, обеднели, выродились в скудное, безрадостное сообщество, неспособное как следует накормить ни тело, ни настроение хозяина?
Мысль эта была одновременно тревожной и — профессор не мог этого не признать — чрезвычайно соблазнительной.
Соблазнительной потому, что предполагала лечение простое, почти неприличное в своей простоте — куда проще любой полостной операции, любого гормонального вмешательства. И тревожной — потому, что профессор слишком хорошо помнил семейную историю о том, к чему приводит соблазн пересадить в человека чужую природу, не спросив от начала до конца, чью природу он, собственно, пересаживает.
Он поднялся, подошёл к окну. Москва внизу светилась ровным, безразличным светом больного города, который спать не спит, а просто гаснет местами, как неисправная гирлянда.
«Клим Петрович, — подумал вдруг профессор, и мысль эта явилась к нему с той лёгкостью, с какой являются решения, давно уже принятые где-то в глубине сознания, но ещё не осмеленные назвать себя вслух. — А ведь и в самом деле — Клим Петрович».
Он вспомнил своего тренера — здоровяка с фермерским румянцем и абсолютно, до отвращения безмятежным пищеварением, — и усмехнулся собственным мыслям так, как усмехается человек, поймавший себя на идее одновременно гениальной и слегка постыдной.
— Что ж, — сказал он вслух, гася лампу, — будем посмотреть, Иван Арнольдович. Будем посмотреть.
И отправился спать — на удивление, в эту ночь безмятежно.
Глава четвёртая.
У камина
Через три дня профессор пригласил Ивана Арнольдовича вечером — не в кабинет, где велись разговоры служебные, а в гостиную, где в углу шумел искусственным пламенем электрический камин, воспроизводивший потрескивание дров с той добросовестностью, с какой нынче воспроизводят решительно всё на свете, кроме души.
— Садитесь, голубчик, — сказал профессор, устраиваясь в кресле напротив и разливая коньяк по двум рюмкам тонкого стекла. — Разговор нам предстоит не короткий.
Иван Арнольдович сел, но от рюмки, подвинутой к нему, отодвинулся едва заметным движением руки.
— Простите, Филипп Филиппович. Не могу. Меня и от одного запаха мутит нынче.
Профессор посмотрел на ассистента внимательно, отставил и свою рюмку — не пить в одиночку он полагал делом невежливым, хотя бы и перед пациентом, ставшим в некотором смысле собственным диагнозом.
— Что ж. Тогда обойдёмся без коньяка, обойдёмся одними словами, благо слов у меня накопилось порядочно.
Он помолчал, глядя на электрический огонь, будто собираясь с духом перед лекцией, которую читал прежде разве что студентам, — а Ивана Арнольдовича Борменталя студентом уже не считал давно.
— Иван Арнольдович. Я изучил ваши анализы, изучил современную литературу — не нашу, признаться, а больше западную и, представьте, китайскую, — и пришёл к выводу, который месяц назад показался бы мне самому смехотворным. Дело не в вашей голове. Не в гормонах, не в нервах, не в сердце. Дело в вашем кишечнике.
Борменталь моргнул.
— В кишечнике?
— Точнее — в том, кто там живёт. Голубчик, вы образованный человек и знаете не хуже меня, что в кишечнике нашем обитает целое царство — бактерии, грибы, невесть что ещё, — и царство это не квартирант безобидный, а полноправный хозяин, влияющий решительно на всё: на иммунитет, на обмен веществ, а как выясняется теперь — и на голову. На сон. На настроение. На то, хочется ли вам слушать Баха или спать весь день напролёт.
— Вы полагаете, что мои кошмары… от кишечника?
— Я полагаю, — сказал профессор, — что микрофлора ваша обеднела, истощилась — от города, от кофе, от антибиотиков, которые вам, помнится, кололи в прошлом году от той дурацкой ангины, от бессонных дежурств, от всего образа жизни человека, который слишком много думает и слишком мало ест простой пищи. И обеднев, она перестала как следует кормить не только ваш желудок, но и — представьте себе иронию! — ваш мозг. Есть такая штука, голубчик, ось «кишечник-мозг» — не моя выдумка, дорогой мой, а вполне
серьёзная западная наука. Кишки, оказывается, разговаривают с головой куда откровеннее, чем голова — с самой
собой.
Иван Арнольдович молчал, глядя на огонь так же, как несколько минут назад на него глядел профессор.
— И что же вы предлагаете?
— То, что предлагает нынче самая передовая, самая, я бы сказал, дерзкая медицина, — сказал профессор, и в голосе его послышалось нечто вроде азарта, которого Борменталь не слышал у него давно. — Пересадку микрофлоры. От донора здорового — абсолютно, феноменально здорового — к вам.
— Как — пересадку? — Иван Арнольдович выпрямился в кресле. — Каким образом?..
— Разными способами, голубчик, наука тут не капризна: можно капсулами, можно и через зонд — колоноскопический, самый, говорят, действенный. Метод не новый, представьте, — лечат им уже и колиты, и болезнь Крона, а китайцы, вот совсем недавно, — бессонницу. Восемьдесят капсул, по два с половиной грамма каждая, — прибавил он с той серьёзностью в голосе, за которой прятался с трудом сдерживаемый смех над самою точностью цифры.
Борменталь долго молчал.
— Простите, Филипп Филиппович, — сказал он наконец, — но звучит это… немного неприлично.
— Голубчик, — отвечал профессор со вздохом человека, много повидавшего на своём веку, — приличие — понятие, которое медицина отбрасывает первым, едва берётся кого-нибудь спасать. Сто лет назад мой прадед пересаживал людям гипофиз обезьяны, и это тоже казалось неприличным — до тех пор, пока не касалось выбора между приличием и жизнью. У вас, Иван Арнольдович, анализы прекрасны, а сами вы третий месяц гаснете, как лампа при плохом контакте. Мне продолжать смотреть на это из уважения к приличиям,
или всё же попробуем вас
вылечить?
Иван Арнольдович опустил глаза, потом снова поднял их на профессора.
— А донор? Вы сказали — донор здоровый. У вас уже есть кто-то на примете?
Профессор улыбнулся — той самой улыбкой, с которой сто лет назад его прадед объявлял решения, определявшие судьбы куда более драматично, чем нынешнее.
— Есть, голубчик. Есть один человек. Тренер мой — из зала, куда я хожу через день. Здоровье у него, доложу я вам, феноменальное. Одно слово — Чугункин.
Глава пятая.
Клим Петрович Чугункин
Тренажёрный зал, куда профессор ходил через день вот уже третий год, помещался в двух кварталах от дома, в подвале одного из тех новых домов, что вечно норовят выдать себя за старые, облицовывая себя кирпичом, которого прежде здесь отродясь не бывало. Профессор ценил заведение за немногословность персонала и за то, что там не было зеркал в каждом углу — только в одном, у станка, ровно там, где зеркало полагалось по делу, а не по тщеславию.
Клим Петрович Чугункин заведовал этим залом единолично — не в смысле административном, а в том высшем смысле, в каком иной человек заведует пространством просто фактом своего в нём присутствия.
Был он лет тридцати пяти, роста изрядного, сложения того редкого, гармонического свойства, при котором сила не выпирает, а как бы разлита равномерно, — с открытым, простодушным лицом, вечно чуть загорелым, хотя солнца в Москве в достатке не бывает никогда. Носил простую майку, разговаривал коротко и по делу, а улыбался так, что от улыбки этой у самых мрачных клиентов зала на щеках непроизвольно теплело.
— Филипп Филиппыч! — приветствовал он профессора обычным своим манером, будто они виделись не третий год, а впервые сегодня и оба этому рады. — На жим сегодня, или на растяжку?
— Ни на то, ни на другое, Клим Петрович, — сказал профессор, присаживаясь на скамью и глядя на тренера с тем особым вниманием, с каким разглядывают вещь, которую собираются купить, оценивая одновременно и качество, и цену. — Разговор у меня к вам. Дело врачебное, доверительное.
Чугункин присел напротив, отёр полотенцем шею и приготовился слушать — просто, безо всякой рисовки, с той готовностью, с какой подал бы штангу или починил бы велотренажёр, не делая различия между просьбами по важности, а исполняя всякую с одинаковой основательностью.
— Слушаю вас, Филипп Филиппыч.
— Скажите мне, голубчик, честно: вы когда в последний раз болели?
Чугункин задумался — не потому, что вопрос был труден, а потому, что относился к вопросам врача с той же серьёзностью, что и к весу на штанге.
— Гриппом, что ли? Так с детства, почитай, не болел. Ну, разве что живот раз крутило — так это от шаурмы несвежей, не в счёт.
— А спите как?
— Как убитый. Голова до подушки — и всё, до будильника.
— А кошмары снятся?
Тут Чугункин рассмеялся так добродушно и заразительно, что несколько человек у соседних тренажёров невольно обернулись.
— Кошмары, Филипп Филиппыч? Мне разве что снится иногда, что штангу не довёз до зала вовремя. Вот и весь кошмар.
Профессор кивнул с удовлетворением человека, чья гипотеза только что получила блестящее подтверждение.
— Клим Петрович, у меня к вам предложение необычное, и прошу вас выслушать его до конца, не пугаясь раньше времени. У меня есть ассистент — прекрасный доктор, умница, — и он тяжело болен без всякой видимой причины. Наука нынче полагает, что причина эта — в бедности его микрофлоры. Проще говоря, в кишечнике у него — не то население, какое требуется для здоровья. У вас же, судя по всему, население это в отменном, я бы сказал, цветущем состоянии.
— Ну, — сказал Чугункин, не вполне ещё понимая, куда клонит профессор, но по врождённой добросовестности готовый согласиться заранее.
— Так вот, голубчик, наука нынче умеет пересаживать эту самую флору от здорового человека больному. И мне бы хотелось попросить у вас — материал. Для пересадки.
Наступила пауза, в течение которой Чугункин осмысливал услышанное неспешно, но верно — так же, как разбирался в любом деле, требующем не быстрого, а основательного понимания.
— Это в смысле… кал сдавать? — спросил он наконец, без малейшего смущения в голосе, а скорее с оттенком делового любопытства.
— Именно так, Клим Петрович. Ничего более от вас не потребуется — ни операций, ни уколов, ни малейшего неудобства, кроме разве что нескольких визитов в лабораторию.
Чугункин почесал в затылке, обдумал предложение ещё раз — и вдруг расплылся в улыбке столь широкой и довольной, что в ней читалось едва ли не удовольствие оттого, что польза от его организма может быть извлечена способом настолько необременительным.
— А что, — сказал он, — дело нехитрое. Мне не жалко, Филипп Филиппыч, чего добру пропадать. Раз доктору помочь можно — да пожалуйста. Хоть каждый день носите.
— Благодарю вас, голубчик, — сказал профессор с тем чувством облегчения, какое испытывает человек, разрешивший щекотливый вопрос проще, чем смел надеяться. — Вы даже не представляете, сколь широкий смысл может иметь ваша… щедрость.
— Да чего там, — сказал Чугункин, поднимаясь и хватаясь за штангу с прежним добродушием, — были бы все болезни такие простые, Филипп Филиппыч. Мир бы куда веселее был.
Профессор посмотрел ему вслед — на эту спину, широкую и беспечную, как у человека, никогда всерьёз не задумывавшегося ни об омоложении, ни о вечности, ни о смысле существования, — и подумал вдруг, что в этой стопроцентной непричастности Чугункина к какой бы то ни было рефлексии есть, возможно, куда больше здоровья, чем во всей профессорской библиотеке вместе взятой.
«Клим Петрович Чугункин, — подумал он, идя к раздевалке, — сам того не подозревая, сегодня совершил в русской медицине небольшую, но по-своему историческую услугу».
Глава шестая.
Начало терапии
Материал — так профессор предпочитал именовать предмет эксперимента в разговорах с Иваном Арнольдовичем, полагая, что наука, как и хорошее воспитание, требует известной деликатности в терминах, — доставлялся из зала в специальном контейнере, охлаждённом и подписанном лабораторным шифром, дважды в неделю. Профессор сам договорился со знакомым биологом, некогда защищавшим у него диссертацию, о приготовлении капсул — лиофилизированных, без запаха, без всякого намёка на происхождение, — а для более
верного случая раздобыл через того же знакомого и колоноскоп новейшей
модели.
— Начнём, голубчик, с капсул, — сказал профессор в первый день, вручая Ивану Арнольдовичу маленький контейнер, где рядком, будто облатки для причастия, лежали двенадцать капсул мутновато-жёлтого цвета. — По три утром, натощак, запивая тёплой водой. И — веду прошу заметить — свой дневник наблюдений вести отныне буду я. Как некогда мой прадед вёл дневник за вашим прототипом — только там наблюдали за собакой, ставшей человеком, а мы понаблюдаем за человеком, который снова хочет им стать в полной
мере.
Иван Арнольдович проглотил капсулы с лицом человека, решившегося на прыжок в холодную воду, — быстро, не давая себе времени передумать.
Запись первая. Пациент И.А.Б., 32 лет. Жалобы: апатия, инсомния, кошмарные сновидения повторяющегося содержания, потеря веса семь килограммов за два месяца. Начата пероральная терапия капсулированным материалом от донора К.П.Ч. Пациент чувствует себя, по собственным словам, «глупо», но покорно.
Запись вторая, три дня спустя. Существенных перемен не наблюдаю, кроме улучшения аппетита: пациент попросил вторую порцию за обедом — случай, забытый мной месяца два. Сон без изменений.
Запись третья, неделя спустя. Провёл первую процедуру колоноскопическим методом — тем самым, что, по данным Щербакова с соавторами, действеннее перорального. Пациент перенёс без осложнений, хотя и не без ворчания на предмет унизительности процедуры, на что я заметил, что унизительнее для человека — умирать красиво или выздороветь неприлично, и предложил ему решить самому.
Дни шли своим чередом. Профессор вёл приём, Чугункин исправно поставлял материал с той же беззаботной готовностью, с какой поставлял бы дрова для камина, а Иван Арнольдович, продолжая службу, всё чаще ловил себя на том, что дневные часы проходят не в вязком тумане, а как-то… обыкновенно.
Запись, двенадцатый день. Разительная перемена в цвете лица. Пациент, прежде землистый, ныне румян — не искусственно, не от капсул с загаром, а тем естественным румянцем, что бывает у людей, хорошо спящих и хорошо евших. Сообщил мне, смеясь: «Филипп Филиппович, я сегодня съел три котлеты и не устыдился». Записываю это как клинически значимый симптом.
Запись, две недели спустя. Кошмары, по словам пациента, участились сперва — снилось будто бы, что он сам обращается в Чугункина, просыпался в поту, — но затем сменились снами пустыми, без содержания, какие бывают у здоровых людей и о которых по утрам нечего рассказать. Это последнее обстоятельство почитаю наилучшим признаком: здоровый сон не оставляет сюжета.
Профессор, делая эти записи по вечерам за письменным столом, испытывал то удовлетворение, какое испытывает всякий исследователь, видящий, как гипотеза его на глазах обрастает плотью факта. Он не позволял себе торжествовать раньше времени — тридцать лет практики научили его, что организм, обрадовавшись улучшению, любит подшутить над врачом внезапным откатом, — но факты копились, и факты эти были упрямы.
Запись, три недели спустя. Пациент прибавил в весе три килограмма из семи утраченных. Жалобы на апатию не поступают вовсе. Сегодня, зайдя в кабинет, застал его насвистывающим — мотив был мне незнаком, чем-то похож на джаз или на то, что нынешняя молодёжь называет «блюзом», — обстоятельство, само по себе незначащее, если бы не то, что человек, насвистывающий за работой, есть человек, которому нравится быть живым.
Профессор отложил перо, откинулся в кресле, посмотрел на портрет прадеда с выражением, в котором смешались гордость исследователя и лёгкая, ещё не вполне осознанная тревога человека, начинающего подозревать, что процесс, им запущенный, движется собственным ходом, уже не вполне ему подотчётным.
«Что ж, — подумал он, закрывая дневник, — организм исцеляется. Поглядим теперь, что станется с душой, ибо, сколько я знаю жизнь, одно редко приходит без другого».
Глава седьмая.
Борменталь оживает
Месяц терапии дал плоды, каких профессор, признаться, ждал, но не решался ждать вслух.
Запись, тридцать второй день. Пациент прибавил в весе четыре килограмма из семи утраченных. Аппетит превосходный, сон — глубокий и, что важнее, беспамятный: по утрам не помнит снов вовсе, а если и помнит, то сны эти теперь простые, без символического груза — то ему снилась рыбалка, то, представьте, футбольный матч, в котором он сам забивал гол. Клинически расцениваю это как полное выздоровление сновидческой функции.
Иван Арнольдович и вправду переменился так, что коллеги, не видевшие его месяц, останавливались в дверях приёмной с тем неловким выражением лица, какое бывает у людей, не уверенных, туда ли они попали.
Он раздался в плечах — не грузно, а тем ладным образом, каким раздаётся человек, начавший наконец есть досыта и спать доотвала. Кожа обрела тот особый матовый оттенок здоровья, который никаким кремом не подделать. Походка стала тверже, голос — на полтона ниже и увереннее, а руки, ещё недавно подрагивавшие над штативом, теперь держали ланцет с уверенной твёрдостью, которой профессор невольно залюбовался, как любуются хорошо настроенным инструментом.
Однажды, зайдя в приёмную неожиданно рано, профессор застал следующую сцену.
Зина Прокофьевна — та, что заведовала расписанием через телефон, — стояла у окна и разбирала присланные документы, а Иван Арнольдович, вместо того чтобы, как обычно, пройти мимо со сдержанным «доброе утро», задержался у стола, спросил её о чём-то — кажется, о том, где она берёт кофе по утрам, — и, получив ответ, улыбнулся так, что Зина Прокофьевна порозовела и уронила один документ на пол.
Профессор кашлянул. Иван Арнольдович обернулся без малейшего смущения, поднял бумагу, подал Зине с полупоклоном и как ни в чём не бывало отправился к своим обязанностям.
«Ну-с, — подумал профессор, скрывая улыбку за поднятой газетой, — вот вам и симптом, которого ни один анализ не покажет, а между тем — вернейший признак здоровья».
Запись, тридцать шестой день. Отмечаю появление интереса пациента к особам женского пола — интереса здорового, естественного, лишённого прежней его сдержанности, граничившей, как я теперь понимаю, с болезненным аскетизмом. Расцениваю данный симптом как несомненно положительный, хотя и не без некоторой тревоги за душевное спокойствие Зины Прокофьевны, а равно и нескольких молодых особ из числа пациенток, кои, чует моё сердце, скоро начнут находить визиты к нам чаще, чем того требует их здоровье.
За обедом в тот день Иван Арнольдович сам завёл разговор, какого прежде за собой не водил.
— Филипп Филиппович, — сказал он, отрезая себе внушительный кусок мяса с тем аппетитом, что месяц назад показался бы ему самому неприличным, — а знаете, я сегодня утром впервые за долгое время пробежался. Просто так. Захотелось.
— Похвально, голубчик, — сказал профессор, наблюдая за ним поверх бокала. — И как ощущения?
— Замечательные, — Борменталь усмехнулся, будто сам удивляясь собственному слову. — Знаете, бежал — и вдруг поймал себя на мысли, что хочется жить долго. Просто чтобы жить. Раньше, помню, всё больше о смысле думал, о предназначении, а тут бежишь, дождь моросит, воздух в лёгких — и ни о каком смысле думать не хочется, хочется просто дышать.
Профессор промолчал, но про себя отметил эту фразу с особым вниманием — и вечером внёс её в дневник дословно, поставив рядом небольшой, чуть встревоженный знак вопроса, значение которого не смог бы толком объяснить даже самому себе.
Запись, тридцать восьмой день. Пациент практически здоров. Вес восстановлен полностью. Кошмары не повторялись три недели. Апатии нет и в помине. Единственное, что я, как врач и — чего греха таить — как человек, привыкший к прежнему Ивану Арнольдовичу, отмечаю с некоторым недоумением: перемена коснулась не одного тела. Но об этом — отдельно, когда фактов накопится довольно, чтобы не спутать наблюдение с предубеждением старика, для которого всякая перемена в близком человеке поначалу кажется
потерей.
Глава восьмая.
Другая музыка
Перемена, наступившая в теле Ивана Арнольдовича, оказалась, как и предвидел профессор, лишь первой главой некоей более обширной повести, разворачивавшейся теперь на его глазах помимо всякого дневника наблюдений.
Началось с малого. Однажды вечером, зайдя к ассистенту по делу — требовалось сверить назначения одному капризному пациенту, — профессор застал Ивана Арнольдовича в его комнате за занятием неожиданным: тот стоял у проигрывателя, старенького, ещё отцовского, доставшегося вместе с квартирой, и, послушав минуту начало симфонии — кажется, Малера, — вдруг поднял иглу и снял пластинку с явным выражением утомления на лице.
— Не идёт нынче, Филипп Филиппович, — сказал он, заметив недоумение профессора. — Прежде часами мог слушать. А теперь — минута, и хочется встать, пройтись, окно открыть.
— А что же идёт?
Борменталь смутился было, но затем, будто махнув на смущение рукой, полез в ящик стола и достал маленькие, дорогого вида наушники — подарок, как выяснилось, самому себе, купленный на прошлой неделе.
— Вот, — сказал он, — бегаю теперь по утрам, и слушаю… — он помялся, — блюз. И ещё что-то современное, названий не упомню толком, но играет весело, и под шаг ложится.
Профессор кивнул с видом человека, воспринимающего услышанное со всей серьёзностью научного факта, хотя внутри у него шевельнулось нечто, чему он затруднился бы подобрать имя, — не осуждение, но и не полное спокойствие.
Дальше — больше. Кинематограф, прежде составлявший едва ли не главную гордость и утешение Ивана Арнольдовича, — он ведь боготворил Гиллиама, ходил на всякий фестивальный показ Лантимоса, мог часами рассуждать о плане в «Зеркале», — этот кинематограф теперь оставлял его равнодушным.
— Пробовал на днях пересмотреть «Жертвоприношение», — признался он как-то за обедом, накладывая себе, против обыкновения прежних лет, вторую порцию котлет, — и уснул на сорок пятой минуте. Не потому что скучно, Филипп Филиппович, — прибавил он поспешно, будто оправдываясь перед самим собой, — просто… не тянет уже разгадывать, отчего человеку плохо. Хочется посмотреть на то, отчего человеку хорошо, а такого кино, оказывается, раз, два — и обчёлся.
Профессор, слушая это, отложил вилку.
— Иван Арнольдович, голубчик, а не тревожит ли вас самого эта перемена?
— Тревожит, — сознался Борменталь честно. — Первое время тревожила очень. Лежал, бывало, думал: батюшки, да что же со мной, я же весь свой вкус растерял, я же теперь профан профаном. А потом… — он усмехнулся, — а потом подумал: помилуйте, отчего непременно вкус? Может, я просто устал делать вид, что мне хорошо оттого, что мне плохо от искусства. Пересмотрел я весь этот артхаус лет за пятнадцать — и что с того получил, кроме утончённой тоски? А тут пробежался под какой-то простенький мотив — и,
ей-богу, счастлив был четверть часа кряду, чего от «Зеркала» не добивался
никогда.
Профессор долго молчал, разглядывая ассистента с тем выражением, с каким разглядывают человека, сказавшего вещь одновременно возмутительную и — что хуже — по существу верную.
— Занятная теория, — сказал он наконец осторожно. — Хотя, боюсь, наш общий знакомый, Аркадий Валентинович, коего вы давеча капельницей коллагеновой лечили, скажет вам обратное: он от простых радостей давно уже одну лишь тоску и получает.
— Так то у Аркадия Валентиновича с кишечником беда, — заметил Борменталь без тени иронии, с той спокойной уверенностью нового знания, что уже успело в нём укорениться, — а не с философией.
Профессор невольно рассмеялся — коротко, но от души, — и мысленно отметил себе, что фраза эта достойна быть занесена в дневник дословно, хотя бы для того, чтобы будущие исследователи его записок, буде таковые найдутся, могли по достоинству оценить, сколь причудливо наука иной раз оправдывает философию, а философия — науку.
Вслух же он сказал только:
— Что ж, голубчик. Поглядим, куда заведёт вас новый ваш вкус.
Он не подозревал ещё, насколько буквально сбудется это пожелание.
Глава девятая.
Дружба с Чугункиным
Знакомство состоялось само собой, тем естественным образом, каким сходятся люди, которых сама судьба, кажется, слепила из одного теста, только в разное время и по разным рецептам.
Иван Арнольдович, приохотившись к утренним пробежкам, вскоре решил, что бегать без системы — дело пустое, и записался в тот самый зал в двух кварталах от Пречистенки, где заведовал Клим Петрович. Профессор, узнав об этом, только руками развёл — оставалось лишь удивляться, как причудливо замыкается круг, начавшийся некогда в лабораторном контейнере.
— Иван Арнольдыч, никак? — воскликнул Чугункин, увидав нового посетителя в раздевалке. — А я гляжу — знакомое лицо, у профессора вроде видал.
— Он самый, — отвечал Борменталь, протягивая руку с той простотой, которой прежде за ним не водилось вовсе — прежде он и с коллегами-то здоровался чуть суховато, интеллигентно.
Слово за слово, и оказалось, что общего у них куда больше, чем можно было предположить, глядя на диплом одного и разряд по пауэрлифтингу другого. Оба, как выяснилось, любили бег на длинные дистанции. Оба терпеть не могли овсянку и признавали единственно правильный завтрак — яичницу с беконом. Обоим, как ни странно, нравился один и тот же исполнитель блюза, чьё имя Иван Арнольдович месяц назад не взялся бы даже произнести правильно.
— Вы заходите, Иван Арнольдыч, в субботу, — предложил как-то Чугункин, отирая полотенцем шею после жима, — мы с ребятами в клуб один хаживаем, потанцевать, пивка выпить. Не в смысле — напиться, а так, для настроения. Свой народ, простой.
Борменталь, к собственному удивлению, согласился без раздумий — прежде подобное приглашение показалось бы ему отголоском чужой, малопонятной жизни, теперь же прозвучало вещью само собой разумеющейся, как приглашение на партию в шахматы для человека, любящего шахматы.
Профессор узнал об этой дружбе не сразу, а когда узнал — задумался надолго.
Запись, шестая неделя терапии. Отмечаю новое обстоятельство, выходящее за рамки чисто клинического наблюдения, но, полагаю, заслуживающее занесения в дневник как факт, сопутствующий выздоровлению. Пациент сблизился с донором лично. Не могу с уверенностью утверждать, есть ли тому причина физиологическая — некое подобие родства, устанавливающегося на клеточном уровне между организмом и той средой, что в нём отныне обитает, — или причина проще: два здоровых человека тянутся друг к другу, как
тянутся люди со схожим аппетитом к одному столу. Склонен, по здравом размышлении, ко второму объяснению, хотя первое и было бы занятнее для научной
статьи.
В следующую субботу Иван Арнольдович вернулся домой в третьем часу ночи — обстоятельство, которое неделю назад профессор счёл бы поводом для врачебной тревоги, а теперь отметил лишь лёгким движением брови, встретив ассистента в прихожей.
— Хорошо провели время, голубчик?
— Превосходно, Филипп Филиппович! — отвечал Борменталь, и в голосе его звучало то беспримесное веселье, какого профессор не слышал у него, кажется, никогда — ни в дни болезни, ни в дни прежнего, благополучного, но какого-то пресного здоровья. — Танцевали, представьте себе. Я! Танцевал!
— И как же танцевалось?
— Скверно, — признался Борменталь, стягивая пальто и смеясь собственной нескладности, — ужасно скверно, Филипп Филиппович, ни такта, ни слуха в ногах. Но, ей-богу, давно мне не было так весело от того, что я делаю нечто скверно.
Профессор смотрел на него долгим взглядом, в котором смешивались удовлетворение врача, чей эксперимент удался сверх всякого ожидания, и то неопределённое чувство, какое посещает человека, глядящего вслед уходящему поезду, — радость за отъезжающего и лёгкая, необъяснимая тоска за самого себя, остающегося на перроне.
— Ступайте спать, Иван Арнольдович, — сказал он наконец. — Наплясались, оно и хорошо. Значит, лечение идёт по плану.
Оставшись один, он ещё долго сидел в кабинете, не зажигая света, и думал о том, что план этот, кажется, начинает вести пациента куда-то дальше, чем предполагала первоначальная цель — куда именно, профессор пока не решался додумать до конца.
Глава десятая.
Разговор о смысле
В четверг с самого утра в приёмной ожидал пациент новый — человек лет сорока пяти, известный в узких, но состоятельных кругах как автор нескольких книг о личностном росте и ведущий подкаста, названного, по уверению Зины Прокофьевны, «что-то там про осознанность в хаосе».
— Филипп Филиппович, — начал он, усевшись в кресло с той тщательно отрепетированной непринуждённостью, что выдаёт человека, привыкшего, чтобы его слушали, — я к вам, признаться, не с телесным. Точнее, и с телесным тоже, но главное — душевная тоска. Экзистенциальная, если угодно.
— Излагайте, голубчик, — сказал профессор, откидываясь в кресле с видом человека, приготовившегося слушать длинно и без особой надежды на скорую пользу.
— Понимаете, — продолжал пациент, — у меня всё есть. Дом, признание, аудитория. А внутри — пустота. Читаю Кьеркегора, слушаю подкасты о буддизме, хожу на випассану — и всё без толку. Не могу найти смысл. Может быть, у вас есть какой-нибудь протокол? Слышал, вы нынче с микробиотой работаете, говорят, чудеса творите.
Профессор задумчиво побарабанил пальцами по столу.
— А спите вы как, батенька?
— Скверно. Ворочаюсь, думаю о бренности.
— А едите?
— По системе. Интервальное голодание, восемнадцать часов без пищи.
— А смеётесь давно ли в последний раз — не усмехались снисходительно, а именно смеялись, до слёз, глупо, беспричинно?
Пациент задумался всерьёз, и по лицу его было видно, что вопрос застал его врасплох куда основательнее, чем самый сложный вопрос о бытии.
— Не припомню, право.
В этот момент дверь приоткрылась, и в кабинет заглянул Иван Арнольдович — узнать про какую-то мелочь по расписанию. Заглянул, спросил, получил ответ и, уже уходя, вдруг фыркнул от смеха над собственной какой-то мыслью, не относящейся ни к пациенту, ни к беседе, — коротко, заразительно, по-мальчишески, — и скрылся за дверью, всё ещё посмеиваясь.
Пациент проводил его удивлённым взглядом.
— Кто это?
— Ассистент мой, — сказал профессор. — Полгода назад был, доложу я вам, философ почище вашего — Кьеркегора не читал, положим, но тосковал профессионально, с научным, я бы сказал, подходом. А нынче вот — смеётся в коридоре ни с того ни с сего.
— Что же с ним случилось?
— Кишечник подлечили, — сказал профессор просто.
Пациент моргнул, явно решив, что его разыгрывают.
— То есть как?
— А вот так, батенька. Понимаете, вся ваша осознанность, вся ваша випассана — прекрасные, не спорю, вещи, но они, как бы это выразиться, надстройка. А человек, прежде чем стать надстройкой, есть организм, и организму этому иной раз нужно не Кьеркегора читать, а элементарно выспаться, вкусно поесть и посмеяться глупой шутке. Вы вот когда в последний раз просто так, для удовольствия, съели что-нибудь жирное и вредное, не считая калорий и не терзаясь виной?
— Ну… — пациент смутился, будто его уличили в чём-то постыдном, — давно.
— А сходили куда-нибудь, где людно, шумно и совершенно не философски?
— Не хожу я в такие места. Считаю их пустыми.
— Вот то-то и оно, — сказал профессор, поднимаясь и давая понять, что консультация подходит к концу. — Голубчик, вы ищете смысл там, где обычно ищут его люди, которым нечем заняться проще. А смысл, я вам скажу по секрету, штука бухгалтерская: она сходится сама, если организм в порядке, и не сходится ни при какой философии, если в порядке он не находится. Пропишу вам для начала диету — не для смысла, для кишечника, — и рекомендую сходить куда-нибудь потанцевать. С непривычки будет скверно, зато
честно.
Пациент вышел в некотором смятении, явно не решив ещё, счёл ли он консультацию гениальной или профессора — впавшим в старческое чудачество.
Профессор же, оставшись один, долго смотрел на дверь, за которой недавно скрылся смеющийся Борменталь, и думал о том, что, пожалуй, во всей его долгой практике не было пациента более здорового и одновременно более непонятого миром, чем собственный его ассистент — человек, переставший искать смысл именно тогда, когда обрёл наконец то, ради чего смысл этот искать стоило.
Глава одиннадцатая.
Объявление об отъезде
Случилось это в один из тех редких вечеров, когда профессор и Иван Арнольдович ужинали вдвоём, без пациентов, без дневников, — просто как два человека, деливших кров и стол вот уже который год.
Борменталь был необычно молчалив весь вечер — не той прежней, больной молчаливостью, но молчаливостью человека, обдумывающего нечто важное и подбирающего слова, достойные важности этой мысли.
— Филипп Филиппович, — сказал он наконец, отложив вилку, — мне нужно с вами поговорить.
— Слушаю вас, голубчик, — отвечал профессор, почувствовав в тоне ассистента нечто, требующее полного внимания.
— Я много думал последнее время. О том, чем я, собственно, занимаюсь. Ставлю капельницы людям, у которых одна беда — денег больше, чем забот. Выписываю диеты дамам, что и без диет проживут отменно. И знаете, Филипп Филиппович, — тут он поднял глаза, и в них была решимость, какой профессор прежде за ним не помнил, — мне тесно здесь стало. Не в квартире тесно — в жизни этой самой.
Профессор молчал, ожидая продолжения с тем спокойствием, за которым скрывалось предчувствие, уже некоторое время назревавшее.
— Я подал заявку, — продолжал Борменталь, — в экспедицию. Врачом. Амазония, тропический институт — исследуют там какую-то новую лихорадку, нужен человек с руками и головой, а красивых кабинетов там нет и в помине. Меня приняли. Отправляюсь через три недели.
— А после Амазонии? — спросил профессор тихо.
— А после, если жив останусь и понравится, — Борменталь усмехнулся, — есть станция в Антарктиде, туда врачей вечно не хватает. Год, может, два. Понимаете, Филипп Филиппович, — он подался вперёд, будто силясь объяснить нечто, для чего слов было маловато, — я ведь полгода назад, если бы вы мне сказали такое, покрутил бы пальцем у виска. А нынче мне кажется это единственно разумным. Хочется дороги. Хочется пота настоящего, а не того, что от кондиционера плохого. Хочется врачевать людей, которым
врач нужен взаправду, а не для успокоения совести перед
зеркалом.
Профессор долго молчал, глядя на своего ассистента — уже не на того осунувшегося, испуганного человека, что сидел здесь полгода назад с признанием о кошмарах, а на кого-то нового, крепкого, широкоплечего, с ясным, спокойным взглядом человека, наконец нашедшего себе место в мире.
— Что ж, Иван Арнольдович, — сказал он наконец, и голос его прозвучал ровно, хотя далось это ему, судя по всему, не без усилия. — Я вас лечил от бессонницы, а вылечил, кажется, от всей прежней вашей жизни. Так о чём же мне жалеть — о болезни, которую победили, или о здоровье, которое увело вас от меня?
— Филипп Филиппович… — начал было Борменталь виновато.
— Полноте, голубчик, — прервал его профессор, и в голосе его впервые за вечер послышалась настоящая теплота. — Радуюсь за вас. Истинно радуюсь, хоть старику моему и взгрустнётся, конечно, без вас в этом доме. Но человек, обретший вкус к жизни, не должен сидеть взаперти оттого, что кому-то без него будет одиноко. Это, я вам доложу, было бы худшим предательством вашего же лечения.
Он поднялся, подошёл к окну, постоял немного, глядя на вечернюю Пречистенку, а затем обернулся с той полуулыбкой, что была фирменным знаком всей их семьи вот уже полтора века.
— Одно обещайте мне, Иван Арнольдович.
— Всё что угодно, Филипп Филиппович.
— Пишите. Не отчёты о лихорадках — их пусть пишет институт. Пишите мне о том, что видите, что чувствуете, как пахнет воздух в тех джунглях по утрам. Старику, знаете ли, тоже интересно, что там, за пределами кабинета с состоятельными ипохондриками.
— Обещаю, — сказал Борменталь, и в глазах его блеснуло что-то похожее на слёзы — впрочем, тут же скрытое за улыбкой.
Три недели пролетели быстрее, чем оба ожидали. И вот настал день, когда такси уже ждало внизу, а в прихожей, где некогда обнюхивал незнакомца пёс Шарик, стоял человек с рюкзаком, полный сил и совершенно, феноменально здоровый.
— Прощайте, Филипп Филиппович, — сказал он, обнимая профессора крепко, по-мужски. — Спасибо вам. За всё.
— Ступайте, голубчик, — сказал профессор, и голос его дрогнул самую малость. — И помните: где бы вы ни были — квартира эта всегда ваша.
Дверь закрылась. Такси отъехало. Профессор ещё долго стоял у окна, глядя, как машина сворачивает за угол Пречистенки, а затем медленно вернулся в опустевшую гостиную, где электрический камин потрескивал по-прежнему, но теперь как будто немного тише.
Глава двенадцатая.
Одиночество
Первые дни без Ивана Арнольдовича прошли для профессора почти незамеченными — дела не позволяли предаваться чувствам: пациенты, назначения, привычная суета кабинета, где новый ассистент, присланный из клиники по знакомству, был мальчиком старательным, но пресным, как непросоленная каша, и явно не годился на роль собеседника у камина.
Но к концу второй недели квартира начала показывать свою пустоту тем особым образом, каким показывает её жилище, привыкшее к двум голосам, а получившее один.
Профессор садился ужинать — и ловил себя на том, что накрывает по старой привычке на два прибора, а после, спохватившись, убирал второй с чувством, для которого затруднялся подобрать точное медицинское название. Вечерами, устраиваясь у камина с рюмкой коньяка, он то и дело поглядывал на кресло напротив — пустое, аккуратно взбитое горничной, — и рюмка эта, некогда предмет доброго ритуала на двоих, теперь казалась немного нелепой в одиночестве, как реплика без ответа.
Пришло первое письмо — короткое, написанное второпях, с описанием влажного зноя, местных лихорадок и одного случая, показавшегося Ивану Арнольдовичу занятным с медицинской точки зрения. Профессор прочёл его трижды, ответил длинно, обстоятельно, с расспросами о климате и питании, и, запечатав конверт — по старой семейной привычке он предпочитал бумажную почту всякой иной, — вдруг поймал себя на мысли, что впервые за много лет с нетерпением ждёт не результатов анализов, а обыкновенного письма.
Зеркало в кабинете — то самое, у которого профессор по утрам придирчиво осматривал себя на предмет утренней бодрости, — стало вдруг показывать нечто, чего профессор прежде предпочитал не замечать: усталость в глазах, глубже обычной; едва заметную дрожь в пальцах правой руки, когда он держал перо дольше четверти часа; и ту особую бледность, что бывает у людей, которым не с кем перекинуться словом за долгий рабочий день.
Тренажёрный зал он теперь посещал реже — не оттого, что здоровье пошатнулось, а оттого, что каждый визит туда неизменно сопровождался разговором с Чугункиным, а Чугункин, сдержанно, но верно, тосковал по своему новому другу не меньше самого профессора, и разговоры эти, вместо бодрости, приносили теперь лёгкую, обоюдную грусть.
— Эх, Филипп Филиппыч, — сказал как-то Чугункин, отирая полотенцем шею, — пишет вам Иван Арнольдыч?
— Пишет, голубчик. Освоился, говорит, привык уже.
— Молодец он, — сказал Чугункин с той искренней, беззлобной завистью, какую испытывает человек простой к человеку, решившемуся на то, на что сам он никогда бы не решился, — я бы, поди, и недели не выдержал без зала своего, а он — на тебе, в джунгли подался. Крепкий парень вышел, что говорить.
«Крепкий парень вышел», — повторил про себя профессор, идя домой в тот вечер по темнеющей Пречистенке, и мысль эта, вместо радости, отозвалась в нём чем-то похожим на зависть — тихую, стыдливую, недостойную его возраста и положения зависть старика к молодости, которую он сам, своими же руками, породил в другом человеке, а для себя оставил лишь наблюдать со стороны.
Дома было тихо. Слишком тихо для семи комнат.
Профессор прошёл в лабораторию — маленькую комнату рядом с кабинетом, где некогда велись все опыты по терапии Ивана Арнольдовича, — и остановился у холодильника, где на нижней полке, аккуратно подписанный лабораторным шифром, всё ещё хранился неиспользованный остаток материала от Клима Петровича Чугункина.
Он стоял так довольно долго, глядя на контейнер сквозь стеклянную дверцу, и в голове его, помимо воли, зашевелилась мысль, которую он сам от себя гнал вот уже несколько дней, — мысль настолько простую и настолько же неприличную для человека его лет и его репутации, что он не решался ещё облечь её в слова даже во внутреннем своём монологе.
Он закрыл холодильник, погасил свет и пошёл спать — но заснул в ту ночь далеко не сразу.
Глава тринадцатая.
Профессор решается
Ночь эта выдалась дождливой — из тех московских ночей, когда дождь идёт не по-летнему, весело, а размеренно, по-осеннему, будто исполняя давно заведённый порядок вещей. Профессор не спал. Лежал, глядя в потолок, слушал, как капли стучат по карнизу, и думал.
Думал он не о медицине.
Вспомнился ему почему-то давний вечер — лет тридцать назад, когда он, ещё молодой ординатор, засиживался за полночь над диссертацией, отказывая себе решительно во всём: в прогулках, в застольях, в женщинах, в самом простом человеческом безделье, — ради науки, ради имени, ради того, чтобы стать достойным своей знаменитой фамилии. И вспомнилось ему, как некий его учитель, старик уже тогда, сказал ему однажды, глядя на воспалённые от бессонных ночей глаза ученика: «Голубчик, вы работаете так, будто
откладываете жизнь на потом. А жизнь, доложу я вам, штука, которая на потом не откладывается — она проходит сейчас, пока вы отворачиваетесь от неё ради будущих
заслуг».
Он тогда не послушал. И стал тем, кем стал, — уважаемым, состоятельным, знаменитым в своих кругах, — но, положа руку на сердце, много ли было в его жизни того безрассудного, безотчётного счастья, каким полнился теперь каждый день Ивана Арнольдовича, бегущего по амазонской тропе навстречу неведомой лихорадке?
Профессор поймал себя на мысли странной, почти кощунственной для человека его воспитания: он подумал о своём далёком литературном тёзке по фамилии — не Преображенском, конечно, а том писателе, чьё имя носила эпоха и чья болезнь стала легендой русской литературы. Тот ведь тоже, если верить преданиям, мечтал иногда бросить всё — Москву, рукопись, мучительную свою книгу о дьяволе и прощении, — и уехать с женой на Кавказ, к морю, к простому теплу, к обыкновенному, ничем не омрачённому счастью. Не
уехал. Диктовал книгу с постели, задыхаясь, потому что дар не оставлял иного выбора, кроме как жечь себя до конца во имя строки, которая переживёт автора на
век.
«А что, если бы уехал? — подумал профессор, глядя в тёмный потолок. — Что, если бы выбрал море вместо строки? Разве книга его стала бы от этого хуже, если бы её просто не было? Или, может быть, разве человек непременно обязан платить за каждую свою радость недугом, будто радость эта — роскошь, доступная лишь в кредит, взятый у собственного тела?»
Он поднялся, зажёг лампу, прошёл в лабораторию.
Контейнер стоял на прежнем месте — маленький, безобидный на вид, подписанный сухим лабораторным шифром, будто в нём хранилось не потенциальное преображение целой человеческой судьбы, а обыкновенный реактив.
Профессор взял его в руки, повертел, поставил на стол под лампу.
«Руки, — подумал он, разглядывая собственные пальцы в жёлтом свете, — руки пока не дрожат. Но держат перо теперь на четверть часа меньше, чем год назад. И зал я посещаю через раз, а не через день, как обещал себе. И вечера мои — вечера человека, доживающего свой век достойно, но без того трепета, что бывает у людей, для которых утро — не привычка, а подарок».
Он вспомнил слова ирландского учёного из статьи, которую читал несколько месяцев назад: мы не пропагандируем подобную процедуру людям, желающим омолодить мозг. Вспомнил — и усмехнулся невесело.
«Не пропагандируете, коллега. Ну что ж — я и не нуждаюсь в вашей пропаганде. Мне достаточно того, что я видел собственными глазами: как человек, потухший, будто свеча на сквозняке, вновь загорелся полным, ровным огнём — и загорелся не оттого, что открыл в себе новый смысл, а оттого, что в кишках его завелись бактерии повеселее прежних».
Он снова подумал о писателе на Кавказе, которого не случилось, — о рукописи, оплаченной чахоткой и морфием, о величии, купленном ценой, которую, быть может, и не стоило платить, если бы нашёлся кто-то, кто сказал бы вовремя: голубчик, ступайте лучше на море, а книгу допишете потом, если будет угодно, но сперва научитесь дышать полной грудью.
«Довольно, — подумал профессор вдруг с решимостью, удивившей его самого. — Я не желаю быть Мастером, пишущим гениальную повесть с одра болезни. Я желаю быть здоровым стариком, которому есть дело до дождя за окном и до собственного аппетита за завтраком. Прадед мой омолаживал себя обезьяньей железой и кончил скверно — но кончил-то он скверно не оттого, что искал молодость, а оттого, что искал её тайком, стыдясь, оглядываясь на мнение света. А я, — он усмехнулся собственной запальчивости, — я
делаю это открыто, у себя в лаборатории, в здравом уме и, смею думать, в достаточно ещё твёрдой
памяти».
Он приготовил капсулы сам — руки его в эту ночь не дрожали ни разу, — и, проглотив первую тройку, запил их водой из графина, стоявшего на столе ещё с прошлого века, если верить семейным преданиям.
Затем он погасил лампу, вернулся в спальню и уснул сразу же, крепко, без единого сновидения — что для человека его возраста и его характера случалось нечасто.
Глава четырнадцатая.
Утро
Профессору снилось поле.
Не то чтобы поле это имело какое-то название или местоположение — оно было просто полем, широким, залитым ранним, ещё некрепким солнцем, с мокрой после дождя травой, пахнущей той особой свежестью, какая бывает только в детстве да изредка — в очень хороших снах. Он шёл по этому полю быстро, почти бежал, и ноги несли его легко, без одышки, без той осторожности, с какой ходит человек, боящийся оступиться.
Проснулся он внезапно — не тем медленным, тягучим всплыванием из сна, каким просыпался последние лет двадцать, а разом, будто кто-то отдёрнул занавес.
Первое, что он услышал, было пение птиц — обычных московских воробьёв и одной особенно старательной какой-то пичуги, заливавшейся за окном с таким усердием, будто ей одной было дело до наступившего утра. Профессор лежал несколько секунд неподвижно, прислушиваясь, и вдруг понял, что слышит не только птиц, но и — отчётливо, ясно — запах. Окно на ночь осталось приоткрытым, и в комнату вливался тот особенный, ни с чем не сравнимый запах недавнего дождя на нагретом асфальте, запах, который городской
человек улавливает редко, потому что редко просыпается с открытыми по-настоящему
чувствами.
Он сел на постели.
Сел — и замер, прислушиваясь к собственному телу с той профессиональной сосредоточенностью, с какой врач выслушивает больного, ожидая подвоха. Подвоха не было. Не было тяжести в затылке, обычной для его утреннего пробуждения последний год. Не было того осторожного, стариковского нащупывания опоры, с каким он обычно спускал ноги на пол. Тело было лёгким — не по-юношески дерзким, а именно лёгким, будто с него сняли невидимый, годами копившийся груз.
Он поднял руки перед собой и посмотрел на них в утреннем свете.
Руки не дрожали. Совсем.
Профессор рассмеялся — вслух, один, в пустой спальне, — рассмеялся тем звонким, ничем не сдерживаемым смехом, каким не смеялся, кажется, уже много лет, и, вскочив с постели с проворством, удивившим его самого, подошёл к окну и распахнул его настежь.
Москва внизу дышала после ночного дождя — мокрые крыши блестели, где-то вдалеке шумела листва, и весь город на мгновение показался ему не тем усталым, изношенным механизмом, каким казался вечерами последние годы, а чем-то живым, свежим, полным обещания, как то поле из его недавнего сна.
Он стоял у окна долго, вдыхая этот воздух полной грудью, ощущая, как что-то внутри — не в голове, не в сердце, а именно там, ниже, в самой глубине живота, — гудит ровным, тёплым, уверенным гулом здоровой, сытой, довольной жизни.
Потом он вспомнил про телефон.
Схватил его со столика, отыскал нужный номер — руки на этот раз двигались быстро, безошибочно, — и, дождавшись гудков, услышал наконец сонный, но неизменно бодрый голос Ивана Арнольдовича, доносившийся откуда-то из-за тысяч километров, из влажной, зелёной, гудящей насекомыми темноты.
— Филипп Филиппович? Что-то случилось?
— Случилось, голубчик, случилось! — прокричал профессор в трубку с восторгом, какого сам от себя не ожидал. — Собирайтесь, дорогой мой, принимайте гостя! Я тоже еду!
— Куда едете? — не понял спросонья Борменталь.
— К вам, голубчик, к вам! В джунгли ваши, к лихорадкам вашим, к дождю, к простой жизни! Довольно мне сидеть в кабинете и лечить чужую тоску, пока своя собственная жизнь идёт мимо! Догоняю вас, Иван Арнольдович, догоняю по дороге в самые настоящие джунгли — и, бог даст, поспею ещё застать рассвет там, где рассветы, говорят, куда честнее наших!
На том конце линии повисла пауза — а затем донёсся смех, тот самый, заразительный, беспричинный смех здорового человека, вслед за которым послышался и голос, сквозь смех же и произнесённый:
— Ждём вас, Филипп Филиппович! Право слово, ждём!
Профессор положил трубку, ещё раз посмотрел в окно — на мокрую, блестящую, оживающую после дождя Москву, — и, не в силах сдержать улыбки, отправился собирать чемодан, полный сил, полный утра, полный той простой, ничем не омрачённой радости бытия, ради которой, если вдуматься, и стоило, в сущности, всё это затевать.
Конец
Свидетельство о публикации №226072801069