Близнецовые пламена. Глава 21. Жизнь на потом
Через год встреч они стали жить вместе, хотя, если говорить правду, к этому времени они уже давно жили навстречу друг другу — одним воздухом, общей усталостью после занятий, внезапным смехом, который накатывал на них посреди улицы без всякой видимой причины, и особенно разговорами, начинавшимися ещё в университете, когда после лекций они спускались по широкой лестнице вместе с шумной толпой студентов, продолжавшимися на улице, в трамвае, у входа в общежитие и не кончавшимися даже тогда, когда им всё-таки приходилось расходиться по своим комнатам и каждый из них ещё долго мысленно отвечал другому на то, что не успел сказать вслух.
Лариса сама выбрала день, когда между ними не должно было остаться последней черты, той самой, которую она прежде всякий раз сохраняла с необъяснимым для Глеба упорством, хотя и любила его уже давно и, пожалуй, знала об этой стороне любви больше, чем он. Они лежали в траве среди ландышей и тяжёлых кистей сирени, уже готовившейся отцвести; день был жаркий, один из тех московских дней конца весны, когда воздух становится густым, земля дышит совсем близко, запахи цветов смешиваются с запахом нагретой травы, и всё, что ещё вчера казалось сложным, опасным и требующим решения, вдруг возвращается к своей первоначальной простоте. Лариса повернулась к Глебу и поцеловала его — долгим, медленным поцелуем, без прежней осторожности. Он замер, не сразу поверив, что она наконец решилась, а потом ответил ей так нежно и настойчиво, что отступать было невозможно уже ни ей, ни ему.
Потом Лариса сказала, не спрашивая и не ожидая ответа:
— Мы теперь навсегда вместе. Я так решила.
Глеб не удивился, потому что она только произнесла то, что давно уже было решено и для него, хотя сам он всё не находил смелости сказать ей об этом первым и, как многие сильные мужчины, ждал, чтобы женщина сама разрешила ему то, чего он хотел больше всего. А больше всего Глеб хотел видеть Ларису своей женой.
Лариса достала из сумочки медвежонка в синем свитерке и конверт.
— Вот моё приданое. Тебе на память. Это мой Мика. Папа подарил, когда мне было три года. Видишь, я ему связала такой же свитер, как тебе. А конверт не открывай. Я скажу, когда можно.
Глеб принял подарки с такой серьёзностью, словно ему передавали не игрушку и запечатанный лист бумаги, а всё её детство, отцовский дом, прежнюю жизнь и ту часть Ларисы, которую она до сих пор никому не отдавала. Он осторожно убрал медвежонка и конверт во внутренний карман холщовой куртки, помог ей подняться, и они медленно пошли к выходу из парка, обнявшись и ещё не находя слов, чтобы говорить о том, что между ними произошло.
* * *
Старый порядок любви и брака был к тому времени уже разрушен, а новый ещё не успел стать ни привычным, ни окончательным. Всего каких-нибудь двадцать лет назад судьбу девушки диктовали семья, вера, происхождение, состояние, родительское благословение и множество писаных и неписаных правил, которые держали людей вместе иногда прочнее чувства, а иногда душили чувство прежде, чем оно успевало назвать себя. Венчание считалось не украшением брака, а самим браком; фамилия мужа принималась так же естественно, как переход в его дом; развод оставался бедой, позором и редкостью, а женская жизнь, раз начавшись в чужой семье, должна была там и закончиться.
Новая Россия с необыкновенной быстротой отняла у церкви исключительное право соединять мужчину и женщину, передала регистрацию браков и разводов гражданской власти, позволила людям сходиться и расходиться без вмешательства священника и родни и объявила женщину не принадлежностью отца или мужа, а самостоятельной гражданкой, работницей, студенткой, товарищем. Всё это было сделано не церемонясь, деловито, иной раз почти нарочно неуважительно к тайне человеческой связи, словно новая власть боялась, что вместе со старым обрядом в жизнь вернётся и весь старый порядок; однако в этой будничности, в этих книгах актов гражданского состояния, заявлениях, подписях и печатях заключалась свобода, которой прежде не было. Мужчина и женщина могли выбрать друг друга сами, не спрашивая разрешения семьи, церкви и сословия, и даже если государство уже начинало вмешиваться в их жизнь с другой стороны, оно всё же признало за ними право на собственный выбор.
Глеб и Лариса свой союз так никогда и не зарегистрировали. Они жили как муж и жена, их так воспринимали друзья, соседи и университетское начальство, но ни записи в книге актов, ни штампа, ни церковного венчания у них не было. Даже позже, когда государство перестало признавать такие браки и прежняя свобода первых послереволюционных лет начала понемногу стягиваться новыми правилами, они ничего не изменили, словно считали, что однажды сделанного между ними выбора достаточно и что никакая позднейшая бумага уже не прибавит ему серьёзности.
Лариса сохранила свою фамилию — Веригина. Не из вызова, не ради какой-нибудь нарочитой женской независимости, которую следовало бы демонстрировать подругам и университетским товарищам, а потому, что фамилия принадлежала ей так же, как лицо, голос и память об отце. Она так и сказала Глебу: менять её не хочет. Глеб не спорил; в те годы это никого особенно не удивляло.
Комнату в университетском общежитии им дали не очень быстро, хотя Глеб был на хорошем счету: отличник, активист, партсекретарь факультета. За него ходатайствовали и сам декан, и его партийная организация, принявшая такое решение на собрании. Свободных комнат было немного. Наконец комната нашлась, и кто-то из уставших распорядителей поставил свою подпись и печать на официальном бланке, махнул рукой и сказал:
— Ну ладно, пусть живут, раз всё равно живут.
Комната была небольшая, с высоким окном, из которого зимой тянуло так, что занавеска шевелилась даже при закрытой раме. У одной стены стояла железная кровать, у другой — широкий стол с облупившимися краями, удобный и для книг, и для тетрадей, и для конспектов, и для кружки чая, которую иной раз ставили прямо между французским словарём и университетскими записями. На краю стола стояла керосиновая лампа — на случай перебоев с электричеством, хотя Лариса иногда зажигала её и без всякой надобности, ещё до полной темноты: при её свете комната делалась тише, лица — мягче, а бедная обстановка теряла казённую резкость. Лариса любила поставить на патефон пластинку с голосом Владимира Касторского, лучшего баса всех времен, как говорили о нём, и они с Глебом замирали, испытывая абсолютную полноту счастья.
Лариса принялась устраивать дом с той серьёзностью, какая знакома только женщинам, обустраивающим своё первое гнездо с любимым. Из подвала она принесла несколько тарелок из маминого кузнецовского сервиза, супницу, две чашки с синей каймой, одну уже с тонкой трещиной у ручки, пару серебряных приборов, завёрнутых в старую салфетку и тоже из набора, подаренного матерью, чемодан с отцовскими книгами. В новое жильё переселились два платья, мамино дореволюционное пальто с пелериной и шляпка, которую ещё недавно было неловко носить, а теперь вдруг стало можно, потому что её новая жизнь и новый статус молодой жены дали ей новую смелость, а заодно освободили некоторые старые вещи от их прежнего смысла.
Глеб подшучивал:
— Ларочка, ты понимаешь, что у нас комната, а не усадьба?
— Пока комната.
— А супница зачем?
— Чтобы суп был супом, а не жидкостью в кастрюле.
— У супа есть самолюбие?
— У хозяйки есть.
Он смеялся, но ему нравилось смотреть, как она ставит чашки, расправляет старую льняную скатерть с заштопанным углом, определяет место книгам, серебряным приборам, платьям и даже пустой жестяной коробке из-под монпансье Абрикосова, в которой хранила документы и письма из дома. За дверью всё так же тянулся широкий общий коридор, из кухни пахло капустой, керосином, борщом и подгоревшими котлетами, студентки спорили из-за очереди к плите, кто-то хлопал дверью, кто-то играл на расстроенной гитаре, но внутри их комнаты уже существовал порядок Ларисы, а вместе с ним возникал дом, в котором им с Глебом предстояло прожить несколько самых счастливых лет их жизни.
Они оба получали стипендии, но денег не хватало, как не хватало их почти всем студентам, не имевшим постоянной помощи из дома. Лариса к тому времени уже начала зарабатывать переводами. Французский она знала так глубоко, что улавливала и смысл, и дыхание фразы, её внутренний ритм, ту едва уловимую перемену мысли, которая исчезает или искажается, если переводчик выучил значение слов, но не постиг стоящий за ними культурный опыт. Её знание русского позволяло облечь чужую речь в русскую форму, не теряя её исконной сути и красоты.
«Интернациональная литература» могла напечатать её перевод небольшого рассказа или отрывок романа Барбюса, Ромена Роллана, Андре Жида. Лариса знала, что предлагать можно только западных писателей правильных политических направлений, разрешённых советскому читателю. Иногда журналы заказывали ей переводы сами. Платили немного, однако для студентки даже небольшой гонорар был событием и позволял на несколько дней почувствовать гордость человек, который не только учится, но уже умеет и зарабатывать. Помогало ходатайство преподавателя, который сам там печатался и заметил, что Лариса одинаково хорошо знает и русский, и французский, и имеет необыкновенное, как он выражался, «языковое чутьё». Иногда он и сам просил её совета, когда переводил особенно замысловатые строки Элюара или Арагона. Сказать, что их произведения были «замысловаты», — ничего не сказать. Это была рафинированная поэзия для узкого круга интеллектуалов. Но «Интернациональная литература» печатала этих бывших символистов-мажинистов за приверженность социалистическим идеалам.
Однажды ей достался небольшой заказ от «Academia», издательства, сохранявшего в своём названии и книгах отзвук прежней солидности, любовь к добротной бумаге, точному комментарию и тщательно выверенному переводу. Готовился к изданию двухтомник Луи-Себастьяна Мерсье — «Картины Парижа», этот монументальный труд эпохи Просвещения, где Мерсье подробно описал предреволюционный Париж. Издательство не укладывалось в сроки, и срочно дополнительно потребовался художественный редактор на часть этого издания. За неё просил тот же преподаватель, и навыки и способности Ларисы пришлись как нельзя лучше. Её фамилия не оказалась упомянутой среди тех, кто работал над изданием, но это её не огорчило. Она подумала: «Как в спорте: главное не победа, а участие». Это было одно из любимых выражений, которые она помнила от отца. Когда-то она сильно огорчилась, проиграв своей подруге в теннис. На это отец, утешая её, сказал: «в играх главное не победа, а участие, подобно тому, как в жизни главное не триумф, а борьба. Главное — не победить, а доблестно сражаться». Тогда она не знала, что эту фразу произнёс основатель современных Олимпийских игр барон Пьер де Кубертен. Но она запомнила её, и фраза стала девизом Ларисы на многие годы.
Печаталась она под псевдонимом. Тайну знали две или три подруги и, конечно, Глеб.
— Псевдоним у тебя слишком красивый, — сказал он однажды, разглядывая журнал.
— Это недостаток?
— Это разоблачение.
— Меня разоблачат по красоте псевдонима?
— Тебя вообще трудно спрятать.
Она сделала вид, что не услышала комплимента.
— Глупости. Я прекрасно умею прятаться.
— Ларочка, ты входишь в комнату так, будто занавес подняли.
— Значит, надо входить тише? – спросила Лариса, сделав круглые удивлённые глаза.
— Нет, — сказал Глеб серьёзно, — Не надо.
Она запомнила это «не надо» не как удачный комплимент, а как редкую мужскую просьбу остаться именно такой, какой она была, не становиться удобнее, тише и незаметнее ради чужого покоя.
Получив деньги за перевод, Лариса иногда устраивала праздник. Она вела подруг в Елисеевский гастроном и, на правах человека, знающего, где и что следует покупать, заказывала паюсную икру, балык, белый пшеничный и чёрный ржаной хлеб. Продавщица резала красную рыбу тонкими прозрачными ломтиками, заворачивала в промасленную пергаментную бумагу, а для икры Лариса приносила стеклянную банку. Лариса обязательно брала «Парижское» масло, которое потом назвали «Вологодским», если оно было в наличии. Его делали по уникальной дореволюционной технологии Николая Верещагина, старшего брата знаменитого художника-баталиста, из отборных свежих сливок. Сливки нагревали почти до кипения, и это придавало маслу неповторимый ореховый аромат. Стоило оно дороже всех других марок и раскупалось мгновенно. Его ценили за то, что оно буквально таяло во рту. Все эти продукты для Ларисы были вкусом детства, и неизменно приводили её в мечтательное, ностальгическое состояние.
Подруги, многие из которых приехали из деревень и небольших городов, смотрели на Ларису с восхищением и лёгкой растерянностью.
— Откуда ты всё это знаешь?
— Знаю, — коротко отвечала Лариса и ничего не старалась объяснить.
В доме её родителей не сорили деньгами, но там умели отличать праздничное от показного, хорошую вещь — от дорогой безвкусицы, а достаток — от привычки выставлять его напоказ. Лариса вынесла это из детства вместе с осанкой, точной речью и убеждением, что как достаток, так и бедность сами по себе ещё не позволяют человеку ни неряшество, ни «faire preuve de mauvais go;t».
Глеб тоже зарабатывал как мог, хотя свободного времени у него оставалось немного: кроме учёбы, он серьёзно занимался общественной работой и был партсекретарём факультета, что в те годы означало не только участие в собраниях и общественных работах, но и необходимость проявлять идеологическую бдительность. Он писал заметки в студенческую стенгазету, носил короткие сообщения в городские издания — отчёты об участии студентов в ликбезах — школах по ликвидации безграмотности, участии в комсомольских стройках, о сдаче норм на значки «Ворошиловский стрелок», ГТО («Готов к труду и обороне») и ПВХО (противовоздушная и химическая оборона) — всё это должно было свидетельствовать о том, что студент-коммунист в любой момент готов возглавить взвод на фронте.
Иногда за это платили несколько рублей, чаще благодарили рукопожатием и обещанием напечатать ещё. Настоящие деньги давали репетиторство и товарная станция. На станции платили лучше, но после разгрузки вагонов ладони были стёрты, а спина ныла до полуночи. Глеб возвращался поздно, с чёрными полосами под ногтями, снимал рубашку осторожно, стараясь не показать, как больно распрямлять плечи.
— Брось ты это, — сказала однажды Лариса. — У тебя руки не для ящиков.
Он посмотрел на разбитые костяшки и красные полосы на ладонях.
— А для чего?
— Для книг. Для меня. Для пера, а не для чужих тюков.
— Перо пока кормит хуже тюков.
Она хотела возразить, но не стала, потому что в такие минуты в нём появлялось непреодолимое мужское упрямство, перед которым её остроумие теряло силу: если нужно, значит, нужно, а жаловаться и просить было бы почти неприлично.
На заработанные деньги он купил ей платье — настоящее, из ГУМа, не перешитое из маминого, не сшитое соседкой по выкройке из журнала, не купленное «почти новым» на базаре, а новое, светлое, простого и безупречного покроя. Когда Глеб принёс свёрток, Лариса решила, что там книги.
— Только не говори, что ты опять истратил всё на немецкий словарь.
— Словарь подождёт.
— Если это что-то ненужное...
— Очень нужное.
Она развернула плотную бумагу, и платье легло ей на руки прохладным светлым шёлком. Лариса молчала, думая и о том, как будет в нём выглядеть, и о холодной платформе, ящиках, тюках и его ладонях. Её чувства смешались. Платье действительно было хорошо.
— Глеб, это слишком дорого, — наконец сказала она неуверенно, не отрывая восхищённых глаз от подарка.
Он стоял перед ней, делая вид, что не смущён восторгом, который она не могла скрыть.
— Не дороже тебя.
Она подняла счастливые повлажневшие глаза.
— Ты понимаешь, что это ужасно глупая фраза?
— Понимаю.
— И очень важная для меня.
— Это тоже понимаю, — сказал он и улыбнулся своей нежной, манящей и ласкающей улыбкой, которая всегда растапливала сердце Ларисы.
Их жизнь оставалась простой: утром занятия, днём библиотека, собрания, переводы, его подработки, общая кухня, вечером чай, хлеб, книги, иногда гости, иногда тишина и всегда — нежная, непрекращающаяся, всё возрастающая любовь. Даже крайняя усталость по вечерам не останавливала Глеба. Казалось, он хочет вознаградить и себя, и Ларису за долгие месяцы ожидания.
Но Ларисе всё же хотелось отгулять свадьбу — не венчание, не белое платье с фатой и не родительское благословение перед иконой, а праздник, на котором можно было бы собрать своих, поставить стол, танцевать, смеяться и торжественно назвать вслух то, что и без того было всем известно: они с Глебом теперь вместе навсегда.
— Значит, всё-таки свадьба? — спросила подруга, когда Лариса объявила, что вечером у них собираются гости.
— А что тебя удивляет? Если есть повод повеселиться, разве стоит отказываться?
— А жених знает?
— Жених догадывается.
Подруги засмеялись. Лариса тоже улыбнулась, уже представляя будущий вечер, громкий смех и Глеба в дверях — высокого, красивого, немного смущённого общим вниманием и потому ещё более привлекательного.
Глеб действительно догадывался. Он пригласил нескольких товарищей с факультета и двух любимых профессоров, чьё присутствие на студенческой свадьбе само по себе казалось почти невероятной честью, — Николая Николаевича Лузина и Андрея Николаевича Колмогорова.
Стол устраивали всем курсом. Кто-то дал рубль, кто-то три, кто-то честно признался, что денег нет, зато имеется знакомый в гастрономе, двоюродный брат на складе, тётка в буфете или просто способность войти туда, куда других не пускают, и выйти с обещанием, которого не дали бы никому другому. Посуду и стулья собирали по всем соседям.
— Главное, чтобы было не стыдно, — уверенно сказала одна из подруг.
— Стыдно — это когда скучно, — ответила Лариса.
— Тогда стыдно не будет, — пообещал веснушчатый приятель Глеба, огромный парень, умевший договориться с кем угодно, начиная разговор с улыбки и заканчивая обещанием вернуть долг после стипендии.
Они бегали по Москве почти весь день. Это был 1936 год; карточки недавно отменили, и витрины снова начали наполняться продуктами, о которых ещё недавно говорили как о чуде, буржуазной роскоши или довоенном воспоминании. Студенты по-прежнему жили на хлебе, каше, дешёвой селёдке, картошке, кипятке и столовской капусте, но за стеклом гастрономов уже стояли банки, бутылки, аккуратные ряды колбас, сыров и консервов, и сама эта выставленная напоказ еда обещала, что голод и нехватка прошли и не будут вечным порядком вещей.
Одна подруга простояла очередь за вином и, оказавшись у прилавка, растерялась перед этикетками.
— Мне самое свадебное, — сказала она.
Продавщица, привыкшая к просьбам куда менее определённым, посмотрела на неё и улыбнулась.
— Денег сколько?
— Мало. Но свадьба настоящая.
— Ну, если настоящая, берите шампанское. Полусладкое. Девушкам понравится.
Парни раздобыли красный и белый портвейн — тяжёлый, густой, пахнущий сухофруктами, спиртовой теплотой и каким-то воображаемым югом.
— Это для жениха, — сказал один из них, выставляя бутылку так торжественно, будто клал на стол диплом.
— А шампанское, значит, для невесты? — спросила Лариса.
— Для невесты и её свиты.
— Свита требует равноправия.
— Свите дадут по глотку, если будет хорошо себя вести.
Лариса подняла брови:
— Новая власть дошла до кухни, но с распределением портвейна пока не справилась?
Все засмеялись, и комната сразу сделалась теснее и теплее.
Лузин и Колмогоров пришли позже остальных, с цветами для Ларисы и бутылкой хорошего коньяка для жениха.
Лузин ещё с порога вошёл в общее веселье, словно продолжал разговор, начатый без него. Не успев снять пальто, он уже ответил на чью-то шутку, пожал руку Глебу и с подчеркнутой серьёзностью поздравил Ларису с тем, что ей удалось совершить почти невозможное: заставить лучшего студента курса впервые принять важнейшее решение, не сверившись ни с учебником, ни с мнением кафедры.
Его сразу усадили ближе к молодым. Здесь все хорошо знали друг друга, помнили одни и те же лекции, экзамены, поездки за город и споры, затягивавшиеся до утра. Лузин не старался завладеть вниманием, но стоило ему вставить несколько слов, как старая история приобретала новый смысл и смех вспыхивал с новой силой. Он умел шутить так, что никого не делал смешным: подмечая привычки, он преувеличивал их ровно настолько, чтобы человек и сам узнавал себя с удовольствием.
Когда пришло время тоста, Лузин поднял бокал и сказал, что Глеб всегда решал задачи без ошибок, не оставлял доказательств незаконченными и неизменно находил единственно верный ответ. Но сегодня, прибавил он, Глеб впервые выбрал задачу, у которой не бывает готового решения, а правильность ответа проверяется не преподавателем и не экзаменационной комиссией, а всей жизнью.
Все зааплодировали. Кто-то заметил, что это слишком серьёзный тост для студенческой свадьбы. Лузин согласился и добавил, что всё же не сомневается в результате: Глеб никогда не брался за дело, не намереваясь довести его до конца, а на Ларису он смотрит так, будто уже получил высшую отметку, которой прежде не было ни в одной ведомости.
Ушёл он рано, оставив цветы, недопитый коньяк, и возбуждение, которое ещё долго не утихало.
Колмогоров, напротив, задержался. Он оказался в углу комнаты, окружённый студентами, и профессиональный разговор возник вокруг него почти без перехода, как возникает воронка в воде: один спросил, второй возразил, третий принёс тетрадь, и скоро они уже говорили так, словно находились не на свадьбе, а на семинаре. Лариса дважды подходила позвать их к столу, но мужчины рассеянно кивали и продолжали спорить; в третий раз она махнула рукой и оставила им тарелку с закусками.
На столе появилась банка камчатского краба. Когда её открыли, все наклонились посмотреть на бело-розовое мясо в собственном соку, не похожее ни на рыбу, ни на курицу, ни на что другое, знакомое большинству присутствующих. Веснушчатый парень вынул из кармана мятую газетную вырезку и с выражением прочёл:
— «Всем попробовать пора бы, как нежны и вкусны крабы».
— Государство рекомендует? — спросила Лариса.
— Государство воспитывает вкус.
— И правильно, — сказал тихий студент с исторического факультета и поравил на носу пенсне, — Чтобы человек перестал быть нищим, ему мало дать хлеб. Он должен знать, что имеет право и на процветание.
— Ты это крабу говоришь или нам?
— Всем. И крабу тоже.
Лариса не суетилась и не ахала над каждым блюдом. Она сидела в светлом платье, чуть приподняв подбородок, и смотрела на добытые всем курсом чудеса с тем спокойным довольством хозяйки, которая не удивляется, что чудо пришло именно к ней.
— Лариса, а это как едят? — спросила подруга, показывая на балык.
— Тонко нарезают и едят медленно.
— Почему медленно?
— Потому что быстро можно съесть картошку. А это надо понять.
— Рыбу надо понять?
— Хорошую — да.
На тонких гренках лежало понемногу чёрной икры. Девушки брали их осторожно.
— И это всё? — шепнула одна.
— Всё. Ешь и запомни вкус, — ответила другая.
— А если не понравится?
— Всё равно скажи, что понравилось. Нельзя обижать такую дорогую еду.
Рядом лежала свежая докторская колбаса, ещё почти новинка, о которой говорили не просто как о колбасе, а как о специально рассчитанном продукте для людей, ослабленных прежним недоеданием.
— Между прочим, диетическая, — важно сказал один из парней, отрезая себе толстый кусок. — В газете написано.
— Тогда ешь спокойно, — сказала Лариса. — Диетическая особенно полезна.
— Раньше у богатых была колбаса для удовольствия, — заметил веснушчатый, — а теперь у трудящихся для здоровья.
Историк снова оживился:
— В этом есть смысл. Рабочего надо кормить не как придётся.
— Или рабочего надо кормить, чтобы он лучше работал, — сказала одна из девушек.
Глеб поставил стакан.
— Одно другому не мешает. Заводы не построишь руками голодных людей. Значит, полезная еда должна быть не случайной удачей на рынке и не тем, что удалось достать по знакомству, а правилом: хлеб, мясо, молоко — каждый день.
— И краб? — спросила Лариса.
— Возможно, и краб. Особенно если его есть медленно и понимать, — улыбнувшись, ответил Глеб.
— Ты быстро учишься.
— У хорошей учительницы.
Она отвернулась, чтобы никто не заметил, как ей приятно.
На блюде лежал сыр медового цвета, приготовленный на алтайских заводах по новой технологии; рядом горкой светились абхазские мандарины, и их не спешили чистить, потому что само их присутствие на студенческом столе уже было частью праздника.
— Мандарины оставьте напоследок, — распорядилась Лариса.
— Почему?
— Потому что красивые.
— Еда должна быть не красивой, а сытной, — сказал кто-то.
— Вот поэтому вы пьёте портвейн, а мы шампанское, - бросила Лариса, и все рассмеялись.
На отдельной тарелке лежала солёная горбуша. Рядом — крупная жирная сельдь-залом с луком, пахучим постным маслом и чёрным хлебом. Она всегда пользовалась особым успехом, поэтому Глеб сварил огромную кастрюлю картошки, чтобы поддержать её вкусом. В центре стола ещё дышали жаром два рябчика, добытые приятелем Глеба с охотничьей жилкой.
— Рябчики! — воскликнул веснушчатый парень, — Это уже буржуазное разложение.
— Никакого разложения. Всё добыто трудовым путём, — ответил приятель Глеба, принёсший рябчиков.
— Где? — захохотал кто-то ещё.
— Вопросы задаёт прокуратура, — отпарировал охотник.
— А невеста может? — рассмеялась Лариса.
— Невесте можно. После второго бокала.
Говорили о театре, о Мейерхольде, о преподавателях, о том, кому должно принадлежать искусство и прилично ли новому человеку любить шампанское.
— Если буржуазное излишество так приятно щекочет нос, — сказала Лариса, — бороться с ним надо постепенно.
Глеб больше смотрел на неё, чем участвовал в разговорах. Лариса поправляла салфетки, передавала тарелки, подкладывала балык и икру тем, кто стеснялся взять ещё, следила, чтобы бокалы не пустовали, и всякий раз уверяла, что еды хватит на всех, хотя сама едва успевала присесть. Она смеялась вместе с гостями, помнила, кто любит сыр, кому положить побольше пирога с капустой, кому с визигой, а кому налить портвейна лишь до половины, и держалась уже не студенткой, случайно собравшей друзей, а настоящей хозяйкой, для которой чужое удовольствие было частью её собственного успеха.
Глеб взял бокал и постучал по нему ложкой.
— Товарищи...
— Уже страшно, — сказала Лариса.
Все засмеялись.
— Ларочка говорит, что это свадьба.
— А ты споришь? – спросил веснушчатый.
— Я давно перестал спорить с Ларочкой там, где она права.
— Мудрый человек!
— Спасибо вам за стол, за шум и за то, что вы всё это устроили.
Он оглядел комнату, пальто на гвоздях, книги на полу, мандарины, икру, крабов и Ларису в светлом платье.
— У нас пока мало что есть. Комната. Книги. Три чашки, кажется.
— Одна с трещиной, — добавила Лариса.
— Одна с трещиной. Но сегодня вы сделали так, будто у нас уже есть дом.
Он помолчал, глядя не на гостей, а на неё.
— За Ларису.
— За молодых! — закричали со всех сторон.
— За Ларису, — повторил Глеб.
Она перестала улыбаться только на мгновение, потому что поняла: он не произносит положенного свадебного тоста, не говорит о будущем, счастье, семье и общей жизни, а благодарит судьбу именно за неё.
Лариса подняла бокал и посмотрела на Глеба.
— За тебя, Глеб. И за то, что судьба привела меня к тебе.
— А за любовь? — спросила подруга.
Лариса снова посмотрела на него.
— И за любовь.
Потом снова смеялись, спорили, пели, обсуждали семинары и преподавателей, хвалили новую жизнь и тут же перечисляли её недостатки, и никто в ту ночь не чувствовал противоречия между бедностью комнаты и роскошью стола, между дешовым портвейном и разговорами о высоком искусстве, между государственными лозунгами и личным счастьем.
Много лет спустя, слушая рассказы Л.Т. о её молодости, Лидия думала, что именно так, вероятно, и выглядела молодая вера тридцатых годов — не как передовица и не как красное полотнище над улицей, а как тесная студенческая комната, где люди, почти ничего не имевшие, были уверены, что завтра и крабы, и сыр, и мандарины, и книги, и отдельная комната, и право на собственную судьбу станут доступны всем и каждому.
Гости разошлись за полночь.
О том, что произошло после их ухода, Л.Т. никогда не рассказывала. Лидия только представляла стол, на котором остались мандариновые корки, мутные бокалы, пустая банка из-под крабов, нож с прилипшей икринкой и недопитый портвейн; за окном стихала Стромынка, в коридоре ещё хлопали двери, но в комнате впервые за весь вечер были слышны не голоса гостей, не смех и не тосты, а их дыхание.
Может быть, Глеб сел рядом. Может быть, Лариса сняла туфли, устало опустилась на край кровати и положила голову ему на плечо — уже не как умница, очаровавшая самого завидного жениха факультета, не как хозяйка, сумевшая достойно принять профессоров и друзей в бедной комнате, а как молодая женщина, у которой появился дом и которая могла позволить себе сладко и с удовольствием устать в нём.
Лидия не знала, было ли всё именно так, но ей хотелось думать, что в ту ночь им было тихо и хорошо, с той полнотой счастья, которая возможна только тогда, когда человек ещё не знает, как мало времени ему отпущено.
Об их первой комнате в общежитии Л.Т. рассказывала охотно: как подруги приходили пить чай, как кто-то принёс старую электрическую лампу с зелёным стеклянным абажуром, как зимой окно заклеивали полосками бумаги, как пропала сковородка, а потом нашлась у соседей, уверявших, что она сама к ним попала, как на общей кухне женщины ссорились из-за плиты, и как Лариса научилась варить суп так, чтобы из почти ничего получалось не стыдно подать.
Лидии удалось узнать немногое. Он рано умер от болезни сердца и остался для Л.Т. молодым, не исчерпанным старостью, раздражением, привычкой, опостылевшим бытом или долгой совместной жизнью, которая заставляет другого узнать о любимом всё то, чего в начале любви он знать не хочет.
Но стоило Лидии спросить:
— А Глеб? Какой он был дома?
Л.Т. замолкала и отвечала не сразу.
— Хороший. Очень хороший.
Позднее Л.Т. добавляла о нём только:
— Он был очень надёжный.
Вместо рассказа о Глебе Л.Т. тут же меняла тему, вспоминала соседку, которая знала лучше всех, как варить кашу. Она могла вспомнить супницу, украденную сковородку, зелёный абажур, пирожки у Ломакиных и чужие смешные привычки, но не хотела рассказывать, каким был вечерний взгляд Глеба, как он входил после тяжёлого дня, как называл её, когда они оставались вдвоём, и что происходило между ними в те часы, когда они были особенно близки.
Лидия долго злилась на Л.Т., потому что в её рассказах о Глебе целая мужская жизнь была свёрнута так плотно, что её уже невозможно было развернуть, потом перестала. Она позже поняла, что перед ней была граница, которую Л.Т. не позволяла переходить даже самым близким. Возможно, Л.Т. не хотела отдавать Глеба на чужой суд, даже на суд любящей её Лидии. Став словами, память о нём уже перестал бы принадлежать только ей.
Поэтому Лидия достраивала их жизнь сама, не выдавая придуманное за истину, но стараясь не нарушить внутренней правды этих людей.
После свадьбы их жизнь на некоторое время стала почти счастливой — не лёгкой, потому что лёгкой она не была никогда, но имевшей понятный порядок: утро, день, вечер; он и она; их чашки, книги, нехватка денег, работа, гости и надежда.
Она представляла, как Глеб возвращался поздно домой и тихо открывал дверь, стараясь не впустить в комнату шум общего коридора. Лариса сидела за столом. Перед ней лежали французская книга, лист бумаги, карандаш и чашка уже остывшего чая.
— Ты не спишь?
— Как видишь.
— Опять французы?
— Они сами виноваты. Пишут так, что приходится их спасать.
— От кого?
— От плохого русского языка.
— Благородная работа.
— Не хуже твоих заметок про успехи ликбеза.
Он улыбался, снимал пальто, мыл руки в тазу долго и тщательно, словно вместе с грязью смывал день.
— Опять станция? — спрашивала Лариса, не оборачиваясь.
— Немного.
— Немного — это сколько вагонов?
— Ларочка, ты очень любопытная женщина.
— Я хозяйка. Хозяйка должна знать, кормить мужа кашей или сразу отпевать.
— Лучше кашей.
Она разогревала гречку, добавляла кусочек масла, если масло было, а если не было — подавала так, словно именно такую гречку и собиралась приготовить. Глеб ел молча, и Лариса не требовала разговора, потому что умела сидеть рядом с любимым мужчиной так, чтобы молчание не становилось ни обидой, ни пустотой. Лариса умела устраивать маленькие ужины из ничего. Хлеб резала тонко, селёдку раскладывала с луком и каплей постного масла, картошку посыпала зеленью, если зелень была, а если её не было, объявляла, что сегодня подаётся строгий северный вариант. На середину стола ставила супницу, и самый простой суп от этого выглядел серьёзнее.
— Ты из воды можешь сделать приём, — сказал однажды Глеб.
— Из воды делают чай.
— Ты поняла, что я хотел сказать.
— Конечно. Но я не обязана облегчать тебе комплименты.
Лидия представила себе, как Глеб смеялся бы на шутки Ларисы, — открытым, молодым, ещё не научившимся осторожности и ещё не отделённым от глаз той внутренней служебной выучкой, которая появится в нём позже.
Меняться Глеб начал не сразу и не так, чтобы это можно было назвать одним днём. Он всё чаще задерживался после лекций, приносил книги, уже не связанные с математикой и обычной студенческой работой, — разговорники, справочники, иностранные газеты; внимательнее слушал чужую речь, запоминал фамилии, должности, интонации и постепенно перестал бросаться в спор всякий раз, когда считал себя правым. Теперь он сначала словно проверял, сколько правды можно произнести вслух, кому и с какими последствиями.
— Ты стал меньше спорить, — сказала однажды Лариса.
— Повзрослел.
— Нет. Ты стал выбирать, где спорить.
— Это и называется повзрослеть.
— А раньше это называлось трусостью.
Он посмотрел на неё внимательно.
— Ты правда так думаешь?
— Нет. Я думаю, ты учишься чему-то, о чём мне не рассказываешь.
Он помолчал.
— Ларочка...
— Не надо. Я не спрашиваю.
Она хотела знать, но не спросила; он хотел быть с ней честным, однако уже чувствовал, что не всё в его новой жизни может принадлежать даже ей, и между ними впервые возникло то почти неуловимое расстояние, которое сначала кажется только осторожностью, потом необходимостью, а однажды становится закрытой дверью.
Свидетельство о публикации №226072802042