Охотник и жертва История одной личности

О книге:

Асти Киннер умеет читать людей как открытую книгу. Микрожесты, взгляды, интонации — для него все это буквы и слова. Но собственное отражение остается загадкой.
Провалы в памяти. Пробуждения в чужих местах. Кровь на руках. Мертвые тела рядом.
Кто он — гениальный аналитик или серийный убийца?
Доктор Дюран обещает помочь, но его истинные намерения покрыты мраком. Сара, официантка с теплой улыбкой, становится единственным лучом света в темноте безумия. Но как защитить ее от самого себя?
За изощренными убийствами скрывается чудовищный эксперимент. Проект Янус должен создать идеальное оружие — убийцу, который не помнит своих преступлений.
И Асти — ключевой элемент этого плана.
Время истекает. Чтобы спасти любимую и сохранить рассудок, он должен поймать убийцу.
Даже если этот убийца — он сам.



Глава 1. ИНСТИНКТ ХИЩНИКА
Холодный асфальт. Металлический привкус во рту. Асти Киннер открыл глаза.
Над ним висело небо цвета мокрого бетона — узкая полоса между двумя кирпичными стенами, исчерченная проводами. Дождь ещё не начался, но воздух уже был им беременен: тяжёлый, электрический, пахнущий озоном и ржавчиной. Где-то капала вода — размеренно, с сухим щелчком, раз в секунду. Шестьдесят капель в минуту.
Зрачки расширены — выброс адреналина. Сердцебиение сто двадцать — паническая атака. Дыхание поверхностное, верхушками лёгких — организм в шоке. Классическая реакция на травму.
Он лежал на боку, щекой на асфальте, и первые несколько секунд просто дышал, раскладывая мир на составляющие. Так его учил отец: когда не понимаешь, что происходит, — инвентаризация. Звук. Запах. Свет. Тело.
Звук: капля. Далёкий гул магистрали. Гудение трансформатора над головой — ровное, на одной ноте.
Запах: мокрый камень, гниющие овощи из мусорного бака, выхлоп. И под всем этим — медь. Тёплая, тошнотворно-сладкая медь.
Свет: серый, предрассветный или предзакатный — не понять.
Тело: цело. Ноют костяшки правой руки. И руки — липкие.
Он поднял руки. Кровь. Свежая, ещё тёплая.
Не моя. Брызги на рукавах — мелкие, веером, снизу вверх. Артериальное кровотечение. Верхняя граница брызг — на уровне локтя. Жертва была ниже меня. Женщина или подросток.
Асти сел. Медленно, по сантиметру, прислушиваясь к телу — не отзовётся ли где-нибудь боль, о которой он ещё не знает. Не отозвалась. Только костяшки. Он поднёс правую руку к глазам: кожа содрана на двух пальцах, под ногтями — тёмная кайма.
Следы удара. Я дрался. Один удар или два, костяшки не разбиты в мясо — значит, короткая схватка. Или один точный удар. С кем?
Асти встал, прислонившись к кирпичной стене. Переулок. Мусорные баки. Граффити. Типичные городские джунгли.
Где я? Что произошло?
Он закрыл глаза и потянулся к последнему воспоминанию, как тянутся к оборванному краю плёнки.
Последнее воспоминание — автобус, въезжающий в Нью-Метрополис. Место двадцать три, у окна. Он помнил это отчётливо: пластиковый номерок над подголовником, царапина поперёк цифр. Он смотрел в окно на бетонные монолиты, думая о том, как далеко уехал от Оук-Вэлли. Город наплывал из сумерек — сначала складские коробки окраин, потом жилые башни с одинаковыми жёлтыми окнами, потом стеклянные утёсы центра, в которых плавилось заходящее солнце. Восемь миллионов человек. Восемь миллионов масок.
Через проход сидела женщина с ребёнком. Ребёнок спал. Женщина держала бутылку сока — и на въезде в тоннель, на стыке плит, автобус тряхнуло. Бутылка выскользнула, ударилась о поручень.
Звон стекла. Тонкий, высокий, рассыпчатый.
И дальше — ничего. Плёнка обрывается на этом звуке. Почему я помню звон — и не помню, как выходил из автобуса?
Семь часов назад. Семь часов — чёрная дыра в памяти.
Он знал эту черноту. Знал её тридцать два года минус четырнадцать — восемнадцать лет. Она приходила без предупреждения и уходила, не извинившись, и каждый раз оставляла после себя чужое время: стоптанные подошвы, грязь под ногтями, усталость в мышцах, которой он не зарабатывал. Но никогда — крови. До сегодняшнего дня чужое время было пустым.
Дыши. Считай. Четыре — вдох. Семь — задержка. Восемь — выдох. Паника — роскошь. Панику может позволить себе тот, кто знает, что невиновен.
Телефон завибрировал. Незнакомый номер.
Асти смотрел на экран три гудка подряд. Отвечать с окровавленными руками на незнакомый номер — против всех инстинктов. Не отвечать — потерять информацию. Он принял вызов.
— Мистер Киннер? — мужской голос, немолодой, с лёгким южным акцентом — гласные округлые, «р» мягкое. Итальянские корни, второе поколение. — Это администратор мотеля «Последний приют». Вы забронировали номер, но не заселились. Всё в порядке?
Голос ровный — заученная фраза, произнесённая тысячу раз. Фоновый шум — телевизор, старый, с трансформаторным писком. Тонкий, ритмичный писк, как метроном. Он один на ресепшн. И он звонит постояльцу, опоздавшему на несколько часов. Мотели такого класса не звонят. Им всё равно.
— Да, извините. Я... задержался. Буду через двадцать минут.
— Конечно, мистер Киннер. Комната вас ждёт, — пауза, шорох, будто человек на том конце перекладывает что-то в пальцах. — Дождь собирается. Не промокните.
Он повесил трубку первым. «Не промокните». Забота? Или наблюдение: он знает, что я на улице.
Асти осмотрелся. В конце переулка мигал неоновый свет. Он двинулся туда, стараясь не смотреть на тёмное пятно возле мусорного бака.
Не оборачивайся. Не проверяй. Ты не хочешь знать.
Но профессиональный инстинкт оказался сильнее. Он обернулся.
Женщина лежала на боку, светлые волосы закрывали лицо. Синее платье. Туфли на высоком каблуке. Одна туфля лежала в метре от тела.
Асти подошёл. Не потому, что хотел, — потому что ноги сами вынесли его на дистанцию осмотра: полтора метра, стандарт, ближе нельзя, наследишь. Он присел на корточки, зацепив полы плаща, чтобы не коснуться асфальта.
Поза эмбриона — попытка защититься. Но защитные раны на предплечьях отсутствуют. Она не сопротивлялась. Знала нападавшего? Или была застигнута врасплох?
Возраст — двадцать два, двадцать пять. Азиатские черты. Маникюр свежий, дешёвый лак — делала сама, старалась. Платье выходное, но туфли стоптаны по внутреннему канту — чужие или с чужого плеча, размер больше её. Собиралась куда-то, куда обычно не ходят. Свидание? Собеседование? Колготки без затяжек — не бежала. Каблуки целы — не сопротивлялась стоя.
На запястье — след от ремешка часов, самих часов нет. На шее — светлая полоска незагорелой кожи: цепочка. Тоже нет. Ограбление? Нет. Сумочки нет, но кольцо на месте, серебряное, с бирюзой. Грабитель снял бы кольцо. Тот, кто это сделал, забирал не ценности. Он забирал вещи. Личные вещи.
Трофеи.
Асти почувствовал, как во рту пересохло. Он знал это слово из учебников. Трофеи собирают серийные.
Костяшки болели.
Следы удара. Я дрался. С ней? Или защищал её?
Он посмотрел на свои рукава. Веер брызг — правый рукав, наружная сторона. Если бы он стоял лицом к ней, когда... брызги легли бы на грудь. Наружная сторона правого рукава — это значит, рука была поднята, отставлена. Заслонялся? Заслонял?
Слишком мало данных. Слишком много крови.
Сирена взвыла где-то вдалеке. Раз — и стихла. Потом снова, ближе. Две машины, расходятся веером: квадратно-гнездовой поиск. Кто-то позвонил. Кто-то видел. Инстинкт самосохранения вытеснил аналитика. Асти побежал.
Улицы Нью-Метрополиса сливались в калейдоскоп огней и теней. Начался дождь — сразу, без разгона, стеной. Город зашипел, как сковорода. Неоновые вывески потекли по мокрому асфальту: аптека, ломбард, круглосуточный алкоголь — красное, зелёное, синее, всё вперемешку, всё двоится. Люди на тротуарах инстинктивно расступались.
Они чувствуют. Запах крови. Запах страха. Первобытный инстинкт — избегать хищника.
На перекрёстке он встал на красный — бежать через дорогу значило врезаться в память каждого водителя. Светофор для незрячих пищал: короткий, острый, ритмичный писк. Раз в секунду. Как метроном. Как та капля в переулке. Асти поймал себя на том, что его пульс подстраивается под этот ритм, и на мгновение — на долю мгновения — ему почудилось, что писк идёт не снаружи, а изнутри, из-под рёбер, из темноты за глазами.
Зелёный. Он пошёл — быстро, но шагом, спрятав руки в карманы плаща.
Витрина аптеки плеснула в лицо белым — мертвенным, ровным, операционным светом. Дверь была открыта, и изнутри дохнуло антисептиком: спирт, хлоргексидин и что-то ещё, сладковатое, больничное. Асти сбился с шага. Запах ударил не в нос — в затылок, в какой-то глубокий отдел памяти, у которого не было ни картинки, ни даты, только белизна и ровный писк.
Что это? Откуда я знаю этот запах — так, будто прожил в нём годы?
Он не жил в больницах. Он вырос среди запахов сена, дождя и хвои. Асти тряхнул головой и пошёл дальше, но запах ещё квартал держался в носоглотке, как чужой палец на пульсе.
Мотель оказался именно таким, каким Асти его представлял. Обшарпанный фасад, мигающая вывеска, запах плесени и безысходности. Неоновая надпись «ПОСЛЕДНИЙ ПРИЮТ» страдала эпилепсией: буква «Ю» гасла и вспыхивала — ритмично, раз в секунду. Он уже не удивился ритму.
За стойкой ресепшн сидел мужчина лет пятидесяти пяти — сухой, смуглый, с лицом, похожим на грецкий орех: всё в глубоких, спокойных морщинах. Перед ним бормотал маленький телевизор. В пальцах левой руки мужчина перебирал чётки — деревянные, отполированные до блеска. Тот самый шорох из телефонной трубки.
Асти встал в дверях, давая себя рассмотреть. Мокрый насквозь мужчина, руки в карманах, на рукавах — если приглядеться — бурое. Сейчас будет: расширение зрачков, рука к телефону, заискивающая улыбка страха.
Не было. Ничего не было. Мужчина поднял на него глаза — карие, спокойные, чуть навыкате — и смотрел ровно, как смотрят на дождь. Зрачки не дрогнули. Чётки в пальцах не сбились с ритма. Щёлк. Щёлк. Щёлк.
Он не удивлён. Человек за стойкой ночного мотеля видит пьяных, битых, беглых — да. Но кровь он должен замечать. Обязан. Если только не ждал её увидеть.
— Номер на имя Киннер, — Асти положил купюру на стойку.
— Фрэнк Милано, к вашим услугам, — мужчина не притронулся к деньгам. Он выдвинул ящик, достал ключ на пластиковой груше и положил рядом с купюрой — аккуратно, параллельно краю стойки. — Комната двести тридцать семь. Второй этаж. Горячая вода после полуночи капризничает — не обессудьте.
Представился. Администраторы таких мотелей не представляются. Он хочет, чтобы я запомнил его имя. Или проверяет, запомню ли.
— Спасибо, мистер Милано.
— Просто Фрэнк. — Чётки щёлкнули. Взгляд Милано на секунду опустился — на рукав Асти, на бурый веер, — и вернулся к лицу, не изменившись ни на градус. — Тяжёлая ночь?
— Долгая дорога.
— А, — Милано кивнул с пониманием человека, который слышал все ответы мира и ни одному не поверил. — Дороги здесь такие. Долгие. Отдыхайте, мистер Киннер.
Поднимаясь по лестнице, Асти считал ступени. Привычка старше его самого — считать, раскладывать, упорядочивать: когда мир посчитан, он не так страшен. Ступеней было двадцать три.
Двадцать три. Опять.
Он замер на площадке, держась за перила. Совпадение. В мире полно лестниц по двадцать три ступени. Но число легло на старый шрам: двадцать три ступени было до чердака в Оук-Вэлли, где он прятался мальчишкой. Он помнил их наизусть — седьмая скрипела, шестнадцатая шаталась.
Мозг ищет закономерности. Это его работа. Апофения: склонность видеть связи там, где их нет. Не поддавайся.
В номере Асти первым делом подошёл к зеркалу. Его отражение смотрело спокойно, почти безразлично.
Зрачки в норме. Пульс выровнялся. Микровыражения отсутствуют. Идеальная маска. Слишком идеальная.
Он стоял перед зеркалом дольше, чем следовало. Комната за его спиной отражалась вся: продавленная кровать, тумбочка с лампой под абажуром в подпалинах, обои в вертикальную полоску, отставшие у потолка. Штора. Дверь. Всё на месте. И всё же его не отпускало ощущение — профессиональное, подкожное, — что композиция кадра нарушена. Что в отражении на один предмет больше, чем в комнате. Он трижды сверил. Совпадало всё.
Усталость. Дереализация на фоне стресса. Спать.
Он разделся и встал под душ. Вода окрасилась розовым.
Чужая кровь. Чужая жизнь. Стекает в канализацию вместе с моей человечностью.
Он тёр руки до скрипа, до красноты, дешёвым мотельным мылом, и под конец поймал себя на том, что в ванной пахнет не мылом. Антисептиком. Тем самым — спирт, хлоргексидин, сладковатая больничная нота. Асти поднёс к лицу ладони: мыло. Понюхал полотенце: затхлость и порошок. Источника не было. Запах шёл ниоткуда — точнее, изнутри, как фантомная боль.
Обонятельные галлюцинации. Фантосмия. Стресс, недосып, височная доля. Ничего страшного. Почти ничего.
Воспоминания об Оук-Вэлли нахлынули сами, без спроса — горячая вода всегда открывала эту дверь. Маленькая ферма на окраине. Отец, учивший читать следы животных. Мать, певшая старые песни за прялкой.
Отца звали Гидеон. Гидеон Киннер, человек с руками хирурга и голосом проповедника, психолог, сбежавший из большой науки в деревню, — Асти лишь взрослым понял, что от чего-то сбежавший. По воскресеньям отец брал его в лес. «Смотри, — говорил он, присев у тропы. — Заяц шёл спокойно, потом здесь — видишь, следы сдвоились — услышал нас и пошёл махами. Страх пишет на снегу разборчивее, чем счастье». Восьмилетний Асти смотрел — и видел. Не только следы. Он видел, как у почтальона дёргается уголок рта, когда тот врёт про задержку писем. Как соседка ненавидит своего мужа — по тому, как она разглаживает скатерть. Мир был исписан мелким почерком, и Асти читал его свободно, как другие дети читают вывески.
«Ты особенный, Асти, — говорил отец. — Ты видишь то, что другие не замечают. Это дар. Но и проклятие».
Мать умерла, когда ему было двенадцать. Пожар. Асти не помнил ни самого пожара, ни похорон — доктора в райцентре говорили отцу что-то про «защитную амнезию», и отец кивал, и больше они об этом не говорили. Никогда. От матери остались песни без слов — мелодии, которые всплывали в нём в самые неподходящие минуты, — и запах: яблоки и воск. От пожара — чёрный остов старого дома на холме, который отец так и не снёс. Они жили во флигеле, и каждое утро Асти видел из окна обугленные рёбра стропил.
Первый эпизод случился в четырнадцать. Через два года после пожара — он потом много раз выстраивал эту хронологию, будто в ней был ключ. Асти очнулся в лесу возле мёртвого оленя. Руки в крови. Стоял октябрь, между стволами висел дым от палой листвы, и олень лежал в палых листьях, как в погребальном костре, который забыли поджечь. Молодой самец. Горло — Асти запомнил это с фотографической ясностью, и тридцать лет не мог стереть — горло было вскрыто одним движением. Не рвано, как рвёт зверь. Ровно.
Отец нашёл его на закате — Асти так и стоял над оленем, не в силах ни уйти, ни понять.
Страх в глазах отца. Но не удивление. Он знал. Всегда знал, что со мной что-то не так.
Отец не спросил «что случилось». Отец спросил: «Что ты помнишь последним?» — и это была неправильная первая фраза, Асти понял это только годы спустя. Так спрашивает не испуганный родитель. Так спрашивает исследователь, сверяющий результат с прогнозом.
Потом были тетради. Отец завёл на него тетрадь — Асти однажды нашёл её в кабинете: столбики дат, часы, минуты, пометки убористым почерком, слова, которых он тогда не знал. «Фуга». «Диссоциативный эпизод». «Триггер — ?» — со знаком вопроса, обведённым трижды, до дыры в бумаге.
Асти закрутил воду. Стало тихо — только капля из крана: щёлк, щёлк. Раз в секунду. Он стоял, упершись лбом в холодный кафель, и думал о том, что за восемнадцать лет знак вопроса так и не разогнулся.
Телефон снова завибрировал. Сообщение: «Доктор Марсель Дюран. Специалист по диссоциативным расстройствам. Знаю о вашей проблеме. Могу помочь. Жду завтра в 10:00. Крествуд-драйв, 9».
Откуда он знает? Кто дал ему мой номер?
Асти сел на край ванны, глядя на экран. Разложим. Номер новый, куплен неделю назад, перед отъездом. Знали его четверо: деканат колледжа, риелтор, банк и мотель. «Знаю о вашей проблеме» — не «о ваших проблемах», единственное число, прицельно. Проблема у Асти Киннера одна, и о ней не знает даже деканат.
О ней знали двое. Отец — в земле. И тот, кто читал отцовские тетради.
Он набрал в поиске: «Марсель Дюран психиатр Нью-Метрополис». Сайт — строгий, серо-синий, никаких цен. Приём только по приглашению. Фотографии нет. Публикации — за подписью «М. Дюран» — обрывались пятнадцать лет назад, и последняя называлась «Индуцированные диссоциативные состояния: терапевтические границы». Асти открыл аннотацию. Дочитал до фразы «управляемая фуга как инструмент» — и закрыл.
Границы. Люди, которые пишут о границах, обычно интересуются тем, что за ними.
Асти вышел из душа и снова посмотрел в зеркало. На запотевшем стекле кто-то написал пальцем: «Я ЗАЩИЩАЮ ТЕБЯ».
Он резко обернулся. Номер пуст.
Дверь заперта изнутри, цепочка накинута — он сам её накидывал, он помнил. Окно закрыто на шпингалет. Асти вернулся к зеркалу. Буквы уже плыли, съедаемые новыми каплями конденсата, но начертание он рассмотреть успел: печатные, с сильным нажимом, перекладина «А» — косая, слева направо вверх.
Он взял с полки стакан, дохнул на него и вывел пальцем «А». Перекладина легла косо. Слева направо вверх.
Галлюцинация? Или моя вторая личность пытается выйти на контакт?
«Защищаю». Не «слежу за тобой». Не «ты мой». За-щи-ща-ю. От кого защищают человека, который сам просыпается в чужой крови?
Он оделся и вывернул на покрывало карманы плаща — инвентаризация чужого времени, ритуал, отработанный за восемнадцать лет. Семь часов не проходят бесследно. Семь часов оставляют осадок, как река — ил на подошвах.
Бумажник — на месте, деньги целы, все до купюры. Билет на автобус, место двадцать три. Ключ от несуществующего пока жилья — риелтор отдаст завтра. Носовой платок — чистый.
И чек.
Тонкая термобумага, смятая в тугой шарик — не сложенная, а именно смятая, с силой, как комкают то, что хотят забыть. Асти разгладил его на тумбочке, прижав углы. Кафе «Ночная сова». Американо, большой. Время на чеке: 21:14.
Он сидел неподвижно, наверное, минуту. Двадцать один четырнадцать. Самая середина провала. Пока Асти Киннер не существовал, кто-то в его теле зашёл в кафе, сел, заказал американо — большой, — выпил его и расплатился. Не бежал, не прятался. Пил кофе.
За два, может, за три часа до того, как женщина в синем платье перестала дышать.
Ты пил кофе, Джек. Ты сидел среди людей, и никто не закричал, никто не отодвинулся. Значит, ты умеешь выглядеть человеком. Это хуже всего. Чудовище, которое умеет выглядеть человеком, — это и есть определение хищника.
Асти перевернул чек. На обороте — ничего. Он поднёс бумагу к лампе: продавлено. Кто-то писал на верхнем листе блокнота, лежавшего на чеке, и нажим прошёл насквозь. Асти взял карандаш из ящика тумбочки и мягко, плашмя, заштриховал оборот — старый фокус, отец показывал.
В сером графитовом поле проступили белые цифры. Телефонный номер. Городской формат. И под ним — одно слово, печатными, с косой перекладиной «А»: «ОНА».
Она. Не имя. Не адрес. Местоимение, у которого пока не было хозяйки.
Кто — она, Джек? Та, в переулке? Или та, кому принадлежит номер? Ты оставляешь мне хлебные крошки — или заметаешь следы так, чтобы я шёл по ложным?
Он не стал звонить. Звонить с утра по номеру, добытому из чужой ночи, — значит дёргать паутину, не видя паука. Асти переписал цифры в блокнот, а чек спрятал под стельку ботинка. Улики против себя он теперь собирал с той же методичностью, с какой когда-то собирал гербарий: подпиши, датируй, сохрани.
За окном Нью-Метрополис жил своей жизнью. Город-хищник, пожирающий слабых. Асти чувствовал, как что-то внутри него откликается на этот зов.
Я приехал сюда, чтобы начать новую жизнь. Но старая следует за мной по пятам. Как тень. Как второе я.
Новую жизнь. Он усмехнулся без улыбки. Новая жизнь была спланирована с аккуратностью человека, который не доверяет собственной голове: контракт с колледжем Святого Михаила, курс «Психология поведения», аренда, счёт, маршруты. Странно только — Асти потянулся за этой мыслью и не достал её, как не достают ускользнувшее слово, — странно, что он не помнил собеседования. Была видеосвязь месяц назад, была декан Грант в прямоугольнике экрана, были какие-то его ответы... а вот вопросов он не помнил. Ни одного. Наняли — и наняли, чего цепляться. Люди не помнят большую часть своей жизни, и живут же.
Он достал блокнот и начал записывать: «День первый. Провал памяти. Возможное убийство. Контакт со второй личностью?»
Почерк выходил ровный, разборчивый — рука не дрожала, и это пугало больше, чем дрожь. Он писал, как пишут историю болезни: датировка, факты, никакой лирики.
«Жертва: женщина, 20–25, азиатские черты. Забраны часы, цепочка, сумка. Кольцо оставлено. Вывод: не ограбление. Сбор трофеев?»
«Костяшки: ссадины. Брызги: правый рукав, наружная сторона. Реконструкция: неоднозначна».
«Провал: ~7 часов. Начало — звон стекла (?). Проверить прошлые эпизоды на звуковой триггер».
«Дюран: знает то, чего не может знать. Источник — тетради отца?»
«Милано: не отреагировал на кровь. Ждал? Наблюдатель?»
«Надпись на зеркале: моя рука. Джек?»
Он остановился. Имя выпало на бумагу само — он не собирался его писать. Джек. Так он назвал это в шестнадцать лет, когда в очередной раз проснулся не там, где засыпал: должен же собеседник иметь имя, даже если собеседник — дыра в тебе самом. Джек — коротко, обезличенно, как называют неопознанные тела в полицейских сводках. Джон Доу. Джек.
Если я хочу остановить это, нужно понять систему. Найти триггеры. Вычислить логику безумия.
Асти выключил лампу и лёг поверх покрывала, не раздеваясь. За стеной бормотал чей-то телевизор — не разобрать слов, только интонации, усыпляющие, ровные. Капля на кухоньке отбивала свой метроном. Щёлк. Щёлк. Он считал её, как считают овец, и на четвёртой сотне, уже на самом краю сна, из телевизионного бормотания за стеной вдруг выплыла одна отчётливая фраза — женский голос, профессионально-спокойный:
— ...давление стабильное, зрачковый рефлекс сохранён...
Асти открыл глаза в темноту. Сердце стукнуло и покатилось ровно. За стеной бубнили — неразборчиво, как и прежде. Медицинский сериал. В два часа ночи по мотельному кабельному крутят что попало.
Спи. Завтра нужна ясная голова. Завтра — Дюран.
Сон пришёл рывком, как обрыв плёнки, и был белым: белый потолок, белый свет, ровный писк на границе слышимости. Во сне Асти лежал на спине и не мог пошевелиться, и кто-то держал его за руку — тепло, крепко, отчаянно, — и он знал, что должен запомнить это тепло, вынести его из сна, как выносят ребёнка из огня. Не вынес.
Утро застало его сидящим у окна. Город просыпался, равнодушный к ночным кошмарам. Дождь кончился. Над крышами стоял пар, и в первом солнце он был почти красив — если не знать, что там, внизу, в одном из переулков, полицейский фотограф сейчас приседает над женщиной в синем платье, ловя в кадр веер артериальных брызг.
Асти включил телевизор — старый, с трансформаторным писком, близнец того, что бормотал у Милано. Местные новости. Пожар на складе. Пробки на южной эстакаде. И — тридцать секунд, не больше: «В переулке у Лэмплайт-аллеи обнаружено тело молодой женщины. Полиция обращается к возможным свидетелям...» Ни имени, ни версии. Кадр: жёлтая лента, дождь, спина криминалиста.
Свидетелям. Он мысленно повторил слово. Свидетель — это тот, кто видел. Он не видел. Он, возможно, делал.
Тысячи людей. Тысячи масок. И где-то среди них — убийца. Возможно, я сам.
Асти встал и начал одеваться. Свежая рубашка легла на плечи, как чужая кожа. Плащ он свернул и убрал в пакет — рукава, бурый веер; выбрасывать нельзя, мусорные баки мотелей проверяют первыми, но и носить нельзя. Улика против самого себя, упакованная аккуратно, с любовью. Визит к доктору Дюрану мог дать ответы. Или погрузить ещё глубже в бездну.
Но выбора нет. Если я действительно убиваю людей, то должен остановить себя. Любой ценой.
Внизу, у стойки, уже сидел Милано — или ещё сидел: та же поза, те же чётки, будто ночь прошла мимо него, не задев. Он поднял глаза от телевизора.
— Хорошего дня, мистер Киннер. — Щёлк. Щёлк. — Говорят, к вечеру опять дождь.
— Вы всегда на месте, Фрэнк?
— Всегда, — Милано улыбнулся одними морщинами. — Кто-то же должен присматривать.
Асти вышел, не спросив — за чем. Или за кем.
Выходя, он бросил последний взгляд в большое зеркало холла — мутное, в разводах, в раме с облупленной позолотой. Его отражение улыбнулось.
Асти не улыбался.
Глава 2. ЯЗЫК ТЕЛА
Крествуд-драйв оказалась улицей старых денег: платаны в два обхвата, кованые ограды, дома, отступившие от дороги на глубину недоверия. Номер девять стоял последним, у самого парка, — викторианский особняк тёмного кирпича, узкие окна, шиферная чешуя башенки. Асти пришёл на одиннадцать минут раньше и потратил их на периметр.
Забор два метра, поверху — свежая проволока, замаскированная плющом. Камера над воротами. Вторая — под карнизом, смотрит на подъездную дорожку. Газон стрижен, но клумбы пусты: за домом ухаживают наёмные руки, не хозяйские. Дом-крепость, притворяющийся домом-музеем.
Дверь открылась прежде, чем он коснулся звонка.
— Мистер Киннер. Вы рано, — сказал человек в проёме. — Пунктуальность — вежливость королей. Ранний приход — привычка разведчиков.
Доктору Марселю Дюрану было под шестьдесят. Седая борода, подстриженная с геометрической точностью. Очки в тонкой стальной оправе, за ними — серые глаза цвета мокрого шифера. Твидовый пиджак, из нагрудного кармана — дужка вторых очков. Руки он держал перед собой, ладонями вверх, — жест открытости из учебника по расположению собеседника.
Ладони открыты, но большие пальцы спрятаны — контролируемая открытость. Фальшивка. И он ждал у двери: значит, смотрел в камеру. Значит, хотел, чтобы я знал, что он смотрел.
Кабинет доктора Дюрана пах старыми книгами и дорогим табаком. Африканские маски на стенах наблюдали за Асти, их пустые глазницы следили за каждым движением.
Маски. Как удобно. Он окружил себя символами скрытых лиц. Компенсирует собственную потребность прятаться.
Асти считал их машинально — привычка упорядочивать. Одиннадцать масок. Двенадцатое место на стене пустовало: невыгоревший прямоугольник обоев, крючок. Одну маску сняли. Недавно.
— Присаживайтесь, мистер Киннер. — Дюран жестом указал на кожаное кресло. — Или вы предпочитаете «Асти»?
Проверяет границы. Использует имя без разрешения — тест на подчинение.
— Мистер Киннер будет достаточно.
Дюран кивнул, делая пометку в блокноте.
Пишет левой рукой, хотя ручка лежала справа. Переученный правша. Травма детства? Или маскировка?
Кресло для пациента стояло спинкой к двери и лицом к окну — свет бил Асти в лицо, оставляя Дюрана силуэтом. Классическая допросная география. Асти передвинул кресло на четверть оборота, к стене, и сел.
Дюран проследил за манёвром поверх очков. Уголок его рта дрогнул.
— Вы всегда садитесь спиной к стене?
— Вы всегда сажаете пациентов против света?
— Туше, — Дюран сложил пальцы домиком. — Что ж, обойдёмся без шахматной разминки. Расскажите о вчерашнем эпизоде.
Асти смотрел в серые глаза доктора, читая микродвижения.
Зрачки расширились на слове «эпизод». Предвкушение. Он уже знает, что произошло. Играет со мной.
— Я очнулся в переулке. Рядом была мёртвая женщина. На моих руках — кровь.
— И что вы почувствовали?
Наклон головы влево — искренний интерес. Но уголок рта дрогнул — подавленная улыбка. Ему нравится это.
— Ужас. Растерянность. Вину.
— Вину? — Дюран поднял бровь. — Вы уверены, что это были вы?
Вопрос-ловушка. Проверяет степень диссоциации. Хочет знать, помню ли я хоть что-то.
— А вы уверены, что это был не я, доктор? — Асти выдержал паузу. — Вы написали мне «знаю о вашей проблеме» до того, как о теле сообщили в новостях. Хронология любопытная.
Дюран не моргнул. Ни одна мышца не дрогнула — и это само по себе было ответом: нормальные люди моргают, когда их ловят. Не моргают те, кто отрепетировал.
— Я слежу за определённым... профилем происшествий в этом городе, мистер Киннер. Профессиональный интерес. Когда в Нью-Метрополис приезжает человек с вашим анамнезом, а наутро в переулке находят тело — я умею складывать два и два.
— Откуда вам известен мой анамнез?
— Ваш отец, — Дюран снял очки и принялся протирать их замшевой салфеткой, неторопливо, кругами, — был выдающимся исследователем. Мы состояли в переписке. Давно. Его наблюдения за... одним юным пациентом... публиковались в закрытых сборниках. Без имён, разумеется. Но когда ко мне обращается Асти Киннер из Оук-Вэлли — сопоставить несложно.
Ложь, слепленная из правды. Переписка — возможно. «Обращается» — нет: это он написал первым. Он переставил нас местами — классика газлайтинга, мелкая, почти незаметная. Проверяет, замечу ли.
Асти заметил. И промолчал. Пусть думает, что не заметил, — пусть играет в поддавки.
— У меня были провалы в памяти и раньше. В Оук-Вэлли.
Упоминание деревни заставило доктора выпрямиться.
Напряжение в плечах. Сжал челюсть. Он знает про Оук-Вэлли больше, чем показывает.
— Расскажите о первом эпизоде.
Лес. Октябрь. Дым палой листвы. — Мне было четырнадцать. Я пошёл в лес за грибами. Очнулся возле мёртвого оленя. Отец нашёл меня.
Дюран делает пометки. Слишком быстро. Он не записывает мои слова. Рисует. Символы?
— Ваш отец... какова была его реакция?
— Страх. Но не удивление. Будто он ждал этого.
Резкий вдох. Еле заметный. Я задел что-то важное.
— А ваша матушка? — голос Дюрана смягчился на градус, ровно настолько, насколько смягчают голос профессионалы, подводя пациента к минному полю. — Она дожила до этого... дара?
— Мать умерла, когда мне было двенадцать.
— Пожар, — сказал Дюран. Не спросил.
Тишина легла между ними, плотная, как войлок. Асти услышал часы на каминной полке — механические, с сухим, острым тиканьем. Раз в секунду. Он поймал себя на том, что дышит в такт.
— Я не говорил, что был пожар.
— Оук-Вэлли — маленькая деревня, мистер Киннер. Большая трагедия. Об этом писали. — Дюран вернул очки на переносицу. — Что вы помните о той ночи?
— Ничего.
— Совсем ничего? — зрачки за стёклами расширились, медленно, как объективы на длинной выдержке. — Двенадцатилетний мальчик теряет мать — и не помнит ни дыма, ни похорон, ни собственных слёз?
— Защитная амнезия. Так сказали врачи.
— Врачи, — Дюран произнёс это слово, как произносят названия вымерших животных. — Что ж. Возможно, они были правы. А возможно, ваша память — не пустыня, а архив с опечатанными дверями. Давайте попробуем гипноз. Это поможет восстановить воспоминания.
Асти напрягся. Что-то в голосе доктора изменилось. Тембр стал ниже, ритм речи замедлился.
Нейролингвистическое программирование. Он уже начал индукцию. Профессионал.
— Я сам практикую гипноз, доктор. Знаю, как это работает.
— Тем лучше. Вам будет проще войти в транс.
Маятник закачался перед глазами. Асти следил за его движением, анализируя технику.
Классический метод. Фиксация внимания. Монотонные движения. Но что-то не так с ритмом. Слишком сложный рисунок. Три коротких колебания, пауза, два длинных. Три — пауза — два. Это не гипноз. Это код. Морзянка для подкорки.
Голос Дюрана стал тише, обволакивая сознание.
— Расслабьтесь. Следите за маятником. Позвольте воспоминаниям всплыть...
Комната поплыла. Маски на стенах вытянулись, глазницы поехали вниз, как воск. Тиканье часов слилось с пульсом, и где-то на самом дне этого сплава Асти услышал — или вспомнил, что слышит, — тонкий ровный писк, идущий ниоткуда, изнутри, из белизны. Асти почувствовал, как контроль ускользает.
Нет. Сопротивляйся. Он пытается внедрить что-то. Команду? Триггер?
— Стоп! — Асти резко встал. Кресло проехало по паркету с коротким визгом. — Что вы делаете?
Дюран откинулся в кресле, лицо непроницаемо.
— Всего лишь стандартная процедура. Вы сопротивляетесь лечению.
— Я сопротивляюсь манипуляции.
Повисла тишина. Маски на стенах ухмылялись.
Его поза изменилась. Расслабленность исчезла. Хищник, готовый к прыжку. Я раскрыл его игру слишком рано.
— Знаете, что любопытно, мистер Киннер? — Дюран поднялся, одёрнул пиджак. Голос его снова стал светским, гладким, но глаза остались холодными, как инструменты на лотке. — Пациенты с вашей картиной обычно умоляют о гипнозе. Они готовы на всё, лишь бы заглянуть в свои провалы. Вы — сопротивляетесь. Как думаете, почему?
— Просветите.
— Потому что часть вас уже знает, что там, — он улыбнулся в бороду, — и защищает вас от этого знания. Весьма... деятельно защищает.
Слово упало точно, как скальпель в лоток. Защищает. «Я ЗАЩИЩАЮ ТЕБЯ» — косые перекладины на запотевшем зеркале. Совпадение? Или он знает, что пишет Джек, — потому что читал такие надписи раньше? У других?
— На сегодня достаточно. Но подумайте вот о чём: если не вы убили ту женщину — то кто?
Выходя из особняка, Асти заметил камеру наблюдения над дверью. Третью по счёту. Красный светодиод горел ровно.
Он записывает все сеансы. Зачем? Коллекционирует? Или изучает?
У ворот Асти обернулся. В узком окне башенки стоял силуэт — неподвижный, серый, с бородой, — и смотрел ему вслед, не скрываясь. Дюран хотел, чтобы его видели. Наблюдение, которое не прячется, — это не наблюдение. Это метка. Так волк метит границу: знай, чья территория.
Ошибка, доктор. Я вырос среди охотников. Метки читаю с детства.
Путь до колледжа занял двадцать минут. Готические шпили Святого Михаила возвышались над кампусом, как каменные стражи.
Горгульи на карнизах. Защитники или наблюдатели? В этом городе трудно отличить одно от другого.
Декан Элизабет Грант встретила его у входа.
Прямая осанка — военное прошлое. Морщины у глаз — привычка щуриться на солнце и в оптику. Разведка, не снайпер. Она оценивает меня.
— Доктор Киннер, рада видеть вас. Вживую вы выше, чем по видеосвязи. Ваша аудитория готова.
«Доктор» — подчёркивает статус. Устанавливает иерархию. «По видеосвязи» — то самое собеседование месячной давности. Асти попробовал вспомнить его: экран, прямоугольник, эта женщина в прямоугольнике... и всё. Ни одного вопроса. Ни одного своего ответа. Месяц — не срок для амнезии. Он запомнил цвет лака на ногтях риелтора и не запомнил собственное собеседование.
— Что-то не так, доктор Киннер?
— Всё в порядке. Дежавю.
— Здесь это бывает, — Грант позволила себе четверть улыбки. — Зданию сто сорок лет. Оно старше всех наших воспоминаний.
Аудитория 101 гудела от голосов. Асти остановился у двери, наблюдая.
Стая приматов в действии. Альфа-самец у окна — футболист, судя по куртке. Бета-самки вокруг соревнуются за внимание. Омега в углу — очки, сутулость, избегает контакта. Социальная иерархия неизменна тысячелетиями.
Он вошёл. Проектор был включён и светил на пустой экран — ровным, мертвенно-белым прямоугольником. Асти на секунду задержал на нём взгляд, и белизна качнулась ему навстречу, как вода. Он моргнул и отвернулся.
— Добрый день. Я доктор Киннер. И сегодня мы поговорим о том, что делает нас людьми.
Шум стих. Десятки глаз уставились на него.
Оценивают. Проверяют на прочность. Как любая стая при появлении чужака.
— Кто может сказать, что отличает человека от животного?
Рука поднялась в первом ряду. Девушка с короткой стрижкой и пирсингом в брови.
— Разум? Способность мыслить абстрактно?
— Хороший ответ. Но шимпанзе тоже способны к абстрактному мышлению. Что ещё?
Футболист у окна фыркнул.
Демонстрация превосходства. Типичное поведение доминантного самца при угрозе статусу.
— А может, душа? — предложил кто-то из задних рядов.
Асти улыбнулся.
— Интересная концепция. Но как мы измерим душу? Как докажем её существование?
— Как в «Декстере»! — крикнул футболист, срывая пару смешков. — Там у чувака вместо души — тёмный попутчик!
Смех. Сериалы — их общая мифология, их эпос. Асти почувствовал, как слово «попутчик» царапнуло что-то под рёбрами, и не стал выяснять, что именно.
— Отчасти вы правы, мистер...
— Брэдли.
— Мистер Брэдли смотрит телевизор, но делает это вдумчиво, — Асти дождался второй волны смеха и оседлал её: — Массовая культура давно поняла то, что наука боится произнести вслух.
Он подошёл к доске и написал: «МАСКА».
— Вот что делает нас людьми. Способность носить маски. Скрывать истинное «я». Животные не притворяются. Они всегда честны в своих намерениях.
Тишина. Задумались. Хорошо. Семя посеяно.
— У римлян был бог, — Асти вывел рядом второе слово: «ЯНУС», — двуликий страж дверей и переходов. Одно лицо смотрит вперёд, другое — назад. Римляне не считали его чудовищем. Они молились ему первому, раньше Юпитера. Потому что понимали: всякая дверь, всякий порог, всякий человек — двулик. Вопрос не в том, есть ли у вас второе лицо. Вопрос в том, знакомы ли вы с ним.
— Каждый из вас сейчас носит маску. Студента. Друга. Бунтаря. Но кто вы на самом деле?
Голос пришёл от окна, из заднего ряда, — негромкий, но он лёг в паузу так точно, что достиг кафедры:
— А вы, профессор? Какую маску носите вы?
Асти нашёл её взглядом. Рыжие волосы, бледное лицо, серый кардиган не по погоде. Она сидела у самого окна, отдельно от всех, на ряд выше остальных — и никто из студентов не обернулся на её голос. Ни один. Стая всегда оборачивается на новый звук. Эта — не обернулась.
Умница. Контратака. Проверяет, практикую ли то, что проповедую.
— Отличный вопрос, мисс...
— Эмма. Эмма Уиткрофт.
— Мисс Уиткрофт. Я ношу маску преподавателя. Профессионала. Человека, у которого есть ответы.
Он сделал паузу.
— Но под ней... под ней может скрываться что угодно. Даже монстр.
Класс замер. Асти почувствовал, как атмосфера изменилась.
Страх. Любопытство. Возбуждение. Они почувствовали опасность. И их это притягивает.
После лекции он задержался у кафедры, листая журнал группы, — привычка сверять списки, упорядочивать стаю поимённо. Брэдли. Коэн. Ливингстон... Он прошёл список дважды.
Фамилии Уиткрофт в журнале не было.
Вольнослушательница. Бывает. Он закрыл журнал и не позволил себе додумать, почему из тридцати лиц аудитории он, человек, запоминающий лица профессионально, помнил её — и не помнил, как она вошла.
После лекции Асти вышел во двор. Дождь начал моросить, превращая асфальт в зеркало.
Отражения. Везде отражения. Город показывает мне самого себя.
— Профессор Киннер?
Он обернулся. Эмма Уиткрофт стояла под каменной аркой, в сухом полукруге тени. Дождь очерчивал арку серебряной шторой, и девушка за этой шторой была матовой, приглушённой, без бликов — глаз зацепился за это и не нашёл слова.
— Могу я задать вопрос? Не как студентка.
Наклон головы. Прикушенная губа. Нервничает. Но решительна.
— Конечно.
— Вы действительно верите, что под маской может скрываться монстр?
Асти посмотрел ей в глаза.
— А вы нет?
Она помолчала.
— Моя сестра думает, что я сбежала, — сказала она наконец. Голос у неё был ровный и очень усталый — так говорят о давно решённом. — Все так думают. Полиция закрыла дело: «покинула город добровольно». Но я бы никогда её не оставила. Никогда. Она младше. Она... она до сих пор ищет.
Дрожь в голосе. Подлинная боль. И грамматика — вывернутая, зазеркальная: пропавшие не говорят о себе «я сбежала». О пропавших говорят другие. Она ищет ответы.
— Простите... вы сказали — ваша сестра думает?
— Я знаю, что она думает. — Эмма смотрела сквозь дождь, куда-то за его плечо. — Сёстры знают. Скажите, профессор... если вы правы насчёт масок — как узнать монстра? Как увидеть его истинное лицо?
Дождь усилился. Асти смотрел на своё отражение в луже.
Как узнать монстра? Посмотри в зеркало, Асти. Посмотри внимательно.
— Иногда, мисс Уиткрофт, монстр сам не знает, что он монстр.
— Да, — сказала она тихо. — Я тоже так думаю. Поэтому его никто и не остановил.
Порыв ветра швырнул дождь под арку. Асти на секунду прикрыл глаза от брызг — а когда открыл, под аркой было пусто. Только серая штора воды и мокрый камень, на котором не осталось сухого силуэта.
Быстро ушла. Студенты умеют исчезать, как коты.
Он почти убедил себя.
У кованых ворот кампуса его ждали. Мужчина лет пятидесяти, мятый плащ, галстук, ослабленный до состояния капитуляции. Он стоял под козырьком, не прячась, и катал в пальцах правой руки монету — по костяшкам, туда и обратно, отработанным до безмыслия движением.
Полицейский. Стойка, взгляд, ботинки. Монета вместо сигареты или стакана — замещающая моторика завязавшего. Тяжёлый случай: завязавшие из упрямства самые цепкие.
— Доктор Киннер? Детектив Майкл Рейнс, убойный отдел. — Жетон раскрылся и захлопнулся, как устрица. — Есть минута?
— У меня лекция через сорок.
— Уложимся в десять. — Монета исчезла в кулаке. — Лиза Чен. Двадцать четыре года. Официантка из «Лунного дракона». Вчера ночью её нашли в переулке у Лэмплайт-аллеи. Имя вам что-нибудь говорит?
Лиза Чен. У неё появилось имя. Синее платье, стоптанные чужие туфли, серебряное кольцо с бирюзой — всё это теперь называлось «Лиза Чен», и от имени стало хуже, гораздо хуже: безымянных мёртвых хоронит статистика, названных — совесть.
— Нет. Я в городе второй день.
— Знаю, — Рейнс кивнул с готовностью, которая не понравилась Асти больше всего. — Автобус в девятнадцать десять, мотель «Последний приют», заселение после полуночи. Быстро я работаю?
— Впечатляюще. Особенно если учесть, что тело нашли не вы.
Удар наугад — по дрогнувшему веку понял: попал. Дело ему отдали утром, он навёрстывает. Злится. Злой полицейский небрежен, небрежный — опасен.
— Свидетельница с третьего этажа видела в переулке мужчину, — Рейнс сделал шаг ближе. От него пахло мятными леденцами и, из-под них, старым табаком. — Высокого. В тёмном плаще. Он стоял над телом и не звал на помощь. Просто... разглядывал. Долго. Она говорит — как врач. Или как мясник, прицениваясь. У вас есть тёмный плащ, доктор Киннер?
— У половины города есть тёмный плащ.
— У половины города нет провалов в биографии с девятнадцати десяти до полуночи. — Монета снова пошла по костяшкам. — Где вы были эти пять часов?
— Гулял. Смотрел город. Я сюда переехал жить, детектив, а не отмечаться по хронометражу.
— Угу. — Рейнс смотрел на него долгих три секунды, и в его глазах — усталых, в красных прожилках — Асти прочёл неожиданное: не азарт ищейки. Сомнение. Этот человек не был уверен в собственной версии и ненавидел себя за это. — Знаете, что странно, доктор? Убийца забрал её часы и цепочку, но оставил кольцо. Приметное. Дорогое ей — по фотографиям в её комнате, она с ним не расставалась. Грабитель взял бы кольцо. Псих забрал бы всё. А этот выбирал.
— Зачем вы мне это рассказываете?
— Затем, что вы психолог, а у меня в отделе психологов нет. — Он спрятал монету и вытащил визитку. — И затем, что если я прав насчёт вас — вы сейчас занервничаете. А если ошибаюсь — позвоните мне, когда что-нибудь заметите. Вы ведь из тех, кто замечает. Я таких за версту чую.
— А если я занервничал и позвоню?
Рейнс усмехнулся — одной стороной рта, без веселья.
— Тогда мы оба узнаем о вас много нового. Не покидайте город, доктор.
Он ушёл в дождь, ссутулившись, и Асти смотрел ему в спину, пока плащ не растворился в сером. Свидетельница видела мужчину над телом. Разглядывал. Как врач. Асти помнил это разглядывание изнутри — полтора метра, стандартная дистанция, не наследить. Свидетельница видела не Джека.
Свидетельница видела его.
До «Ночной совы» он дошёл по памяти, которой у него не было: ноги сами свернули с бульвара в переулок, срезали двор, вывели к витражному окну с совой — так возвращаются домой, а не ищут адрес с чека. Тело помнило маршрут. Тело здесь уже ходило.
Кафе оказалось тёплым и низким, из тех мест, где абажуры старше официантов. Пахло корицей, кофе и — тоньше, по краю — ванилью. За стойкой девушка в тёмном фартуке протирала чашки; на запястьях — стопки плетёных браслетов, штук по десять на каждой руке.
Она подняла глаза — и улыбнулась ему, как знакомому:
— О. Вы вернулись.
Морщинки у глаз — улыбка настоящая. «Вернулись». Подтверждение чека: 21:14, американо, большой. Джек был здесь. Джек сидел в этом тепле, среди корицы и ванили, за два часа до Лэмплайт-аллеи.
— Вернулся, — осторожно сказал Асти, садясь к стойке. — Прошу прощения... напомните, я вчера ничего не...
— Не натворили? — она рассмеялась и стала считать по пальцам: — Заказали большой американо. Выпили его у окна. Сорок минут смотрели на дождь и ни разу не притронулись к телефону — я такого года три не видела. А уходя, сказали... — она прищурилась, вспоминая, и процитировала с дословной аккуратностью, с какой обычные люди не цитируют: — «У вас доброе лицо. Не закрывайтесь поздно на этой неделе». Я ещё полвечера гадала, комплимент это был или прогноз погоды.*
Дословно. Она запомнила фразу дословно, с интонационными скобками. Люди пересказывают смысл — записывают слова только те, кто привык записывать. И — «не закрывайтесь поздно». Джек. Что ты знал о конце этой недели?
— Скорее непрошеный совет, — сказал Асти. — Извините. Я иногда... устаю и говорю странное.
— Все интересные люди говорят странное. — Она поставила перед ним чашку, не спрашивая. Большой американо. — Сара. Сара Линч. А вы — «профессор», я угадала? Твид, усталые глаза и почерк наблюдателя.
— Почерк наблюдателя?
— Вы, когда вошли, посчитали посетителей. Губы шевельнулись, — она облокотилась на стойку, и браслеты съехали к запястьям, приоткрыв на секунду тонкие белые полоски на коже, старые, зажившие. Асти отвёл взгляд раньше, чем она заметила его взгляд. — Я тоже считаю. Работа официанткой учит читать людей. Кто устал, кто врёт, кто сейчас заплачет. Вы — третий вариант, кстати, был вчера. Сегодня — первый.
Она читала его. Легко, без напряжения, как читают крупный шрифт. Асти встречал профессиональных наблюдателей — полицейских, врачей, картёжников. Эта смотрела иначе: не оценивая — записывая. Внимание репортёра, надетое на официантку, как чужой фартук.
— Асти, — сказал он. — Асти Киннер. И да — профессор. С сегодняшнего дня.
— За это полагается корица сверху, профессор Киннер. Первый день — бесплатно.
Он просидел у стойки дольше, чем собирался. Говорили о пустяках — о городе, о дожде, о том, что сова на витраже похожа на бухгалтера. Он ловил себя на том, что не анализирует. Впервые за два дня — а если честно, за годы — механизм в голове сбавил обороты, и мир перестал быть текстом, который нужно расшифровать, и стал просто тёплым помещением, где пахло ванилью и слегка горчил кофе.
Это и насторожило. Покой — самое подозрительное из состояний. Покой означает, что часовой уснул.
Вечером я вернулся в мотель.
Да. Теперь — «я».
Я поймал это на лестнице, между одиннадцатой и двенадцатой ступенью: весь день, рассказывая себе собственную жизнь, я говорил «Асти сделал», «Асти заметил», «Асти солгал детективу». Третье лицо. Дистанция. Так свидетель диктует протокол — про кого-то другого, про человека на записи. Больше нет смысла отстраняться. Прятаться за третьим лицом.
Я — Асти Киннер. Я — человек, который, возможно, убивает людей. Я — тот, кто должен найти истину.
Джек живёт в третьем лице. Если я хочу поймать его — мне придётся жить в первом.
В номере ждал конверт. Без марок, без адреса. Просто моё имя.
Печатные буквы. Перекладина «А» — прямая. Не Джек.
Внутри — фотография. Я сплю в этой самой комнате. Снято сверху. Ракурс — из угла над шкафом, широкий объектив. С камеры?
Я встал на стул и провёл ладонью по пыльному карнизу шкафа. Пыль лежала ровно, нетронуто — но в самом углу, у стены, темнел аккуратный кружок чистого дерева. Диаметр сантиметра три. Здесь что-то стояло. Стояло долго — и было снято. Недавно.
Камеру убрали — а фото прислали. Перевод с языка наблюдателей: «мы здесь были, мы всё видели, и мы хотим, чтобы ты знал». Вторая метка за день. Дюран метит territorio у ворот, эти — в самой берлоге.
На обороте фотографии надпись: «Я знаю, кто ты. Встретимся сегодня в полночь. Кафе "Ночная сова"».
«Ночная сова». Из всех кафе города — её кафе. Совпадений становится слишком много, а когда совпадений слишком много, это уже не совпадения. Это сеть. И Сара — узел этой сети, знает она об этом или нет.
Часы показывали десять вечера. Два часа до встречи с тем, кто следит за мной.
Я сел на кровать и закрыл глаза. Нужно подготовиться. Проанализировать. Понять.
Кто-то знает. Кто-то видел. Шантаж? Или помощь?
Телефон завибрировал. Сообщение от неизвестного номера:
«Не доверяй Дюрану. Он не тот, за кого себя выдаёт. У него есть планы на тебя».
Второй номер за два дня. Я сохранил оба и сравнил: разные операторы, разные форматы. Разные игроки. Дюран, отправитель фото, доброжелатель с СМС, Милано с его чётками, Рейнс с его монетой. Пять фигур минимум — и все они знали обо мне раньше, чем я въехал в этот город.
Я посмотрел в окно. Дождь барабанил по стеклу, искажая огни города.
Где-то там, в этом лабиринте из бетона и стекла, кто-то играет со мной в игру. И я даже не знаю правил.
Но я пойму. Обязательно пойму.
Потому что теперь это не просто расследование.
Это охота.
И я не уверен — охотник я или добыча.
Глава 3. ПРИМАТ В КОСТЮМЕ
«Ночная сова» светилась тёплым светом в дождливой ночи. Я стоял через дорогу, в нише закрытого ломбарда, где тень была достаточно густой, чтобы растворить силуэт, и наблюдал за окнами. Каждый силуэт внутри мог быть тем, кто следит за мной.
23:45. Четырнадцать посетителей. Семь мужчин, семь женщин. Баланс. Но кто-то нарушит его своим приходом.
Я разложил зал по столикам, как раскладывают пасьянс. Пара у окна — свидание, третье или четвёртое: он ещё старается, она уже решила. Старик с кроссвордом — завсегдатай, сидит спиной к залу: доверяет месту. Трое студентов над одним ноутбуком. Женщина с книгой — читает по диагонали, глаза бегают поверх страниц: не читает. Ждёт? Её руки лежали спокойно, чашка пуста давно, а она не заказывала вторую. Пометил её.
Никто не смотрел в мою нишу. Или все умели не смотреть.
Отец учил: засада — это не про то, чтобы спрятаться. Это про то, чтобы стать частью места. «Зверь не видит куст, потому что куст был здесь до него, — говорил он, усаживая меня, десятилетнего, в октябрьскую траву на кромке поля. — Зверь видит то, чего не было. Новое. Хочешь остаться незамеченным — приди раньше и не меняйся». Мы сидели тогда два часа, не шевелясь, пока на поле не вышли косули, и я на всю жизнь запомнил не косуль — запомнил, как медленно, по градусу, остывает нагретая за день земля под ладонями и как перестаёшь отличать свой пульс от толчков крови в затёкшей ноге.
Сейчас я пришёл на пятнадцать минут раньше — и всё равно опоздал: женщина с книгой была здесь до меня. Она была кустом. Я — тем, чего не было.
Я пересёк улицу, считая шаги. Двадцать три. Число, которое преследует меня с детства. Двадцать три ступени до чердака, где я прятался от отца и его тетрадей. Двадцать три страницы в дневнике матери — я пересчитывал их подростком, ища между строк объяснение, почему она не дописала двадцать четвёртую. Совпадение? Или закономерность?
Апофения, напомнил я себе. Мозг — станок по производству узоров. Но станок не выбирает, какой узор ткать. Кто-то выбирает за него.
Колокольчик над дверью звякнул. Сара подняла голову от кофемашины.
— Асти! Третий раз за два дня. Я уже думала, вы сегодня не придёте.
Улыбка искренняя — морщинки у глаз. Но напряжение в плечах. Что-то беспокоит её.
— Рабочая встреча, — соврал я. — Можно столик в углу?
— Конечно. Ваш обычный?
Уже «обычный». Три визита — и один из них не мой. Люди так легко впускают незнакомцев в свою жизнь. Даже когда незнакомец — не один человек.
Я выбрал столик с видом на входную дверь и окна. Стратегическая позиция. Спиной к стене.
Кофемашина за стойкой закончила цикл и запищала — коротким, ровным, больничным писком, раз в секунду, пока Сара не сняла кувшин. Я досчитал до одиннадцати. Пульс опять пристроился к ритму, как собака к ноге хозяина. Я заставил себя дышать вразнобой.
23:55. Осталось пять минут. Кто ты? И что тебе нужно?
Сара принесла кофе. Поставила чашку, задержав руку на секунду дольше необходимого.
— Вы в порядке? Выглядите... напряжённым.
— Просто устал. Первый день преподавания.
Она не поверила. Наклон головы, прищур — оценивает мою ложь. Не как женщина — как профессионал: быстрый проход по лицу сверху вниз, лоб — глаза — рот. Так читают не собеседника. Так читают источник.
— Знаете, — она села напротив, сдвинув браслеты привычным жестом, словно поправляя манжеты, — я неплохо разбираюсь в людях. Работа официанткой учит читать настроение по лицам.
Интересный поворот. Она тоже наблюдатель. Мы похожи больше, чем я думал.
— И что вы видите в моём лице?
— Страх, — просто ответила она. — И одиночество.
Два слова — и оба точные, как иглы в акупунктуре. Я почувствовал, что должен что-то ответить, отшутиться, увести, — и не успел.
Колокольчик звякнул. Вошёл мужчина в тёмном плаще. Капли дождя стекали с полей шляпы.
Ровно полночь. Театральный жест. Он хочет произвести впечатление.
Женщина с книгой поднялась, оставила деньги под чашкой и вышла — быстро, не оглядываясь, разминувшись с ним в дверях на полшага. Смена караула. Она не ждала. Она сторожила столик. Или пересчитывала нас для кого-то.
Мужчина огляделся и направился прямо к моему столику. Шёл он странно: экономно, без единого лишнего движения, но с паузой перед каждым поворотом корпуса — как механизм, которому когда-то перебили настройки и он выучил их заново, по одной. Левая рука в перчатке. Правая — нет.
— Простите, — сказал я Саре. — Нам нужно поговорить наедине.
Она кивнула и ушла за стойку, бросив на незнакомца оценивающий взгляд.
Защитный инстинкт. Она уже считает меня «своим». Стайное поведение.
— Мистер Киннер, — мужчина сел напротив. Шляпу не снял, только сдвинул назад — ровно настолько, чтобы открыть лицо: серое, сухое, с глубокой белой насечкой шрама от виска к скуле. Возраст не читался: пятьдесят? семьдесят? Лица, с которых стёрли возраст, я видел только на войне и в хосписах. — Или мне называть вас Джеком?
Я застыл.
— Откуда вы знаете это имя?
— Я много чего знаю о вас. О ваших... эпизодах. О том, что происходит, когда вы теряете контроль.
Голос спокойный. Хриплый, стёртый, без обертонов — голос человека, которому когда-то повредили связки. Или который годами молчал. Поза расслабленная. Он не боится меня. Значит, уверен в своём преимуществе.
И запах. Он сел, и от него потянуло — сквозь мокрую шерсть плаща, сквозь дождь — антисептиком. Спирт, хлоргексидин, сладковатая больничная нота. Тот самый призрак из моей ванной, из аптечной витрины, из ниоткуда. Только теперь у запаха был источник, и источник сидел напротив, положив на стол одну руку в перчатке.
— Кто вы?
— Неважно. Считайте меня... предшественником. Важно то, что я могу вам помочь. Видите ли, Дюран — не единственный, кто интересуется вашим состоянием.
Он достал папку из-под плаща. Толстую, растрёпанную, перетянутую бечёвкой — архив человека, который не доверяет цифровым носителям.
— Здесь досье на тридцать семь человек. Все они были пациентами Дюрана. Все страдали диссоциативными расстройствами. И все они мертвы.
Я открыл папку. Фотографии, медицинские карты, полицейские отчёты. Бумага разная — от пожелтевшей до свежей. Собирали годами. Десятилетиями.
Схожий почерк смертей. Единая схема. Дюран создаёт убийц? Или устраняет неудачные эксперименты?
— Зачем вы мне это показываете?
— Потому что вы следующий в списке. Дюран выбрал вас не случайно. Ваши способности... они делают вас идеальным кандидатом.
— Для чего?
Мужчина наклонился ближе. Свет абажура сполз по его лицу, и шрам на скуле блеснул, как шов на перчатке.
— Для создания идеального убийцы. Того, кто может убивать, не помня об этом. Того, кого нельзя поймать, потому что он сам не знает о своих преступлениях.
Мир качнулся. Я схватился за край стола.
Логично. Ужасающе логично. Используй травму. Усиль диссоциацию. Создай контролируемого монстра.
— Вы сказали — предшественник, — я заставил голос идти ровно. — Вы были его пациентом.
— Я был его материалом, — поправил он без выражения. — Давно. В первую волну, когда проект ещё не назывался красиво. Нас нумеровали, как пробирки. — Он побарабанил пальцами правой, голой руки по столу: раз-два-три. — Спросите его как-нибудь про девятого. Посмотрите, что сделается с его лицом.
— Что он делает? Технически. Гипноз?
— Гипноз — фокусы для эстрады, — в стёртом голосе впервые шевельнулось что-то живое, и это была не злость. Брезгливость. — Он делает проще и страшнее. Находит человека, в котором уже есть трещина. Травма. Провал. Он не создаёт вторую личность, мистер Киннер, — запомните, это важно, — он находит её, прикармливает и надевает на неё сбрую. Сначала сеансы: «восстановим воспоминания». Потом препараты — вам скажут: витамины. Потом якорь: звук, запах, слово. У каждого свой. Вы даже полюбите свой якорь — он покажется вам частью вас. А потом однажды вы проснётесь в семи часах от себя, в новостях будет труп, а добрый доктор разведёт руками: болезнь прогрессирует, голубчик. Нужно больше сеансов.
Он говорил, а я слушал не слова — грамматику. «Вам скажут». «Вы проснётесь». Он не пересказывал чужую методичку. Он спрягал собственную биографию во втором лице, потому что в первом она не выговаривалась.
— Сколько их было у вас? — тихо спросил я. — Часов. Провалов.
Пауза. Дождь наждаком тёр витраж.
— Годы. У меня были годы, мистер Киннер. Я потерял из жизни годы — и до сих пор не знаю, что они делали моими руками. Не хочу знать. Вот этой, — голая рука легла на стол ладонью вверх, и я увидел на запястье белую вязь старых шрамов, не бритвенных — операционных, — и вот этой. — Рука в перчатке не шевельнулась. — Поэтому вот вам единственный совет, который стоит дороже всей папки: не пытайтесь убить своего Джека. Это первое, чего захочется. Это ловушка. Ваш Джек — не болезнь. Ваш Джек — это вы, у которого не отняли память о том, что с вами делали. Убьёте его — останетесь один на один с Дюраном. Слепой против зрячего.
— Почему вы живы, если все в этой папке мертвы?
— Потому что я умер раньше, чем он успел меня убить. — Он не улыбнулся. Я не был уверен, что это лицо умеет. — Официально. Рекомендую способ: неудобно с документами, зато дышишь.
— Доказательства?
— В папке. Но будьте осторожны. Дюран связан с влиятельными людьми. Если он узнает, что вы в курсе...
Колокольчик снова звякнул. В кафе вошли двое мужчин в костюмах. Одинаково скользнули взглядом по залу — слева направо, сектором, — и одинаково не задержались на нас: профессионалы не смотрят на цель дважды.
Военная выправка. Скрытое оружие под пиджаками — левый борт у обоих тяжелее.
— Они за мной, — мужчина встал. Перчатка сгребла со стола шляпу. — Запомните: не доверяйте никому. Особенно себе. Себе — в первую очередь.
Он быстро вышел через заднюю дверь. Мужчины в костюмах проследовали за ним — спокойно, не ускоряясь, как идут за тем, кто никуда не денется. Через минуту с улицы донёсся звук мотора. Один. Ни криков, ни выстрелов. Тишина в таких делах хуже выстрелов.
Я остался сидеть, сжимая папку.
— Асти? — Сара подошла ко мне. — Что происходит?
— Ничего. Просто... сложный разговор.
Её рука легла на моё плечо. Тепло. Единственное тепло за всю эту ночь, у которого не было второго дна.
— Хотите поговорить об этом?
Я посмотрел на неё. Открытое лицо. Искренняя забота. Нормальность, которой мне так не хватает.
— Сара, вы верите, что человек может быть монстром, не зная об этом?
Она задумалась. Не отмахнулась, не рассмеялась — взяла вопрос в руки, как берут чужую чашку: осторожно, за ручку.
— Знаете, моя бабушка говорила: «В каждом из нас живут два волка — добрый и злой. Побеждает тот, которого ты кормишь».
Мудрость поколений. Но что, если злой волк научился кормить себя сам?
— А если... если кто-то кормит злого волка за тебя? Без твоего ведома?
Сара села рядом. Помолчала. За стойкой тихо щёлкал остывающий бойлер, и дождь перебирал жесть карниза.
— Тогда нужно научиться различать их. Понять, кто есть кто внутри тебя. — Она посмотрела на меня внимательно, тем самым считывающим взглядом, лоб — глаза — рот. — Бабушка ещё говорила: волки не умеют лгать. Лжёт только тот, кто их стравливает.*
Я запомнил эту фразу дословно — теперь и я записывал её слова.
Дождь за окном усилился. Я смотрел на расплывающиеся огни города.
Два волка. Две личности. Асти и Джек. Кто из нас настоящий?
— Мне пора, — я встал. — Спасибо за кофе.
— Асти, — она поймала меня за руку. Браслеты скользнули по моему запястью, сухие и тёплые. — Что бы ни происходило... вы не один.
— Это я и выясняю, — сказал я. Она не поняла. И хорошо.
Я вышел на улицу. Дождь стоял стеной, фонари плавали в нём жёлтыми медузами. Я успел сделать четыре шага.
За спиной, в тёплом нутре кафе, звякнуло и рассыпалось — стакан соскользнул с подноса и разбился о плитку. Тонкий, высокий, рассыпчатый звон.
Звон стекла.
Автобус. Бутылка. Поручень. Плёнка...
Нет. Не сейчас. Не здесь.
Мир начал расплываться. Я прислонился к стене, пытаясь удержать сознание. Мокрый кирпич уходил из-под ладони, как палуба. Жёлтые медузы фонарей слились в один белый, ровный, операционный свет, и в этом свете, на самом дне, пищало — тонко, ритмично, раз в секунду.
Сопротивляйся. Не дай ему выйти. Не дай...
Темнота.
...
Я открыл глаза. Крыша какого-то здания. Дождь хлестал по лицу.
Я стоял. Не лежал — стоял, в полный рост, у самого парапета, и город лежал подо мной глубиной этажей в двенадцать. Ветер толкался в спину. Полшага — и никакой Джек не понадобился бы.
В руке нож. Складной, тяжёлый, с тёмной рукоятью. Не мой. У меня никогда не было ножа. Лезвие чистое, но рукоять влажная. От крови или от дождя?
Телефон показал 3:17. Три часа провала.
Что ты натворил, Джек? Кого убил на этот раз?
Я осмотрел себя, как осматривают чужое тело в морге. Ботинки — в глине, рыжей, жирной; в центре города такой нет, такая — на пустырях и стройках. Правая манжета порвана. На ладони, под большим пальцем, — свежая ссадина в форме полумесяца: след чужих ногтей. Кто-то хватал меня за руку. Кто-то, у кого были силы только на ногти.
Я посмотрел вниз. Город спал, не подозревая о монстре на крыше.
Телефон завибрировал. СМС с неизвестного номера: «Отличная работа. Цель устранена. Жду отчёта».
Цель? Какая цель? Кто отправил это?
Второе сообщение: «P.S. Девушка в безопасности. Пока».
Сара.
Паника сжала горло.
Они знают о ней. Используют как рычаг. Но кто — «они»?
Я набрал ответ — «Кто цель?» — и стёр, не отправив. Отчёта ждут от Джека. Если ответит Асти — они поймут, что канал скомпрометирован, и сменят его. Единственный провод, ведущий к кукловоду, — и я не должен его перерезать. Я должен по нему ползти.
Телефон, кстати, знал дорогу с этой крыши — в памяти шагов её не было, но ноги вынесли меня к пожарной лестнице без единой ошибки, в темноте, под дождём. Джек ходил здесь не впервые. У Джека в этом городе была своя география, свои тропы, свои — я сглотнул — охотничьи угодья.
Внизу, в подворотне, я остановился под козырьком и рассмотрел нож как следует. Складной, армейского образца, рукоять из тёмного стеклотекстолита, потёртая у оси — ножу лет десять, им работали. На пятке клинка — забитое грязью клеймо, не разобрать. Первый порыв был правильный и глупый: в реку. Утопить, забыть, отмыться. Я держал его над решёткой ливнестока секунд, наверное, десять.
Потом завернул в носовой платок и убрал во внутренний карман.
Потому что этот нож — не мой, и это можно доказать: у меня нет на него мозолей, нет привычки, я даже открыл его не с первого движения. Потому что на рукояти, возможно, не только мои следы. Потому что выбросить улику — значит поверить в свою вину раньше суда, а я обещал себе идти за фактами, а не за страхом. И потому — я признался себе в этом уже на ходу, шлёпая по лужам, — что если Джек носит нож, то Джек будет искать нож. Пусть ищет у меня. Пусть придёт за ним ко мне.
Приманка на живца, где живец и капкан — один и тот же человек.
Я спустился с крыши. Нужно проверить кафе. Убедиться, что с Сарой всё в порядке.
«Ночная сова» была закрыта. Тёмные окна отражали фонарь и мою мокрую фигуру под ним. Сова на витраже смотрела сквозь меня жёлтым стеклянным глазом.
Я достал телефон. Её номер был в списке контактов — хотя я не помнил, чтобы сохранял его. «Сара Н.С.» — подписано аккуратно, с сокращением. Джек ведёт мою адресную книгу лучше меня.
Джек. Ты заботишься о ней? Или ставишь под удар?
«Сара, это Асти. Вы в порядке?»
Ответ пришёл через минуту: «Да, я дома. А что случилось?»
«Просто хотел убедиться. Спокойной ночи».
«Просто хотел убедиться» — в половине четвёртого утра. Завтра придётся объяснять. Или не придётся: она из тех, кто складывает странности человека в отдельную папку и ждёт, пока папка объяснит себя сама.
Я спрятал телефон и направился к мотелю. Папка с досье жгла руку сквозь пакет, в который я замотал её от дождя, — тридцать семь жизней, упакованных в полиэтилен.
Город в четыре утра честнее себя дневного. Днём он играет в муравейник — целеустремлённые лица, портфели, смыслы. В четыре утра остаётся правда: пустые сцены с невыключенным светом. Витрины горели для никого. Светофоры дирижировали пустотой. У круглосуточной закусочной, в белом аквариумном свете, спал за столиком человек, уронив голову на скрещённые руки, и кассирша смотрела сквозь него в ту точку, куда смотрят все ночные кассирши мира.
Я шёл и раскладывал ночь на составляющие, потому что голова, оставленная без работы, начинала выть. Ссадина-полумесяц на ладони. Рыжая глина на ботинках. «Цель устранена». Кто-то этой ночью хватал меня за руку из последних сил — и я решал уравнение с одним неизвестным, где неизвестным был я сам.
Седан я заметил на втором перекрёстке. Серый, неприметный до старательности, он стоял у тротуара с погашенными фарами — но дворник по лобовому стеклу ходил. Раз в две секунды, туда-обратно. Мелочь, на которую не обращают внимания, — если не знать, что дворники включают, когда собираются смотреть сквозь стекло. Я не изменил ни шага, ни темпа — «зверь видит то, чего не было», а я был просто ночным прохожим, — но на третьем перекрёстке свернул против логики маршрута, в петлю через дворы. Когда я вышел из петли, седана не было.
Что не значило ничего. Хорошее наблюдение не ездит следом. Хорошее наблюдение ждёт впереди.
Тридцать семь жертв. Тридцать семь экспериментов. И я — тридцать восьмой.
За стойкой ресепшн, несмотря на час, сидел Милано. Телевизор бормотал ему в лицо синим. Чётки шли по пальцам: щёлк, щёлк.
— Поздние прогулки, мистер Киннер, — сказал он, не отрываясь от экрана. — Дождь, говорят, до утра.
— Вы совсем не спите, Фрэнк?
— Сплю, — он повернул голову, и телевизионный отсвет заполнил его морщины синим, как трещины — глазурью. — Днём. Ночью здесь нельзя спать. Ночью здесь надо присматривать.
— За постояльцами?
— За порядком вещей, — Милано вернулся к экрану. — Спокойной ночи, мистер Киннер. Что осталось от неё.
В номере я разложил документы на кровати. Фотографии смотрели на меня в упор — тридцать семь пар глаз, снятых для пропусков, водительских прав, студенческих билетов. Живые снимки. Мёртвые люди.
Молодые. Образованные. Все с психологическими травмами. Идеальный материал для манипуляций.
Я работал, как учили: сначала сортировка, потом система. Разложил по датам смерти — от пожелтевших к свежим. Пятнадцать лет. Первая смерть — пятнадцать лет назад, последняя — четыре месяца. Кривая учащалась: сначала одна смерть в год, потом две, потом четыре. Он наращивал темп. Или терял контроль. Или — я задержал дыхание на этой мысли — приближался к цели, а перед целью всегда жгут черновики.
Разложил по способам: восемь «самоубийств», одиннадцать «несчастных случаев», шесть «передозировок», двенадцать убийств, оставшихся нераскрытыми. Ни одного естественного. Тридцать семь человек — и ни одной старости, ни одной болезни. Смерть, у которой отняли случайность, перестаёт быть смертью. Она становится производством.
И по диагнозам: фуги, амнезии, деперсонализация. У всех — травма-фундамент: автокатастрофа, насилие, пожар. У девятерых в картах, в разделе «триггерные стимулы», стояли пометки рукой с сильным левым наклоном: «звуковой», «обонятельный», «тактильный». У пациентки Эмили Чен — я перечитал строку трижды — «звуковой: звон стекла».
Я отложил её карту и взял самую старую, пожелтевшую, с надломленным уголком. Майкл Росс, двадцать восемь лет, программист. Диагноз: диссоциативное расстройство после автокатастрофы — он сидел за рулём, жена не выжила. Три месяца терапии у Дюрана. Найден мёртвым в собственной ванной; заключение — «несчастный случай». К карте канцелярской скрепкой была пришпилена вырезка из газеты пятнадцатилетней давности, и кто-то — той же рукой с левым наклоном — подчеркнул в ней одну фразу: «Соседи характеризуют погибшего как спокойного, замкнутого человека». Подчеркнул дважды. С нажимом.
Спокойный. Замкнутый. Некрологи пишут о нас одними и теми же словами, потому что мы одинаковые: тихие мужчины и женщины с трещиной внутри, к которой подобрали ключ. Я поймал себя на этом «мы» — и не стал исправлять. Отпираться от статистики глупо. Надо её ломать.
Эмили Чен. Художница, тридцать один год. Жертва номер два в моей раскладке, погибла четырнадцать лет назад. Я поднёс её фото к лампе. Скулы. Разрез глаз. Подбородок. Я видел это лицо позавчера — моложе на десять лет, в синем платье, на мокром асфальте Лэмплайт-аллеи.
Лиза Чен была похожа на Эмили Чен, как сестра. Потому что была сестрой.
Он возвращается за семьями. Или семьи возвращаются за ним — и он подчищает. Сёстры, которые ищут сестёр. Я вспомнил девушку под каменной аркой: «Я бы никогда её не оставила». Вспомнил Сару, её браслеты, её «вы не один». Под рёбрами стянуло узлом.
Последняя страница. Моё фото. Автобусный терминал Оук-Вэлли, объектив издалека: я с дорожной сумкой у кассы. Снято девять дней назад — за неделю до отъезда. Они знали, что я поеду, раньше, чем я купил билет. Рядом надпись: «Проект Янус. Финальная стадия».
Янус. Двуликий бог.
Я сам вывел это имя мелом на доске четырнадцать часов назад. Сам рассказал тридцати студентам про стража дверей, который смотрит вперёд и назад. Слова, которые я считал своими, оказались чужой цитатой — из документа, которого я ещё не видел. Откуда лекция знала про папку? Или... откуда папка знала про лекцию?
Не доверяйте никому. Особенно себе. Себе — в первую очередь.
Я сел за стол и начал писать. Анализировать. Искать закономерности. Капля на кухоньке отбивала секунды. За стеной бормотал чей-то телевизор — ровно, ритмично, без слов.
К утру у меня была теория. Безумная, но единственная логичная.
Дюран не просто создаёт убийц. Он создаёт армию. Спящих агентов, которых можно активировать по команде. Триггер — и человек исчезает, остаётся инструмент. Триггер — и инструмент снова человек, который ничего не помнит и потому никогда не выдаст. Тридцать семь могил — это не жертвы. Это выбраковка. Отработанные прототипы.
И я — его главное оружие. Финальная стадия.
Но у оружия нет выбора. А у меня есть.
Я посмотрел в зеркало. Моё отражение улыбнулось.
— Привет, Джек, — сказал я. — Нам нужно поговорить.
Отражение кивнуло.
Игра началась.
Глава 4. ЗЕРКАЛО ДУШИ
5:43 утра. Красные цифры будильника пульсируют, как открытая рана. Я не спал. Досье Дюрана разложено на полу — тридцать семь лиц смотрят на меня снизу вверх, с вытертого ковра, как со дна колодца.
А я стою у зеркала и разговариваю с собственным отражением.
Со стороны — картина для санитаров: небритый мужчина в четыре сорок утра допрашивает амальгаму. Но я смотрел на это иначе. Проективный диалог — легальная техника: психика отвечает через образ, когда не может ответить словами. Я задавал вопросы вслух и следил за отражением, как следил бы за пациентом. Разница была одна, и я старался о ней не думать: пациент моргал не тогда, когда моргал я.
— Ты убивал этих людей? — спросил я.
Отражение покачало головой. Медленно. Один раз влево, один вправо — и снова неподвижность. Я стоял, не шевелясь, и затылком чувствовал, как за спиной стынет пустая комната.
— Ты убил Лизу Чен?
Снова — нет. Ни паузы, ни колебания.
— А человек, которого «устранили»? Цель из СМС? Роберт... кто бы он ни был?
Отражение не шевельнулось. Ни да, ни нет. Стоп-кадр.
Отказ отвечать — тоже ответ. В опросниках это называется «значимый пропуск». Значит — сложно. Значит — там, в трёх часах темноты, было что-то, на что не кивнёшь.
Я провёл контрольный тест — тот, что рекомендовал бы любому пациенту с моими симптомами. Поднял правую руку. Отражение подняло левую: зеркальная симметрия, физика в порядке. Медленно сжал кулак — кулак сжался. Досчитал до пяти, следя за дыханием стекла... и разжал пальцы.
Отражение не разжало.
Секунду — длинную, в целый удар пульса — моё отражение стояло со сжатым кулаком, глядя на меня без выражения. Потом пальцы раскрылись — не как раскрываются пальцы, а как раскрывается капкан: разом, с готовностью схлопнуться обратно.
Я записал в блокнот, лежавший на тумбочке: «5:47. Асинхрония моторики отражения, задержка ~1 сек. Галлюцинаторный компонент? Или...» — и остановился. Для «или» в психиатрии не было слова. Для «или» слово было только в детских страшилках: за стеклом кто-то есть.
— Тогда кто? Кто убивает, Джек?
Джек — моё отражение — поднял руку и указал за мою спину. Я обернулся. Никого. Когда повернулся обратно, на зеркале, в осевшем от моего дыхания запотевшем круге, была надпись: «УСТАНОВИ КАМЕРЫ».
Косая перекладина «А». Его почерк. Мой почерк.
Умно. Если я не помню, что происходит во время эпизодов, нужны доказательства.
И ещё — он указал за мою спину. «Кто убивает?» — «Тот, кто за тобой». Оборот речи? Или буквально: тот, кто стоит за мной. За нами обоими. Кукловод за спиной куклы.
Я сел на пол, между мёртвых лиц, и вернулся к работе. Ночь уже не имела смысла — рассвет сереет за шторой, а сон после такого не приходит, он приходит только за такими.
Первая жертва по хронологии — Майкл Росс, двадцать восемь лет, программист. Диагноз: диссоциативное расстройство после автокатастрофы. За рулём был он; жена — на пассажирском. Он выжил и три года просыпался в гараже, за рулём, с ключами в замке зажигания. Найден мёртвым через три месяца терапии у Дюрана.
Вторая — Эмили Чен, тридцать один год, художница. Детская травма — свидетельница убийства родителей. В её карте, в графе «триггер», рука с левым наклоном вывела: «звуковой — звон стекла». Я смотрел на эту строку, и в ушах у меня лопалась бутылка на поручне автобуса. Покончила с собой. Или это выглядело как самоубийство.
Третья...
Стоп. Автокатастрофа. Убийство родителей. Пожар. Все они видели смерть до того, как попали к Дюрану.
Я разложил карты веером и прошёл по графе «анамнез» все тридцать семь. Совпадение стопроцентное: каждый — свидетель или невольный участник чужой гибели. Не просто травматики. Люди, в чьей памяти уже была комната, которую они сами заперли изнутри. Дюран не взламывал двери. Он приходил с отмычкой к тем, у кого дверь уже была.
И у каждого — я проверил дважды — травма случилась при пожаре, аварии или нападении, где так и не нашли виновного. Открытые дела. Удобные дела. Дела, которые можно было устроить.
Мысль достроилась сама, и от неё пересохло во рту: что, если Дюран не искал людей с травмами? Что, если он сначала создавал травмы — а потом приходил лечить? Сеятель и жнец в одном твидовом пиджаке.
Пожар. Оук-Вэлли. «Что вы помните о той ночи?»
Я аккуратно, по одной, собрал карты в стопку. Руки не дрожали. Это снова пугало больше дрожи.
Я оделся и вышел. Магазин электроники открывался в семь. У меня было время.
Улицы просыпались. Мусорщики грузили баки, пекарни выставляли свежий хлеб. Из кондитерской на углу пахло корицей — и я поймал себя на том, что ищу под корицей ваниль. Не нашёл. Не тот угол города. Нормальный мир нормальных людей.
Овцы. Они не видят волков среди них. Не чувствуют хищников.
Мысль пришла внезапно, чужая. С той самой сухой иронией, которой у меня нет. Это думал не я. Это думал Джек.
— Доброе утро, — сказал я вслух, негромко. Мусорщик у бака оглянулся, решил, что ему, кивнул. — Рад, что ты не спишь.
Сумасшествие? Возможно. Но Ланге сказал: не пытайтесь убить своего Джека. Хорошо. Попробуем противоположное. С душевнобольными разговаривают. С альтер-эго, выходит, тоже.
Магазин электроники сиял изнутри белым — ровным, бестеневым светом витринных панелей, от которого у меня, как в аудитории у проектора, качнулся пол под ногами. Я переждал секунду на пороге. Стена мониторов показывала один и тот же утренний канал: диктор без звука, бегущая строка. В строке проплыло: «...убийство на Лэмплайт-аллее: полиция просит откликнуться мужчину в тёмном плаще, замеченного...»
Замеченного. Уже не «свидетеля». Формулировки новостей — барометр следствия: вчера я был прохожим, сегодня — «мужчиной в тёмном плаще». Завтра будет фоторобот.
В магазине я купил четыре миниатюрные камеры с датчиками движения. Продавец — тощий парень с акне — нервно поглядывал на меня.
Зрачки расширены. Потеет, хотя здесь прохладно. Взгляд мечется от меня к монитору с новостями и обратно — маятник страха. Он прикидывает, я это или не я.
— Проблемы со взломщиками, — соврал я.
Парень кивнул слишком быстро. Не поверил. Пробивая чек, он уронил сдачу, полез под прилавок, и я видел его затылок дольше, чем нужно, чтобы поднять монеты: он давал себе время решить. Решил не решать. Мудро. Город учит.
— Хотите, тестером проверю? — пробормотал он, не поднимая глаз, и включил одну камеру. Она отозвалась тонким ровным писком самодиагностики — раз в секунду, — и я сосчитал до семи, прежде чем понял, что жду восьмого сигнала с закрытыми глазами.
— Не нужно. Я верю в технику.
Внизу, у стойки, Милано оторвался от телевизора и посмотрел на пакет с логотипом магазина электроники — ровно на секунду дольше, чем смотрят на чужие покупки.
— Ремонтируете что-то, мистер Киннер?
— Настраиваю. Люблю знать, что происходит вокруг меня.
— Похвально, — чётки прошли круг: щёлк, щёлк. — Только в нашем деле, знаете, главное — вовремя понять, что вокруг вас происходит уже давно. — И, не дав мне уточнить, кивнул на лестницу: — Горничная сегодня не заходила. Вы просили не беспокоить. Просили ведь?
Я не просил. Я поднялся по двадцати трём ступеням, унося это «просили ведь?» с собой, как занозу: либо Джек оставил распоряжение на ресепшн, пока я был Джеком. Либо кто-то очень не хотел, чтобы горничная увидела мою комнату до того, как её увижу я.
Вернувшись в мотель, я установил камеры. Одну над дверью, вторую напротив кровати, третью в ванной, четвёртую — с видом на окно. Каждую выставил вручную: угол, сектор, мёртвые зоны. Мёртвых зон не оставил — кроме одной, неустранимой: изнутри. Камера снимает тело. Кто в теле — не снимет ни одна оптика.
Ставил и думал: где-то это уже делали за меня. Кружок чистого дерева на пыльном карнизе шкафа никуда не делся — я сверялся с ним, как с могилой предшественника. Они снимали меня спящим. Теперь я буду снимать себя ночного. Комната 237 превращалась в террариум, где обе змеи — я.
Теперь посмотрим, что ты делаешь по ночам, Джек.
Телефон завибрировал. Сара: «Доброе утро! Кофе ждёт вас :)»
Простое сообщение. Нормальное. Человеческое. Со смайликом — двоеточие и скобка, старомодно, без картинок. Я перечитал его три раза, как перечитывают письма с фронта.
Она — единственное, что удерживает меня в реальности.
В кафе было многолюдно. Утренняя суета — студенты, офисные работники, мамы с колясками. Сара порхала между столиками, и браслеты на её запястьях позвякивали в такт, как крошечная упряжь.
— Ваш столик свободен, — она кивнула в угол. — Сейчас принесу кофе.
Я сел и достал блокнот. Нужно систематизировать данные.
«Жертвы Дюрана:— все пережили травму, связанную со смертью;— все имели диссоциативные расстройства;— все умерли в течение 3–6 месяцев терапии;— способ смерти — насильственный или замаскированный;— травмы-первопричины — нераскрытые дела».
— О чём задумались? — Сара поставила чашку.
— О закономерностях. Всё в мире следует закономерностям.
Она села напротив. Утренний свет играл в её волосах.
— Даже люди?
— Особенно люди. Мы предсказуемы в своей непредсказуемости.
Её брови слегка сдвинулись. Обдумывает. Не согласна, но интересно.
— А я? Я тоже предсказуема?
Я посмотрел на неё. Действительно посмотрел. Увидел шрамы на запястьях, спрятанные под браслетами. Увидел тень в глазах. Увидел силу в хрупкости.
— Вы пережили потерю. Кого-то близкого. И вините себя.
Она вздрогнула.
— Как вы...
— Прошу прощения. Профессиональная деформация.
Слишком близко. Отступи. Не спугни её.
— Нет, всё в порядке. Вы правы. — Она опустилась на стул напротив уже по-настоящему, не присела — села, и заправила прядь за ухо. Я знал этот жест по двум дням знакомства: сейчас будет правда. — Моя сестра... она пропала год назад. Я должна была быть с ней в тот вечер, но осталась на работе. Она позвонила мне в десять — я увидела звонок и не взяла: клиенты, запара, думала — перезвоню. Не перезвонила. Больше звонков не было. Ни от неё, ни вообще — она просто... выключилась из мира, как лампа.
— Полиция?
— Полиция сказала: взрослая девочка, вещи собраны, «покинула город добровольно». Дело закрыли за три недели. — Сара смотрела в стол, и голос у неё был выглаженный, отрепетированный: этими фразами она отчитывалась перед собой каждый день. — А месяц назад её нашли. За городом, в лесопарке. Сказали — самоубийство. Что она всё это время жила где-то одна, а потом... Я опознавала. Знаете, что я думала на опознании? Что у неё чужой лак на ногтях. Синий. Она ненавидела синий. Вот такая мысль — на опознании собственной сестры. Чужой лак.*
Деталь-заноза. Горе цепляется за мелочи, потому что целое не помещается в руках. Но заноза была информативнее, чем Сара думала: люди, уходящие добровольно, не меняют цвет лака на ненавистный. Его меняют те, кого переодевают. Инсценировка с чужими руками. Я промолчал. Есть выводы, которые нельзя дарить скорбящим без доказательств.
— Мне жаль.
— Знаете, что самое страшное? — она подняла глаза, и в них не было слёз — было что-то похуже, сухое и выцветшее. — Иногда я вижу её. В толпе. В отражениях витрин. Стоит у окна аудитории — я мимо колледжа хожу на смену... Мелькнёт — рыжая, в сером кардигане, — и нет её. Будто она всё ещё здесь. Просто прячется.
Рыжая. В сером кардигане. У окна аудитории.
Кофе в моей чашке стал холодным и далёким, как объект на снимке. Я услышал собственный пульс — и посчитал его раньше, чем запретил себе считать: сто двадцать. Совпадение образов? Сёстры похожи, я достроил портрет из её слов задним числом, память услужлива... Нет. Я видел серый кардиган раньше, чем услышал о нём. Я разговаривал с ним под каменной аркой.
— Как её звали? — спросил я. Осторожно, по льду.
— Простите, — Сара мотнула головой и встала, потому что от стойки уже махали. — Не сегодня, ладно? Если начну про неё — расплачусь, а у меня смена. Вечером, если зайдёте... — и уже отходя, через плечо, с усталой полуулыбкой: — Про«вижу её» — не пугайтесь. Доктор сказал, это нормально. Мозг достраивает тех, кого не хватает.
Доктор сказал.
Я не спросил — какой доктор. Не смог. Вопрос встал поперёк горла, как кость.
Дверь кафе открылась. Вошёл детектив Рейнс. Наши взгляды встретились.
Челюсть напряжена. Кулаки сжаты. Монета не крутится — спрятана. Он пришёл не за кофе.
— Мистер Киннер, — он подошёл к столику. — Нам нужно поговорить.
— Я на работе, детектив. Готовлюсь к лекции.
— Это не займёт много времени. — Он посмотрел на Сару за стойкой, задержался на ней на полсекунды дольше протокольного — и добавил: — Наедине.
Сара бросила на меня встревоженный взгляд и увела маму с коляской к дальнему столику — расчистила нам звуковой периметр. Профессионально расчистила.
Рейнс сел напротив.
— Где вы были прошлой ночью между часом и тремя?
— В мотеле. Спал.
Ложь. Я не могу сказать правду. Не могу признаться, что не помню. И под столом, на моей ладони, горит ссадина-полумесяц — след чужих ногтей, которому я не знаю хозяина.
— Свидетели?
— Ночной администратор, возможно. Фрэнк не спит по ночам. Присматривает.
— Знаю я вашего Фрэнка, — Рейнс дёрнул углом рта. — У него на всё один ответ: «Я смотрел телевизор, синьор детектив».
Он достал фотографию. Мужчина лет пятидесяти, костюм, дорогие часы. Породистое лицо, из тех, что стареют в мрамор, а не в морщины.
— Знаете его?
Я покачал головой.
— Роберт Уиткрофт. Бизнесмен. Строительный холдинг, полгорода небоскрёбов — его. Найден сегодня в четыре утра на собственном объекте, на нулевом цикле «Северной верфи». Ночью туда не попасть: охрана, периметр. Однако он попал. И кто-то попал следом. Такой же почерк, как у предыдущих жертв.
Уиткрофт.
Фамилия ударила дважды, с интервалом в полсекунды, как двойной выстрел. Первый: Эмма Уиткрофт — девушка, которой нет в журнале группы. Второй: «Северная верфь», нулевой цикл. Котлован. Рыжая, жирная глина, которой в центре города не бывает, — та самая, что засохла на моих ботинках коркой цвета запёкшейся крови. Ботинки стояли в номере, у двери. Я не успел их почистить. Я — не успел. А кто-то не счёл нужным.
— И вы думаете, это я?
— Я думаю, вы появились в городе — и начались смерти. Я не верю в совпадения.
Взгляд прямой. Поза уверенная. Он блефует — прямых улик нет. Но глина на ботинках превращает блеф в мат в два хода, и из нас двоих об этом знаю только я.
— Я тоже, детектив. Поэтому и изучаю закономерности.
Рейнс прищурился.
— Что вы имеете в виду?
— Убийца следует схеме. Найдите схему — найдёте убийцу. Уиткрофт носил часы за двадцать тысяч. Они на месте?
Рейнс молчал ровно столько, сколько молчат, решая, послать или использовать.
— Нет, — сказал он наконец. — Часы сняты. И запонки. А бумажник с наличными — в кармане.
— У Лизы Чен забрали часы и цепочку, оставив приметное кольцо. Ваш убийца не берёт ценное. Он берёт личное. То, что человек носил на теле годами. — Я слышал себя со стороны: ровный лекторский тон, безупречная логика — и глина на ботинках в четырёх кварталах отсюда. — Это не грабёж и не психоз. Это коллекция. А коллекционер, детектив, никогда не останавливается сам.
Зрачки расширились. Зацепил. Хороший полицейский, но слишком прямолинейный.
— Вы предлагаете помощь?
— Я предлагаю взглянуть шире. Иногда очевидный подозреваемый — просто отвлекающий манёвр.
Рейнс встал. Монета вернулась в пальцы и пошла по костяшкам — туда, обратно.
— Знаете, что мне в вас не нравится, Киннер? — сказал он без злости, устало. — Вы говорите как эксперт и молчите как подозреваемый. Одновременно. Я таких видел двоих за двадцать лет. Один сейчас читает лекции в академии ФБР. Второй — в камере смертников.
— И как вы их различили?
— Никак, — он спрятал монету. — Их различило время. Не покидайте город, мистер Киннер. У меня предчувствие, что мы ещё встретимся.
После его ухода я остался сидеть, глядя в окно. Роберт Уиткрофт. Отец? Дядя? Однофамилец? Город большой, но фамилия редкая, а девушка с этой фамилией растворилась в дожде под каменной аркой, и её не было в списках. Есть предел, за которым совпадения — уже почерк.
Телефон завибрировал. Новое сообщение: «Молодец. Жертва № 39 устранена. Скоро финал».
Тридцать девять? В папке Ланге — тридцать семь. Значит, между папкой и Уиткрофтом — ещё одна. Тридцать восьмая. Кто-то умер после того, как Ланге закрыл свой архив, — недавно, в последние месяцы.
«Её нашли месяц назад».
Я не позволил мысли договорить. Она договорила сама, без разрешения, голосом Сары: рыжая, в сером кардигане, у окна аудитории.
Я посмотрел на Сару за стойкой. Она улыбалась клиентам, но в глазах стояла тревога. Наши взгляды встретились через зал, и она сделала то, чего не делают официантки: одними губами, беззвучно, спросила — «вы в порядке?»
Я кивнул. Первая ложь, сказанная ей без слов.
Уиткрофт. Сара. Пропавшая сестра. Лиза и Эмили Чен. Всё связано — нитями, которых я пока не вижу. Но узлы уже нащупал.
Лекция в два часа далась мне, как даются лекции лунатикам: я слышал собственный голос со стороны и следил, чтобы он не сбивался. Тема стояла в программе издевательски точно — «Память: архив или рассказчик?».
— Кто из вас уверен в своих воспоминаниях? — спросил я. Лес рук. — Опустите руку те, кто хоть раз спорил с близкими о том, как всё было «на самом деле». — Лес поредел наполовину. — Опустите те, кто хоть раз отчётливо помнил разговор, которого, как выяснилось, не было. — Осталось три руки, и все три — из вежливости.
— Память — не видеозапись, — я вывел на доске: «ПАМЯТЬ ЛЖЁТ ПЕРВОЙ». — Это рассказчик. Каждый раз, вспоминая, вы не воспроизводите файл — вы пересказываете историю заново, и рассказчик правит её под сегодняшнего вас. Убирает лишнее. Дописывает недостающее. Иногда — целых людей.
— Это как ложные воспоминания? — спросила девушка с пирсингом. — Когда внушают то, чего не было?
— Хуже, мисс Коэн. Внушить можно снаружи. Но лучший специалист по внушению живёт внутри: ваша собственная психика. Ей не нужен гипнотизёр. Ей нужна причина.
Я говорил — и смотрел на задний ряд, у окна. Место было пустым. Обычное пустое место, каких в аудитории десяток, — но студенты, рассаживаясь, обтекли его, как вода камень: сумку не положили, куртку не бросили. Стая не занимает место, которое пахнет чужим. Даже если не может объяснить — чьим.
После пары Брэдли, футболист, задержался у кафедры, переминаясь, — вся его альфа-пластика куда-то делась.
— Профессор... А вот эта рыжая, которая в тот раз спрашивала про маски. Она с какого потока? Я хотел найти — её ни в одной группе нет. И пацаны говорят... — он хохотнул, не закончив, и стало слышно, что хохоток пустой, без веселья. — Говорят, не было никакой рыжей. Что вы сами с собой разговаривали. Прикольно вышло, типа приём такой, да?
— Приём, — сказал я. — Театральная пауза с подсадной уткой. Старый лекторский трюк.
— А-а, — он выдохнул с облегчением, которого я ему не дал бы, если бы мог себе позволить честность. — Круто. Я так и понял.
Он ушёл, а я стоял у кафедры и складывал: тридцать свидетелей — и ни один не видел её. Ни один не слышал её вопроса — они слышали, как я отвечаю. Пустое место у окна, которое обтекает стая. «Мозг достраивает тех, кого не хватает», — сказал Саре её доктор.
Мне не хватало Эммы Уиткрофт? Я не знал её. Я вообще ничего о ней не знал — кроме того, что рассказала она сама, под аркой, сквозь дождь: сестра младше, сестра ищет, «я бы никогда её не оставила».
Информация ниоткуда — не бывает. Если её не было снаружи, значит, она была внутри. А внутри у меня живёт только один сосед — и он, в отличие от меня, помнит все семь потерянных часов первой ночи. И все три — второй. Что ты видел, Джек? С кем говорил? Чью сестру ты мне... пересказал?
В опустевшей аудитории я сел за студенческий стол — не за кафедру, за стол, на территорию стаи — и открыл блокнот на чистом развороте. Слева выписал факты, только факты, без интерпретаций:
«1. Лиза Чен — убита в ночь моего приезда. Сестра Эмили Чен, пациентки Дюрана. Трофеи: часы, цепочка.2. Роберт Уиткрофт — убит этой ночью на "Северной верфи". Трофеи: часы, запонки. Глина с котлована — на моих ботинках. Ссадина от ногтей — на моей ладони.3. Куратор ведёт счёт: № 39. Между архивом Ланге (37) и Уиткрофтом — одна неучтённая смерть.4. Сестра Сары: пропала год назад, найдена месяц назад, "самоубийство", чужой лак. Рыжая. Серый кардиган.5. Эмма Уиткрофт: рыжая, серый кардиган, нет в списках, не видима другим. Фамилия совпадает с жертвой № 39».
Справа — то, что из этого следовало, и я заставил себя написать это рукой, чернилами, потому что мысль, не записанная, умеет притворяться, будто её не было:
«Если 4 и 5 — одно лицо, то сестра Сары — Эмма Уиткрофт, жертва № 38. Тогда Роберт Уиткрофт — их отец. Тогда убийца зачищает семью. Тогда следующая в семье — Сара».
Я смотрел на последнее слово, пока буквы не перестали быть буквами. Потом дописал ниже — мелко, на самом дне страницы, там, куда не заглядывают, перелистывая:
«И если куратор пишет "молодец" — зачищаю я».
Вечером я возвращался в мотель через её квартал — сделал крюк в две улицы и не стал притворяться перед собой, что случайно. В витрине напротив «Ночной совы» я увидел своё отражение. За стеклом, за золотыми буквами чужой вывески, тёплым воском горело кафе: Сара считала кассу, наклонив голову, и свет абажура стекал по её волосам. Джек смотрел на меня из тёмного стекла и медленно кивал.
Он знал. Знал с самого начала.
И теперь мне предстояло узнать правду.
Даже если эта правда уничтожит меня.
Глава 5. ПРОПАВШАЯ
Я проспал почти сутки — впервые с приезда. Организм, которому двое суток отказывали в темноте, взял своё силой: я помнил, как вчера в десять вечера сел на кровать снять ботинки, — и не помнил, как лёг. Проснулся в седьмом часу вечера от грозы — небо над городом ворочалось, лиловое с изнанки, и оконное стекло вздрагивало от дальних раскатов.
Телефон копил меня весь день. Три сообщения от Сары. 11:02: «Ваш столик пустует. Непорядок :)» 14:37: «Вы там живы, профессор? Даже Брэдли сегодня приходил, а вас нет». 17:51 — последнее, без смайлика: «Асти, зайдите вечером, если сможете. Хочу рассказать вам кое-что. Про сестру. Я нашла одну вещь и не знаю, что с ней делать».
Я перечитал последнее сообщение дважды. «Нашла одну вещь». Пять слов, после которых в моей новой профессии — профессии человека, читающего мёртвые досье, — люди переставали выходить на связь.
Набрал её. Длинные гудки. Ещё раз — «абонент временно недоступен». За те секунды, что я слушал гудки, телефон Сары умер.
Спокойно. Сначала — записи. Полтора суток слепоты закончились, и прежде чем бежать в грозу, я должен был узнать, с кем побегу.
Ночь пахла грозой. Я сидел перед ноутбуком, свалив рядом коробки от камер, и просматривал записи.
Сначала — день. Перемотка: серая комната, серый я на кровати, неподвижный, как экспонат. 12:14 — стук в дверь, я не реагирую. 15:20 — я поставил обычную скорость.
15:20:11. Дверь открывается. Своим ключом, без стука. Милано.
Он вошёл, прикрыл дверь и остановился в шаге от кровати. Не крался, не оглядывался — стоял и смотрел на спящего меня, сложив руки, и чётки свисали из пальцев неподвижно. Две минуты сорок секунд — я засёк. Потом наклонился — у меня свело плечи, — поправил одеяло, сползшее на пол, укрыл меня, как укрывают детей и покойников. Постоял ещё. И вышел.
На пороге, уже в дверях, он повернул голову — точно в объектив камеры над дверью, о которой не мог знать. И кивнул ей. Не мне. Камере.
В этом городе за мной присматривали все, кроме меня самого.
Теперь — ночь. 22:00 — я ложусь спать. Изображение зеленоватое, ночной режим: человек на кровати, поза на боку, колени подтянуты. Поза эмбриона — отметил я механически и осёкся: этой же строкой я описывал Лизу Чен.
23:47 — встаю.
Я поставил на паузу. Отмотал. Посмотрел ещё раз, потом ещё, кадр за кадром, как учат смотреть записи: не «что происходит», а «что изменилось».
Изменилось всё.
Человек на кровати не проснулся — проснувшиеся ворочаются, ищут телефон, сидят на краю, свесив голову. Этот встал одним слитным движением, как поднимается вода в сообщающихся сосудах: только что лежал — и вот стоит. Ни секунды между. Движения механические, экономные, без единого лишнего жеста — я уже видел эту пластику. У человека в шляпе, в «Ночной сове». У Ланге. Так двигаются те, кого пересобирали. Глаза открыты и пусты.
Лунатизм? Нет. Слишком целенаправленно. И до боли знакомо.
На записи я одеваюсь **— в темноте, безошибочно, застёгивая пуговицы вслепую и попадая с первого раза, — ** беру ключи и выхожу. Камера над дверью фиксирует время: 23:51.
А потом — то, ради чего я пересматривал этот кусок шесть раз.
23:51:07. Фигура в дверях оборачивается. Смотрит прямо в объектив — в камеру, спрятанную за карнизом, которую невозможно увидеть, не зная, где искать. Смотрит четыре секунды. И поднимает руку к виску — короткий, почти военный жест. Салют.
Он знал про камеры. Разумеется, знал: их ставили эти же руки. Он не прятался от меня. Он мне позировал.
Здравствуй, Джек. Спасибо, что не притворяешься.
Следующий кадр — 04:32. Я возвращаюсь. Рубашка порвана у ворота, костяшки разбиты заново, поверх старых ссадин. В руках — женская сумочка.
Чья сумочка, Джек? Что ты натворил?
Я поставил запись на паузу и подошёл к шкафу. Сумочка была спрятана под запасным одеялом. Он даже не потрудился спрятать её как следует — или, наоборот, потрудился спрятать ровно настолько, чтобы я нашёл. Кожаная, дорогая. Пахла старой кожей и — слабо, выветренно — ванилью. Внутри — помада, ключи, бумажник.
Водительские права. Фотография.
Сара Линч.
Под рёбрами стянуло узлом — туго, до тошноты.
Нет. Нет. Только не она.
Я заставил механизм в голове работать сквозь панику — он единственный из нас двоих умел работать сквозь что угодно. Права просрочены восемь месяцев назад. Фото старое: волосы длиннее, лицо круглее, глаза без нынешней сухой тени. Помада — тон, которого я на ней не видел. Ключи — со брелоком-совой, стёршимся добела. Это была сумочка Сары — но Сары прошлогодней. Довещной. Досестринской. Женщины, которой больше не существовало.
Откуда у тебя её прошлое, Джек?
Я схватил телефон. Набрал её номер. Гудки казались вечностью.
«Абонент временно недоступен...»
Ещё раз. «Недоступен». Ещё. Я писал ей на ходу, уже в дверях, уже на лестнице: «Сара, позвоните мне. Срочно». Доставлено — одна галочка. Телефон мёртв.
Выбежал из номера. У стойки не было Милано — впервые за все ночи. Телевизор работал в пустоту, чётки лежали на журнале аккуратным кольцом, как оставляют вещи люди, которые выходят на минуту. Или которых выводят.
Гроза встала над городом в полный рост. Молнии били уже не за рекой — над крышами, белым бесшумным светом, и на долю секунды каждая превращала улицу в негатив: чёрные окна, белый асфальт, белые стены дождя. Я бежал через этот стробоскоп — четыре квартала, два перекрёстка, один двор, — и город подсовывал мне себя вспышками, покадрово, как та запись: пустая остановка. Перевёрнутый зонт в урне, рёбрами вверх. Собака под козырьком аптеки, поднявшая голову мне вслед. Витрина, в которой моё отражение бежало на полшага позади меня — я не стал проверять, догонит ли.
На бегу механизм в голове делал своё — считал. «Хочу рассказать про сестру» — 17:51. Кафе закрывается в десять, но закрыто уже в восемь. Окно — два часа с небольшим. За два часа человека не увозят далеко. За два часа человека прячут рядом. Гроза началась в шесть — свидетелей на улицах ноль. Кто бы ни планировал этот вечер, он умел читать прогноз погоды. Или заказывал его.
И под всем этим, ниже логики, глуше грозы, билось одно, простое, на два такта, в ритм шагов: только не она. Только не она.
Дождь хлестал по лицу, смешиваясь с чем-то солёным. Слёзы? Я не плакал с похорон отца.
«Ночная сова» была закрыта. В восемь вечера. Табличку «Открыто» никто не перевернул — она так и висела, обещая тепло, кофе и ложь. Тёмные окна отражали уличные фонари. Я забарабанил в дверь.
— Сара! Сара, откройте!
Тишина. Сова на витраже смотрела сквозь меня жёлтым стеклянным глазом, и впервые я понял, на кого она похожа. На Дюрана.
Я обошёл здание. Чёрный ход был приоткрыт. Приоткрыт — не взломан: язычок замка аккуратно заклеен полоской изоленты. Изнутри. Заранее. Кто-то готовил этот вход задолго до этого вечера — или готовил его как выход.
Осторожно. Если это ловушка...
Это ловушка. Я знал, что это ловушка, — знал профессионально, всеми учебниками: тёмное помещение, единственный подготовленный вход, исчезнувшая женщина как наживка. И вошёл. Потому что ловушка работает не тогда, когда жертва глупа. Ловушка работает, когда приманка дороже риска.
Внутри темно. Запах кофе и выпечки. Нормальный запах. Слишком нормальный. И под ним, на самом дне, — спирт и хлоргексидин. Антисептик. Здесь был кто-то из белого мира.
— Сара?
Шаги за спиной. Я начал разворот — правильно начал, с уходом с линии, — но тот, кто бил, знал, что я начну правильно. Удар в голову. Темнота.
...
Темнота была не пустой. В ней пищало — тонко, ровно, раз в секунду, — и чья-то рука держала мою, тепло и крепко, и женский голос, растянутый, как на медленной плёнке, говорил из белизны: «...реагирует на голос... сожмите его руку ещё раз...» Я сжал. Я готов был сжимать эту руку вечно.
А потом темнота кончилась, и началась боль.
Очнулся связанным. Подвал. Сырость. Единственная лампочка раскачивалась под потолком — мерно, туда и обратно, и тени стеллажей качались вместе с ней. Маятник. Он не поленился толкнуть лампу перед тем, как я открою глаза. Сценография.
Анализируй. Затылок цел — бил профессионал, дозированно. Верёвки — плетёный шнур, узлы морские, констриктор: чем больше дёргаешься, тем туже. Стул железный, ножки в пол не прикручены. Кто-то с подготовкой. И с эстетикой.
Я повернул голову, насколько позволял шнур, и позволил лампе-маятнику показать мне комнату — по дуге, порциями, как показывает прожектор. Это был не склад. Вдоль стен — стеллажи с картотечными ящиками, латунные рамки, от руки: «А—Г», «Д—К»... Архив. В углу — кресло, не чета моему стулу: медицинское, с подголовником и кожаными ремнями, потёртыми до глянца. Ремнями пользовались годами. Рядом — тумба со старым катушечным магнитофоном; катушки стояли на полке строем, подписанные той же рукой: «С-9, сеанс 4», «С-17, сеансы 1–3», «С-31...»
«С» — субъект. Он записывал сеансы на плёнку — не в цифру, которую можно взломать, а в старую добрую магнитную ленту, которую можно только найти. Десятки катушек. Годы голосов. Где-то на этих полках, возможно, стоял и голос моего отца.
А над «Ночной совой» всё это время пили кофе, смеялись и жаловались на дождь. Кафе было не прикрытием. Кафе было приёмным покоем: тёплое место, куда стекаются одинокие и разбитые, где милая девушка за стойкой читает лица... Меня передёрнуло от следующей мысли, и я задушил её до того, как она оформилась. Нет. Только не она. Она — не знала. Её саму сюда привели — как приводят всех: за руку, по-доброму, через горе.
— Очнулся, — голос Дюрана. — Отлично.
Он вышел из тени. Твид сменился на тёмный рабочий халат — хирургическое каре, и эта смена костюма сказала о вечере больше, чем всё остальное. В руках папка.
— Знаешь, Асти, ты превзошёл все ожидания. Идеальный кандидат.
— Где Сара?
— В безопасности. Пока ты сотрудничаешь.
Блеф? Нет. Зрачки ровные, дыхание ровное. Он говорит правду. Она жива. Пока — жива: он сказал «пока» с удовольствием дегустатора.
— Чего вы хотите?
Дюран открыл папку. Моё детское фото. Рядом — фото отца. Молодого, чужого: галстук, лаборатория за спиной, и рядом — второй человек, вполоборота, с бородой ещё тёмной. Они стояли плечом к плечу, как стоят соавторы.
— Твой отец был моим первым соратником. Блестящий психолог. Но слишком... этичный. Отказался продолжать исследования.
Отец знал Дюрана? Работал с ним. Плечом к плечу.
— Проект «Янус» начался тридцать лет назад. Цель — создание идеального агента. Человека, способного убивать без угрызений совести, потому что он не помнит об этом.
— Зачем?
— Правительства, корпорации, частные клиенты — все хотят чистой работы. Без следов. Без свидетелей. Без исполнителя, который может заговорить. Идеальный убийца, Асти, — это не тот, кого нельзя поймать. Это тот, кого можно поймать, допросить с пристрастием, посадить на детектор — и он пройдёт всё, потому что искренне невиновен. Его совесть чиста. Грязна только его тень.
— И кто платит за чистоту, доктор? Вы не похожи на человека, тридцать лет работающего из любви к науке.
— Из любви к науке работал твой отец. Видишь, чем кончилось. — Дюран прошёлся вдоль стеллажей, ведя пальцем по латунным рамкам, как по клавишам. — У проекта есть... попечители. Люди практического склада. Я даю им продукт, они дают мне свободу рук и глухоту правосудия. Честный обмен. Не советую интересоваться ими, Асти: я, при всех разногласиях, учёный. Я вкладывал в тебя годы, и мне жаль ломать инструмент. Им — нет. Для них ты строка в смете.
Попечители. Множественное число. Дюран мёртвым грузом висел в центре паутины — но паутину плели не только его руки. Я запомнил слово, как запоминают номер уходящей машины.
Логично. Чудовищно, но логично.
— Твой отец открыл способ стабилизировать диссоциацию — превращать стихийные фуги в управляемые. Хотел лечить: собирать разбитых людей обратно. А я увидел... другое применение. Мы поспорили. Он уничтожил архив и сбежал в свою деревню — растить капусту и сына. Наивный Гидеон. Он думал, что если сжечь бумагу, сгорит идея.
Дюран достал старую тетрадь. Почерк отца. Я узнал его через комнату — убористый, с сильным левым наклоном. Тот самый наклон, которым были надписаны триггеры в картах тридцати семи мертвецов. Пометки в досье делала не рука Дюрана. Рука отца. Или рука, выученная под его руку.
— Он не знал, что я сохранил копии. И продолжил работу. А потом появился ты — идеальный объект. Наследственная предрасположенность плюс детская травма.
— Какая травма?
Дюран улыбнулся. Мягко. Отечески. Так улыбаются, поднося спичку.
— Ты правда не помнишь? Пожар, в котором погибла твоя мать. Ты был там. Видел всё.
Вспышка.
Не воспоминание — прорыв плотины: жар на левой щеке, ночная рубашка липнет к спине, перила лестницы обжигают ладонь. Мама наверху, в кабинете отца, она кричит не «помогите» — она кричит «как ты мог», и я не понимаю, кому, вокруг никого, только гудит пламя в стенах, как поезд. Она прижимает к груди папку, картонную папку с тесёмками, бумага уже занялась по углам, и она сбивает огонь ладонью, снова и снова, и не уходит, хотя потолок над ней уже дышит. «Документы! — кричит она вниз, мне, сквозь дым. — Асти, беги, маленький, беги!» Я не бегу. Я стою на двадцать третьей ступеньке, на седьмой снизу, она скрипит подо мной, и я смотрю, как за маминой спиной, в окне кабинета, стоит человек. Снаружи, на приставной лестнице, спокойный, как фотограф. Борода. Отблеск на стёклах очков. Он смотрит на огонь с выражением, которому я, двенадцатилетний, не знаю имени.
Теперь знаю. Удовлетворение исследователя. Эксперимент шёл по плану.
Мама пыталась спасти документы отца. Узнала правду о его работе. Хотела увезти нас, предать огласке — что-то, чего Дюран не мог позволить. И Дюран поджёг дом.
— Вы убили её, — прошептал я.
— Необходимая жертва. Двойной результат: архив Гидеона сгорел, а его сын получил травму нужной глубины. Я умею быть экономным. Как и твой отец потом. Автокатастрофа — такой удобный способ. Он ведь начал копать, твой отец. Год назад. Нашёл моих... выпускников. Даже вышел на девятого.
— Кстати о девятом, — сказал я. Голос шёл ровно, и я не знал, чей это голос. — Он передавал привет. Просил спросить: как спится, доктор?
Впервые за вечер лицо Дюрана сделало то, чего не делало никогда: дрогнуло. Мелко, на долю секунды — жевательная мышца, крыло носа, — и застыло снова. Но я увидел. Под всеми масками этого человека жил один страх, и у страха был номер.
— Ланге, — сказал он тихо, и имя прозвучало как диагноз. — Значит, старый призрак ещё ходит. Что ж. Тем более пора заканчивать.
— Сумочка, — сказал я. — Прошлогодняя сумочка Сары. Ваша работа?
— Реквизит, — Дюран отмахнулся, довольный вопросом, как учитель — смышлёным учеником. — Скорбящие люди, Асти, несут своему терапевту ключи от всей своей жизни. А терапевтов в этом городе готовил я. Нужно было, чтобы ты нашёл её вещь, испугался и прибежал. Ты нашёл. Испугался. Прибежал. Три из трёх — ты очень удобный человек, когда любишь.
Ярость затопила сознание. Красная пелена. Лампочка качнулась — и я перестал быть.
Рывок.
Не помню, как освободился. Потом, восстанавливая, я найду на запястьях следы — не ссадины от рывков, а аккуратные потёртости с внутренней стороны: кто-то, кто был мной, ещё при связывании развернул кисти под правильным углом, оставив люфт, о котором констриктор не знал. Джек начал спасать нас за час до того, как понадобилось спасение. Помню только руки на горле Дюрана. Его выпученные глаза. Очки, съехавшие на бороду.
— Где... Сара? — прорычал я.
— Верхний... этаж... комната... с зеркалами...
Я отшвырнул его — он врезался в стеллаж, поехали и посыпались коробки — и побежал наверх. Лестница из подвала, кухня, ещё лестница — я только теперь понял, что подвал был под самим кафе: «Ночная сова» стояла на его лаборатории, как дом на муравейнике. Коридор. Двери. Последняя — массивная, дубовая.
Выбил с ноги.
Комната была восьмиугольной. Зеркала на каждой стене — в полный рост, безрамные, и восемь комнат распахнулись из одной, и в каждой стоял я, и не все из нас двигались одинаково. В центре — кресло. В нём...
— Сара!
Она была без сознания. Голова опущена, браслеты срезаны — запястья в пластиковых стяжках, голые, со старыми белыми шрамами, беззащитно открытыми свету. Пульс есть. Дыхание ровное.
Зрачки узкие, реакция вялая. Седация. Не яд. Дюран не солгал — она жива.
— Не так быстро, — голос за спиной.
Дюран стоял в дверях. В руке пистолет. Ствол не дрожал. Дыхание после подвала он восстановил за какие-то полминуты — и это сказало о нём последнее, чего я не знал: он умел то же, что я. Дышать через счёт.
— Знаешь, что самое забавное? Ты так и не понял главного.
— Чего?
— Джек не защищает тебя. Он выполняет мои приказы. Все смерти — его рук дело. По моей команде. Чен. Уиткрофт. И та, месяц назад, в лесопарке, — тоже он. Твой ангел-хранитель, Асти, — мой почтовый голубь. Всегда был.
Ложь. Должна быть ложь. Но глина на ботинках. Ссадина-полумесяц. «Молодец. Жертва № 39». Ложь, сшитая из моих собственных улик, — самая прочная из лжей.
— Но теперь ты знаешь правду. А значит, бесполезен. Жаль. Ты был лучшим.
Он поднял пистолет.
Сердце пропустило удар — один, первый и единственный за всю эту историю, я разрешил ему.
Зеркало за моей спиной треснуло. Звон стекла — тонкий, высокий, рассыпчатый, — расколол комнату, и восемь моих отражений вздрогнули. Семь — как я. В восьмом стоял я — но не я. Джек смотрел из зазеркалья.
Время замедлилось. Пылинки повисли в свете. Палец Дюрана шёл к спуску — медленно, как во сне, как сквозь воду.
Выстрел.
Но не в меня. Джек — отражение — протянул руку сквозь зеркало и отвёл дуло.
Пуля ушла в потолок. Посыпалась извёстка — белая, медленная, как снег в стеклянном шаре.
Я не помню, что было дальше. Темнота между двумя ударами пульса — короче любого моего провала и глубже всех. Помню только, как очнулся рядом с телом Дюрана. Шея свёрнута. Профессионально. Очки лежали в метре, целые, и в стёклах отражалась качающаяся люстра.
Спасибо, Джек.
В разбитом зеркале — трещины разбегались от центра паутиной — больше не было восьмого. Только семь одинаковых меня, и все семеро выглядели так, будто их только что вытащили из воды.
Сара зашевелилась.
— Асти?
— Я здесь. Всё кончено.
Или только начинается?
— Что произошло? — Сара пыталась сесть. Я перерезал стяжки ножом Джека — он наконец пригодился, его собственный нож, для этого, — и растёр её запястья.
— Долгая история. Потом расскажу.
Если смогу. Если сам пойму.
— Он сказал... — Сара говорила медленно, сквозь седативную вату, и держалась за мой рукав обеими руками. — Я закрывала кассу, а он вошёл через кухню и сказал: «Сара, детка, твой доктор просил меня заехать». Я знала его голос, Асти. Он звонил мне — раньше, до всего. Напоминал о приёмах. Я думала, он администратор клиники...
— Тише. Не сейчас.
— «Вещь», про которую я вам писала... — её пальцы сжались на рукаве. — Это карточка. Регистрационная, из клиники. Я нашла её в коробках Эммы, когда наконец разобрала вещи. Моя сестра лечилась там же, где я. У того же... — она не договорила и посмотрела на тело в халате, и я увидел, как знание собирается в её глазах по каплям, тяжёлое, как ртуть.
Эмма. Она произнесла имя сестры — впервые при мне, — и последний узел затянулся беззвучно. Эмма. Уиткрофт. Рыжая, в сером кардигане, у окна аудитории. Я держал за плечи женщину, чью семью выкашивал проект «Янус», — и не сказал ей ни этого, ни того, что её мёртвая сестра третий день разговаривает со мной. Есть правды, которые нельзя вручать ночью, в комнате с разбитыми зеркалами. Для них нужен дневной свет. И доказательства.
Сирены приближались. Кто-то вызвал полицию. Я знал, кто. Человек, которого не было на месте этой ночью впервые за все ночи. Человек с чётками. Присматривающий.
Я помог Саре встать. Её рука в моей была ледяной и живой — и держалась крепко, тепло, отчаянно знакомо. Где-то я уже знал эту хватку. Не мог вспомнить где.
— Асти, — она посмотрела на тело Дюрана. — Это ты?..
— Нет. И да. Сложно объяснить.
Она кивнула. Не отпустила мою руку.
— Я верю тебе.
Три слова. Простые. Но они значили всё.
Полиция ворвалась в комнату. Рейнс первым. Увидел сцену — восемь зеркал, семь трещин, тело в халате, нас двоих — и опустил пистолет.
— Мать твою, Киннер. Что здесь произошло?
Я посмотрел на разбитые зеркала. На тело Дюрана. На папку с документами, на тетрадь с левым наклоном, вылетевшую из его руки на пороге.
— Правда, детектив. Наконец-то правда.
Дождь за окном прекратился. Первые лучи солнца пробивались сквозь тучи. Восьмиугольную комнату залило розовым, и семь моих отражений стояли в этом свете неподвижно, как почётный караул.
Новый день. Новая жизнь.
Но внутри я знал — это только начало.
Джек спит. Но не исчез.
И однажды он проснётся снова.
Глава 6. КУКЛОВОД
Полицейский участок пах старым кофе и человеческим отчаянием. И — свежо, остро, поверх всего — антисептиком: перед допросом меня продержали двадцать минут в медпункте. Врач, пожилая женщина с руками пианистки, светила мне в глаза фонариком и диктовала практикантке: «Зрачковый рефлекс в норме... реакция содружественная... сотрясения нет». Я слушал её голос с закрытыми глазами, и в какой-то момент мне пришлось вцепиться в край кушетки — таким знакомым он был, этот голос. Не тембром. Жанром. Голос из-за стены мотеля. Голос из белого сна. Голос, который где-то, когда-то уже диктовал обо мне кому-то через мою темноту.
— Головные боли? Провалы? — спросила она, убирая фонарик.
— Нет, — сказал я. Третья профессиональная ложь за сутки. Я начинал сбиваться со счёта.
Флуоресцентные лампы допросной гудели, как рой больных пчёл, отбрасывая мертвенный свет на зелёные стены. Одна, над дверью, была при смерти и попискивала на излёте каждого цикла — тонко, ритмично. Я сел так, чтобы её не слышать. Услышал через минуту снова: слух сам находил этот ритм, как язык — больной зуб. Я сидел в комнате для допросов, изучая своё отражение в зеркале наблюдения.
Зеркало Гезелла. Кто-то смотрит. Анализирует. Как я анализирую других. Забавно: впервые за неделю я точно знал, что за зеркалом кто-то есть, — и впервые меня это успокаивало.
На столе лежали вещественные доказательства: фотографии места преступления, нож Джека в пронумерованном пакете, записи с камер наблюдения. И папка с досье — мой козырь.
Рейнс сидел напротив, прожигая меня взглядом. Рядом — стенографистка с лицом, похожим на высохшее яблоко. На бейдже — «М. Ковач». Она разложила своё хозяйство идеально ровно: блокнот параллельно краю, два карандаша остриями в одну сторону. Люди с таким порядком на столе обычно держат порядок и в голове. Тем страннее были её руки: правая записывала, а левая жила отдельно — теребила пуговицу манжеты, по кругу, по кругу.
— Значит, доктор Дюран управлял вами, как марионеткой? — скептицизм в его голосе можно было резать ножом.
— Не мной. Моей второй личностью.
Неверие в глазах. Сжатые губы. Он думает — я строю фундамент под невменяемость.
— Удобная версия, мистер Киннер. Особенно учитывая, что Дюран мёртв и не может её опровергнуть.
— Тогда начнём с того, что может, — я подвинул к нему папку. — Опровергнуть или подтвердить. Тридцать семь эпизодов за пятнадцать лет. Даты, имена, заключения ваших же коллег. Восемь самоубийств, одиннадцать несчастных случаев, шесть передозировок, двенадцать нераскрытых. Ни одной естественной смерти. Все — пациенты одного врача.
Рейнс взял первый лист. Пробежал глазами. Нахмурился. Взял второй. Третий. Монета появилась в его пальцах сама собой и пошла по костяшкам — быстрее обычного.
Зрачки расширились. Дыхание участилось. Он не удивлён — он узнаёт. Часть этих дел прошла через его отдел, и он помнит, как их закрывали. Через его голову закрывали.
— Откуда это у вас?
— От человека, который собирал это дольше, чем вы служите. Он найдёт вас сам, если сочтёт нужным. Дюран коллекционировал свои результаты. Типичное поведение нарцисса с комплексом бога.
Карандаш стенографистки остановился.
Я не смотрел на неё прямо — я смотрел на Рейнса, а её держал периферией, как учат держать второго противника. Карандаш замер на слове «коллекционировал». Пуговица под левой рукой пошла по кругу вдвое быстрее. Капля пота вышла на висок и остановилась, не решаясь катиться.
— Продолжим, — сказал я Рейнсу, не меняя тона, и перевернул страницу папки. — Вот, например, дело четырнадцатилетней давности. Эмили Чен, художница. Официально — суицид. В деле не хватает трёх страниц: протокола осмотра и двух свидетельских показаний. Изъяты аккуратно, с перешивкой. Изнутри изъяты, детектив. Тот, кто это делал, знал вашу канцелярию, ваши описи и ваш архив.
Я положил лист на стол — разворотом к Рейнсу и, так уж вышло, к стенографистке.
Звук был негромкий: деревянный щелчок. Карандаш в её пальцах сломался пополам.
Рейнс повернулся к женщине. Та побледнела, как мел.
— Марта? Что происходит?
Она смотрела не на него. На меня. И в её глазах — блёклых, старательных, глазах человека, который тридцать лет приходил на работу первым, — не было ни вины, ни страха разоблачения. Там было хуже. Там была пустота узнавания, как у солдата, услышавшего сигнал, которого он ждал и надеялся не дождаться.
— Простите, — сказала она ровным, бесцветным голосом. Не нам. В пространство. — Я должна выйти.
Она вскочила, опрокинув стул.
— Марта, сядь! — Рейнс поднялся.
— Детектив, — я тоже встал, и внутри у меня уже выло, потому что я видел эту пластику час назад на собственной записи: слитное движение без «между», пустые глаза, экономный шаг. — Детектив, не пускайте её к оружию. Она не убегает. Она выполняет...
Слишком поздно. Марта выбежала из комнаты. Грохот. Крики. Выстрел.
Мы бросились в коридор. Марта лежала на полу, у стенда с грамотами, и пожилая врач из медпункта уже бежала к ней, на ходу срывая перчатки из кармана, из виска текла кровь. В руке — пистолет дежурного, выхваченный из кобуры одним движением, на которое у стенографистки предпенсионного возраста не могло быть ни навыка, ни скорости.
Не самоубийство от страха. Протокол. Дюран мёртв вторые сутки, а его команды живут в людях, как мины в земле после войны. «Провал — ликвидация носителя». Она не выбирала. Ей не оставили, чем выбирать.
— Чёрт, — Рейнс опустил оружие. Лицо у него стало старым — разом, на десять лет. — Она двадцать шесть лет работала в участке. Я ей дочку из роддома забирать помогал.
— И все эти годы кто-то имел доступ ко всему, что печаталось в этой комнате, — сказал я тихо. — Проверьте её финансы — вероятно, найдёте немного: таких держат не деньгами. Проверьте её медицинскую историю. Я почти уверен: лет двадцать пять назад — тяжёлая травма и курс у «специалиста по реабилитации». Это почерк. Он не вербовал людей, детектив. Он их прошивал.
Он посмотрел на меня по-новому. Не с уважением. С ужасом человека, которому показали, что пол, по которому он ходил двадцать лет, — стеклянный.
— Как вы это делаете?
— Читаю людей. Это дар. И проклятие.
Дальше был час процедур, из которого меня вытащило неожиданное: Рейнс сам закрыл протокол.
— Самооборона, — сказал он устало, глядя не на меня, а в стену. — Связанный человек, следы борьбы, седированная заложница, показания мисс Линч. Плюс вот это, — он хлопнул ладонью по папке. — Прокурор подпишет. Пока — подпишет. — Монета остановилась на костяшке и легла в кулак. — А теперь слушайте меня внимательно, Киннер. Утром мои люди спустились в тот подвал с ордером и понятыми. Картотека — на месте. Кресло с ремнями — на месте. А стеллаж с катушками — пустой. Сорок гнёзд, и в каждом пыль лежит кольцом. Их вынесли между четырьмя утра и девятью. Пока подвал стоял под моей лентой и моим постовым.
— И постовой никого не видел.
— Постовой, — Рейнс произнёс это слово, как выплюнул, — уверен, что никого не было. Искренне уверен. Готов на полиграф. — Он посмотрел на меня в упор. — Я двадцать лет считал, что у меня в городе завёлся псих. А у меня в городе, оказывается, работала фабрика. И фабрика, судя по катушкам, пережила директора. Поэтому вопрос, доктор: кто наследник?
— Это я и собираюсь выяснить.
— Не в моём городе... — начал он по инерции, и сам себя оборвал. Помолчал. Сунул монету в карман. — Ладно. Ваша светлая голова против моей мёртвой стенографистки — счёт не в мою пользу. У вас есть время до вечернего рапорта. Что найдёте — несёте мне. Не в газеты, не в интернет — мне. И, Киннер... — уже в дверях, не оборачиваясь: — Если окажется, что все эти годы убивали вы, — я вас найду. Даже если вы сами об этом не узнаете.
Появились санитары. Хаос. Процедуры. Я использовал момент, чтобы выйти на воздух.
На улице меня ждала Сара. Бледная, с тёмными кругами под глазами, но живая. Без браслетов — запястья перебинтованы после стяжек, и она то и дело одёргивала рукава, пряча бинты жестом, отработанным на шрамах.
— Асти! — она бросилась ко мне.
Объятие. Тепло. Запах ванили и кофе — слабее обычного, выстиранный ночным страхом, но живой. Реальность.
— Всё хорошо, — прошептал я. — Всё кончено.
Ложь. Четвёртая. Или пятая. Ничего не кончено. Только начинается.
— Карточка, — сказала она, отстраняясь. Голос собранный: за ночь она успела сложить своё горе в рабочий порядок — я знал эту технику, я жил этой техникой. — Та, что я нашла в коробках Эммы. Регистрационная карта клиники «Аргус» на Ричмонд-стрит. Я сопоставила даты, Асти. Эмма попала туда за восемь месяцев до исчезновения — после гибели отца... после того, как папу... — она запнулась и прошла сквозь запинку, как сквозь стену. — И я попала туда же. Месяц назад. После опознания. Меня направил участковый терапевт — сказал: лучшие специалисты по утратам. Тот же кабинет, Асти. Тот же голос по телефону, напоминающий о приёмах. Они вели нас обеих. По очереди.
Мозаика сложилась с почти слышным щелчком. Эмма Уиткрофт — сестра. Роберт Уиткрофт — отец. Семья, которую проект «Янус» разбирал по одному, методично, как разбирают дом на кирпичи. Сначала отец копнул под клинику — дочь убрали и списали на суицид. Отец не остановился — убрали отца. Осталась Сара. Скорбящая, одинокая, уже в картотеке.
— Эмма была жертвой номер тридцать восемь, — сказал я. Она имела право на это число. На правду в цифрах, если уж правды в остальном пока не было.
— А папа?..
— Тридцать девять.
Сара не заплакала. Она кивнула — коротко, по-деловому, и только пальцы её вцепились в мой рукав до белизны. Есть люди, которых горе размывает. Её — прессовало в кремень.
— Но зачем? Зачем нас?..
— Ваш отец задавал вопросы. В этом городе это смертельный диагноз. Власть. Контроль. Возможность играть в бога.
Мы шли по улице. Город жил своей жизнью, равнодушный к нашим драмам. Витрины отражали наши силуэты — два потерянных человека в лабиринте из стекла и бетона. Я проверил витрины трижды. Джек не показывался. После зеркальной комнаты он ушёл на дно — выжатый, спящий или... я не знал, что «или», и это «или» скреблось под рёбрами.
— Куда теперь? — спросила Сара.
Хороший вопрос. Дюран мёртв. Но его сеть осталась. Катушки уплыли. Куратор молчал — телефон я проверял каждые полчаса, и молчание этого номера пугало больше его сообщений.
— Сначала — в его дом, — сказал я. — Ответы Дюран держал при себе. А потом — домой. В Оук-Вэлли. Там всё началось. Там началось и то, чем это можно закончить.
— Я поеду с тобой.
Решительность в голосе. Упрямый подбородок. Она не отступит.
— Это опасно.
— Плевать. Я должна знать правду о них. О сестре и об отце. И... я не хочу терять ещё и тебя.
В её глазах — страх и надежда. Зеркало моих собственных чувств.
— Хорошо. Но сначала нужно кое-что сделать.
Особняк Дюрана выглядел зловеще даже днём. Полицейские ленты развевались на ветру, как жёлтые змеи. Охраны не было — место преступления уже обработали. Час Рейнса тикал у меня в кармане вместе с его визиткой.
Я вскрыл замок (спасибо урокам отца — он учил меня этому «на случай, если однажды захлопнется важная дверь». Я двадцать лет думал, что это про двери). Внутри — запах старых книг и формалина. Африканские маски ухмылялись со стен. Одиннадцать масок. Пустой крючок на месте двенадцатой — теперь я знал, что не спрошу о ней уже никогда.
— Что мы ищем? — шёпотом спросила Сара.
— Правду. Дюран — коллекционер. Коллекционер не уничтожает главное. Он его экспонирует — для единственного зрителя. Для себя.
Кабинет обыскали до нас: ящики выдвинуты, бумаги в описи, на пыли — перчаточные разводы. Но полиция ищет то, что спрятано. А спрятанное на виду ищут иначе. Я подошёл к книжному шкафу и повёл взглядом по корешкам — не читая названия, читая износ. Сотни книг с нетронутыми, музейными корешками. И один — затёртый до замши, с трещиной у верхней кромки, за которую его цепляли пальцем сотни раз. Третья полка, седьмая книга слева — «Структура научных революций» Куна.
Отец любил эту книгу. Говорил, что она о смене парадигм. Она стояла у него в кабинете на третьей полке. Седьмой слева. Я похолодел не от совпадения — от его точности: Дюран не просто хранил трофей. Он воспроизвёл кусок отцовского кабинета у себя, полку в полку, как воспроизводят диораму. Место, где стояла эта книга, было для него святыней. Или прицелом.
За фальшивой обложкой — не тайник. Рычаг. Щёлкнуло, и секция шкафа подалась назад и вбок, открывая нишу глубиной в кладовку.
Мониторы.
Четыре старых монитора на стеллаже, и все четыре работали — вполнакала, в дежурном режиме, перемигиваясь зелёным. Первый показывал зал «Ночной совы» — пустой, с перевёрнутыми на столы стульями. Второй — подъезд жилого дома. Третий — комнату с продавленной кроватью и знакомыми обоями в вертикальную полоску.
Комнату 237. Мою комнату. Live: секундомер в углу экрана отсчитывал текущее время.
— Асти... — Сара смотрела на четвёртый монитор и очень медленно поднимала руку к губам. — Это же... это моя квартира.
Кухня с жёлтыми занавесками. Кофейная чашка на столе. Её халат на спинке стула — интимная, беззащитная изнанка жизни, выведенная на экран в логове мёртвого паука.
— Он смотрел на нас, — голос у неё был тонкий, стеклянный. — Всё это время. Как в аквариум.
— Уже нет, — я выдернул питание, и четыре зелёных мира схлопнулись в четыре точки. Ложь номер шесть: камеры остались там, в стенах наших жизней, и я не знал, один ли у них был зритель. — Найдём и снимем. Все. Обещаю.
В глубине ниши, под мониторами, — сейф. Код... Я смотрел на восемь клавиш и слышал голос Дюрана: «Я умею быть экономным». Экономные люди не выдумывают коды. Они берут значимые даты. Код — дата смерти матери. Щёлчок.
Он открылся с первой попытки, и меня замутило — не от страха. От того, что я думаю, как он. Или он думал, как я. За тридцать лет игры в моего создателя он выучил нас, Киннеров, наизусть — а может, это мы всегда были его любимой датой.
Внутри — дневники отца. Все его исследования. И ещё...
Видеокассета. Надпись рукой отца, с левым наклоном: «Для Асти. Открыть после моей смерти».
Кассета отца — в сейфе его убийцы. Дюран изъял её из нашего дома — и не уничтожил. Хранил под кодом из даты, которую сам же и создал. Коллекционер... нет. Хуже. Он ждал этого дня. Он хотел, чтобы однажды я стоял здесь, у открытого сейфа, и держал в руках голос своего отца — в доме человека, убившего всю мою семью. Это был его последний сеанс. Спланированный на случай собственной смерти.
— Нужен видеомагнитофон, — сказал я.
— У меня дома есть. Старый, но рабочий. Эммин. Она собирала плёнки... — Сара осеклась, услышав, что говорит о сестре в настоящем времени, и не стала исправлять.
Мы вышли из особняка. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в цвет остывающего железа.
В квартире Сары пахло корицей и старыми книгами. Уютно. Нормально. Я нашёл камеру за семь минут — в датчике дыма над кухонной дверью — и утопил её в стакане воды на глазах у Сары. Она смотрела, как объектив идёт ко дну, и в её лице что-то становилось на место — маленькая, злая, необходимая победа.
Она включила видеомагнитофон. Экран ожил.
Лицо отца. Постаревшее, усталое. Но глаза — те же. Умные. Добрые. Он сидел в погребе, я узнал кирпичную кладку за его плечом, и говорил тихо, поглядывая вверх, на потолок, будто там, наверху, кто-то спал.
«Асти. Если ты смотришь это, значит, я мёртв. И значит, Дюран добрался до тебя. Прости, что не смог защитить».
Голос дрогнул. Он прокашлялся.
«Проект "Янус" — моя ошибка. Я хотел собрать разбитых людей обратно. Найти способ исцелять то, что психиатрия объявила неизлечимым. Но Марсель... он увидел другое применение. Оружие. Идеальных исполнителей без совести и памяти. Я уничтожил всё, что смог. Я не смог уничтожить его память — он гений, Асти, худший из видов гения: терпеливый.»
Пауза. Отец потёр лицо ладонями.
«Ты унаследовал мой дар. И моё проклятие. Способность видеть истинную природу людей. Но в тебе есть и другое. То, что появилось после пожара. То, что я по трусости своей называл в тетрадях "симптомом". Джек».
Я вздрогнул. Сара нашла в темноте мою руку.
«Не бойся его. Джек — не враг. Я наблюдал за ним восемнадцать лет — да, сынок, я знал, я всегда знал, и молчал, и это второй мой грех после "Януса". Джек — часть тебя. Защитник. Он появился в ту ночь, чтобы вынести из огня то, что ещё можно было вынести, — тебя. И он выносил тебя из огня каждый раз с тех пор. Когда Дюран попытается тебя использовать — Джек не дастся. Он сильнее, чем думает Марсель. Он сильнее, чем думаешь ты.»
Отец наклонился к камере.
«Дневники — в погребе, в старом сейфе. Там всё: имена, протоколы, попечители — те, кто платил. И там же — то, что я успел собрать о способе всё это разрядить. Найди человека со шрамом через лицо. Девятый. Единственный, кто вырвался. Если он ещё жив — доверься ему: он ненавидит Марселя дольше, чем ты живёшь. И помни — ты не монстр. Ты мой сын. И я люблю тебя».
Экран зашипел серым.
Тишина. Только тиканье часов на стене.
— Он знал, — прошептал я. — Всё это время знал.
Сара обняла меня. Её тепло проникало сквозь броню, которую я выстраивал годами.
Дневники из сейфа Дюрана — три тетради из дюжины, остальные ждали в Оук-Вэлли — мы разложили на её кухонном столе, под жёлтыми занавесками, за которыми больше не было объектива. Сара заварила кофе — не спрашивая, привычным круговым движением, и от этой бытовой нормальности посреди катастрофы у меня свело горло.
Первая тетрадь была научной: убористый левонаклонный почерк, схемы, ссылки. Отец писал о диссоциации, как пишут о стихии — с уважением сапёра: «Фуга — не поломка. Фуга — аварийный клапан. Психика сбрасывает в отдельный контур то, что не может выдержать целиком. Задача терапии — не заварить клапан, а вернуть контуру связь с целым».
Вторая была страшной. Протоколы — те самые, «Субъект 17», «Субъект 23», — но с пометками на полях, сделанными позже, другими чернилами, дрожащей рукой: «Марсель использует мою методику наведения. Прекратить. Немедленно». «Он не прекратил». «Господи, что мы сделали».
А в третьей, на первой странице, стояло крупно, как заголовок и как завещание: «ПРОТОКОЛ УГАШЕНИЯ». И ниже: «Всякий наведённый триггер обратим. Якорь ставится через травму — снимается через её проживание в безопасном контакте. Условия: доверенное лицо, устойчивая связь, полная правда. Внимание: попытка угашения без выполнения условий закрепляет триггер необратимо».
— Что это значит? — Сара читала через моё плечо, грея ладони о чашку.
— Это значит, что меня можно расшить, — я услышал собственный голос со стороны: ровный, лекторский, и под ним, глубоко, что-то детское и недоверчивое, как надежда. — Отец не просто каталогизировал то, что сделал Дюран. Он искал обратный ход. И записал его. Условия: человек, которому я доверяю. Устойчивая связь. И полная правда.
— Полная правда, — повторила Сара. Медленно поставила чашку. Посмотрела мне в глаза — тем самым взглядом, лоб — глаза — рот, только теперь он не записывал. Он ждал. — Тогда начинай, Асти. Прямо сейчас. Что ты мне не сказал?
И я рассказал. Всё. Переулок и Лизу Чен. Чек с её кафе из чужой ночи. Глину с котлована, где умер её отец. СМС куратора: «молодец». Салют Джека в камеру. И — на самом дне, там, где кончался воздух, — девушку под каменной аркой. Рыжую, в сером кардигане. Которую не видел никто, кроме меня. Которая сказала: «Я бы никогда её не оставила».
Сара слушала, не перебивая, белея с каждой минутой, и когда я замолчал, в кухне было слышно, как остывает чайник.
— Она... — голос сел; Сара начала снова: — Она ещё что-нибудь говорила?
— Что сестра младше. Что сестра ищет. И что она знает: сёстры знают.
Сара закрыла лицо ладонями. Посидела так — недолго, секунд десять. Потом опустила руки, и глаза у неё были сухие и страшные.
— Я тебе верю, — сказала она. Второй раз за сутки — и во второй раз эти слова весили больше всей папки Ланге. — Не знаю, что это — твой Джек, её след в тебе или Бог. Но если она приходит к тебе... передай ей... — голос всё-таки сломался, на одном слове, на последнем: — Передай ей, что я её не бросала.
— Она знает, — сказал я. — Она сама так сказала.
Телефон завибрировал. Мы вздрогнули оба.
Неизвестный номер — третий по счёту, новый: «Соболезнуем утрате доктора. Проект переходит под внешнее управление. Ваш контракт остаётся в силе. Инструкции — в ближайшее время. Отдыхайте».
«Ваш контракт». Они писали не мне. Они писали Джеку — через мои глаза, в открытую, уже не прячась. Смена руководства состоялась, и новое руководство считало меня — нас — своим активом по описи.
— Что теперь? — спросила Сара, прочитав сообщение через моё плечо. Голос был ровный. Кремень.
Я посмотрел в окно. Город засыпал, зажигая огни. Где-то там — ответы. Правда. Возмездие.
— Теперь мы заканчиваем то, что начал мой отец. Едем в Оук-Вэлли — за дневниками. И вынимаем эту сеть из города. Узел за узлом. Всё до последней нити.
В зеркале напротив мелькнуло отражение. Джек стоял в тёмном стекле — впервые за сутки, осунувшийся, как и я, — и кивнул мне.
Мы были готовы.
Охота продолжалась.
Но теперь я знал, на кого охочусь.
И кто охотится вместе со мной.
Глава 7. ИНСТИНКТ ВЫЖИВАНИЯ
Из города мы выехали до рассвета — на прокатной машине, оформленной на Сару: моё имя в базах последние дни светилось, как неоновая вывеска. Четыре часа дороги на север. Город отпускал неохотно — сначала пригороды с их одинаковыми крышами, потом склады, потом поля, серые от утреннего тумана, и с каждым километром что-то во мне разжималось и сжималось одновременно: я ехал домой. Туда, где всё началось. На языке отца это называлось «вернуться к первой развилке следа».
Сара спала до заправки, свернувшись на сиденье, и во сне держалась за ремень безопасности, как за перила. Я вёл и смотрел на дорогу, на белую осевую, метрономом уходящую под колёса, и запрещал себе считать полосы. На сто тридцать седьмой сбился и сдался.
На заправке она проснулась, взяла нам кофе из автомата — гадкий, горелый, лучший кофе в моей жизни, потому что она подала его тем же жестом, что и первый американо в «Ночной сове», — и спросила, глядя на плоский рассветный горизонт:
— Расскажи про него. Про отца. Не про проект — про него самого.
И я рассказывал — двести километров подряд, сам себе удивляясь: про следы на снегу и «страх пишет разборчивее счастья», про то, как он чинил приёмники со всей деревни и не брал денег, про запах его табака — вишнёвого, единственная роскошь, — про то, как после пожара он ни разу не заплакал при мне и как я однажды, ночью, услышал через стену флигеля звук, которому десятилетний я не нашёл объяснения, а сорокалетний находить не хочет. Сара слушала, как умела только она — записывая, но не в блокнот, — и где-то на середине я поймал себя на том, что впервые говорю об отце в прошедшем времени без анестезии. Больно. Чисто. Как обрабатывают рану.
— Он тебя готовил, — сказала она, когда я замолчал. — Всю жизнь. Следы, замки, наблюдение, дыхание через счёт. Он же не охотником тебя растил. Он растил того, кто выживет.
— Я понял это три дня назад, — сказал я. — Тридцать лет думал, что у меня было странное детство. Оказалось — курс молодого бойца.
Оук-Вэлли встретил нас запахом прелых листьев и дождя. Старый дубовый лес шептал на ветру, как шептал все тридцать лет моей памяти, — но теперь я слышал в этом шёпоте акцент, которого не замечал мальчишкой: лес не разговаривал. Лес пересказывал. Я не был здесь с похорон отца.
— Красиво, — сказала Сара, выходя из машины и обнимая себя за плечи: после городского бетона деревенский воздух казался разреженным, как в горах. — Так тихо.
Слишком тихо. Ни птиц, ни белок. В октябре здесь должно греметь: сойки делят жёлуди, дрозды обирают рябину. Лес затаился. Лес затаивается по двум причинам: хищник или человек. Хищники сюда не вернулись. Значит...
Я осмотрел просёлок, не поворачивая головы, — по-отцовски, краем поля зрения. Колея. Наша машина прошла по подмёрзшей грязи первой за утро. Но на обочине, в сорока метрах, под орешником, грязь была примята прямоугольником — ровным, четыре на два. Машина стояла здесь ночью. Долго: земля под днищем осталась сухой. И уехала недавно — или отъехала. Недалеко.
Дом стоял на холме — обгоревший остов на фоне серого неба. Чёрные балки торчали, как сломанные рёбра. Природа отвоёвывала своё: плющ оплетал стены, мох подушками лежал на крыльце. Рядом, в тридцати шагах, — флигель, где мы с отцом дожили мои детские годы: приземистый, с заколоченными окнами, честный, как ящик. Отец так и не снёс сгоревший дом. Теперь я понимал зачем: он оставил его себе как улику. Как напоминание. Как надгробие, которое нельзя простить.
— Здесь всё случилось? — Сара взяла меня за руку.
— Да. Мне было двенадцать.
Я ждал волны — той, что накрывала меня в душе мотеля, в кресле Дюрана. Волны не было. Было хуже: тишина и точность. Я стоял перед остовом и видел всё разом, наложением, как на кальке: вот окно кабинета — пустой обугленный проём, — в котором стоял человек с приставной лестницы. Вот лестничный марш, от которого осталось шесть ступеней, — я стоял на седьмой снизу, на скрипучей. Вот здесь, под этим небом, кричала мама. Память, которую Дюран взломал в подвале, больше не пряталась. Она просто жила во мне теперь — вся, целиком, с запахом.
— Асти? — голос Сары вернул меня. — Ты в порядке?
— Да. Сначала флигель. Потом погреб.
Флигель открылся отцовским ключом — я год носил его на общей связке, не признаваясь себе зачем. Внутри пахло остановившимся временем: пыль, вишнёвый табак, выветренный до призрака, старое дерево. Ничего не тронуто. Кружка на сушилке. Очки для чтения на подоконнике, дужкой поверх сложенной газеты годичной давности. Смерть застала его между абзацами.
— Это ты? — Сара сняла с полки фотографию в самодельной рамке: мальчишка лет десяти на фоне поленницы, серьёзный, как посол, держит на вытянутых руках щуку размером с себя. — Господи. Ты и тогда смотрел так, будто протоколируешь.
— Я и протоколировал. Щука шла под номером четыре за лето.
Она засмеялась — впервые за сутки по-настоящему, — и смех в этом доме прозвучал так правильно, что у меня заломило за грудиной. Отец бы... Отец бы записал её в союзники с порога.
В его спальне, в тумбочке, под Библией, которую он не открывал, лежала последняя тетрадь наблюдений. Я узнал её по обрезу — та самая, из кабинета, с колонками дат. Последняя запись — за четыре дня до смерти: «А. держится. Город его вымоет или закалит — вмешиваться больше не имею права. Всё, что мог, — собрал внизу. Осталось верить, что кровь умнее меня». И ниже, отдельно, крупно, дважды подчёркнуто: «ЗАМОК НА ПОГРЕБЕ МЕНЯЮ. КЛЮЧ — ТАМ, ГДЕ ЩУКА № 4».
Я перевернул фотографию в руках Сары. К задней стенке рамки скотчем, пожелтевшим от года, был примотан ключ.
Новый замок вешал отец. Год назад, перед смертью, готовя схрон. А смазанным замок оставался потому... я запретил себе достраивать «потому». Внизу узнаем.
Мы обошли дом. Железная дверь погреба проржавела по краям, но замок был новый. Амбарный, тяжёлый — тот самый, из тетради. И — я провёл по нему пальцем — смазанный. Недавно смазанный: год не живёт ни одна смазка под открытым небом.
*След машины у орешника. Смазанный замок отца. Лес молчит. Отец повесил этот замок год назад. Но кто-то ухаживал за ним после. Кто-то, у кого не было ключа, — дужка без единой царапины от отмычек, — но было... что? Уважение? Терпение? Кто сторожит схрон, не вскрывая его?
— Нас либо опередили, либо ждут, — сказал я вслух, потому что Сара имела право знать арифметику.
— И мы всё равно войдём, — не спросила, констатировала она.
— Мы всё равно войдём.
Ключ щуки номер четыре повернулся мягко, как по маслу — по маслу и повернулся. Дверь открылась со скрипом. Внизу — темнота и запах сырости. И — тонко, на пределе различения, поверх сырости — ружейное масло. Свежее.
— Может, я подожду здесь? — Сара нервно оглянулась на пустой двор.
— Нет. Вместе безопаснее. Наверху ты — цель. Внизу — напарник.
Фонарик выхватывал из темноты кирпичные стены, паутину, старую мебель в белых саванах простыней. Отец накрыл всё перед смертью — так накрывают мебель люди, которые знают, что уезжают навсегда, и надеются, что кто-то однажды снимет чехлы. В углу — отцовский сейф. Массивный, шестидесятого года, на заклёпках, с латунной ручкой-штурвалом. «Сердце дома», — говорил отец. Я в детстве думал — шутка.
Код — мой день рождения. Щёлчок.
Внутри — документы, фотографии, аудиокассеты. И пистолет. Кольт «Питон», отцовский револьвер. Вычищенный, в промасленной ветоши, с полным барабаном. Запах свежего масла шёл от него — и это было невозможно: масло выдыхается за месяцы, а отец умер год назад.
Кто-то обслуживал револьвер. Здесь, в запертом погребе, под новым замком. Кто-то держал сердце дома заведённым.
— Зачем ему оружие? — спросила Сара.
— Защита. Он знал, что Дюран придёт. — Я не сказал ей про масло. Седьмая ложь — или первая забота, я перестал различать.
Я разложил документы на старом столе. Протоколы экспериментов. Имена. Даты. Методы. Почерк отца — и почерк Дюрана, вперемешку: тридцатилетняя переписка двух людей, один из которых слишком поздно понял, кому пишет.
«Субъект 17. Триггер — звук разбитого стекла. Реакция — агрессия. Уровень контроля — 78%».
«Субъект 23. Триггер — запах лаванды. Реакция — каталепсия. Уровень контроля — 92%».
«Субъект 9. Г. Ланге. Триггер — утрачен (самоугашение?). Контроль — 0%. Статус: ликвидировать». И поверх машинописной строки — отцовской рукой, недавними чернилами: «Жив. Вышел на связь 11 марта. Готов свидетельствовать. Встреча — 14 марта». Ниже — ничего. Отец погиб шестнадцатого.
Вот и цена встречи с девятым. Двое суток от рукопожатия до «автокатастрофы».
— Боже, — Сара читала через моё плечо. — Он программировал людей, как компьютеры.
— Хуже. Компьютер можно выключить. А это работает, пока бьётся сердце носителя. И выключается только вместе с ним. Спроси Марту Ковач.
Внизу списка — моё имя.
«Субъект 38. Асти Киннер. Особый случай. Естественная диссоциация. Альтер-эго ("Джек") сопротивляется наведению. Требуется нестандартный подход».
Тридцать восемь. Я смотрел на цифру, и цифра смотрела на меня. Эмма Уиткрофт была жертвой номер тридцать восемь — а я субъектом номер тридцать восемь, и секунду эти числа скрежетали друг о друга, пока я не понял: реестра два. Жертв считают посмертно, по порядку могил. Субъектов — прижизненно, по порядку поступления в лабораторию. В картотеке Дюрана я всё ещё проходил по описи живых. Утешение из разряда тех, что хуже приговора.
А ниже, под машинописью, отец дописал от руки — и я узнал строку из его тетради, тот самый вопрос, обведённый до дыры: «Триггер А.К.: звуковой — звон стекла». Только теперь знак вопроса был зачёркнут. И рядом стояло: «Прости меня. Протокол угашения — единственный путь. Условия почти собраны. Осталось найти ему человека».
Найти ему человека. Отец умер, подбирая мне того, с кем я смогу прожить правду до конца. Я поднял глаза от бумаги на Сару — она хмурилась над протоколом субъекта 23, сдвинув брови, упрямая, смертельно уставшая, живая, — и не сказал ничего. Некоторые открытия нельзя произносить вслух: спугнёшь.
Скрип половицы наверху. Мы замерли.
Шаги. Четверо. Трое тяжёлых, с равным интервалом — строй, привычка ходить в связке. Четвёртый легче и медленнее — начальник, идущий как на экскурсии. Профессионалы.
Я выключил фонарик. Взял револьвер. И вложил его Саре в руки — рукоятью вперёд, стволом вниз, накрыв её пальцы своими на секунду: указательный вдоль рамки, не на спуске.
— Умеешь?
— Отец учил. По банкам, — шёпот у неё был ровный, руки — нет. — Давно.
— Банки крупнее. Взводи большим пальцем, целься в корпус. И стреляй только если войдут сюда без меня. — Я кивнул на нишу за стеллажом, глухую, с мёртвым сектором от лестницы. — Что бы ты ни услышала наверху.
— Асти...
— Наверху я — переговорщик. Безоружный переговорщик живёт дольше. — Ложь восьмая: безоружным я не был. У меня был Джек.
Дверь распахнулась. Луч света скользнул по стенам.
— Мистер Киннер, — голос сверху, незнакомый: ровный, менеджерский, из тех, что зачитывают квартальные отчёты. — Мы знаем, что вы здесь. Выходите.
Марк Стивенс. Я не знал имени — имя я узнаю позже, из его же телефона, — но я знал этот жанр: помощник, переросший хозяина. Паук умер — паутина прислала завхоза.
— У вас пять секунд. Потом мы применим силу.
Я посмотрел на Сару. Её глаза блестели в темноте. Она кивнула — один раз, коротко, по-военному, и ушла в мёртвый сектор, и револьвер в её руках больше не дрожал.
— Хорошо, — крикнул я. — Выхожу. Не стреляйте.
Поднялся по лестнице — медленно, руки на виду, ладонями вперёд: язык тела, который читают даже автоматы. Трое в чёрном. Стволы наготове. Четвёртый — в сером пальто поверх костюма, моложе, чем я ждал, с лицом выпускника бизнес-школы и глазами ломбардного оценщика. За их спинами, у орешника, стоял серый седан. Дворник по лобовому стеклу не ходил. Сегодня они не прятались.
— Разумное решение, — серый улыбнулся. Улыбка легла на лицо, как стикер на монитор. — Где девушка?
— Внизу. Без сознания. Упала с лестницы в темноте. Ей нужен врач.
Ложь девятая — но правдоподобная: я подпустил в голос ровно столько паники, сколько её было на самом деле. Лучшая ложь — правда, разлитая не в тот сосуд. Зрачки серого дрогнули — поверил. Наполовину. Половины хватало.
— Проверьте, — приказал он одному из своих.
Тот шагнул к двери погреба, перехватив автомат. Я считал секунды.
Три... два... Он на лестнице. Луч фонаря вниз. Сейчас он увидит «упавшую» — которой нет...
Грохот выстрела из-под земли — тяжёлый, револьверный, раскатившийся по холму, как гром. Крик. Боец вылетел из погреба спиной вперёд, зажимая плечо, и упал, скребя каблуками.
Секунда замешательства. Профессионалы не теряются — но профессионалы работают по плану, а в плане значилось: гражданский психолог и официантка. Я использовал эту секунду.
И вот здесь произошло то, чему я до сих пор ищу название. Я не проваливался. Свет не гас. Я видел всё — но между решением и движением исчез зазор, тот крошечный зазор сомнения, в котором живёт цивилизованный человек. Кто-то убрал его. Кто-то подставил руки под мои руки изнутри — так отец когда-то накрывал мои пальцы своими на рукояти отмычки: не вместо. Вместе.
Ближний: вес на левой ноге, ствол ведёт к погребу — не ко мне.Шаг, перехват цевья, локтем в основание челюсти — коротко, без замаха.Обмяк.Автомат уже у меня — я не помнил, как разворачивал его, — второй: разворачивается, палец в скобе —очередь по ногам, низко, три патрона.Крик, падение, ствол в сторону.
Серый выхватил пистолет. Но Сара была быстрее. Она стояла в проёме погреба, двумя руками, как учил отец — её отец, по банкам, давно, — и выстрел ударил серого в плечо, развернув его на пол-оборота.
— Тварь! — прорычал он, теряя вместе с кровью весь менеджерский лоск разом, как теряют плащ.
Я навёл автомат ему в лицо. Руки — мои и не только мои — не дрожали.
— Кто ещё в проекте? Имена. Адреса.
— Пошёл ты...
Выстрел в сантиметре от уха. Он вздрогнул. Второй раз за минуту с него слетела ещё одна маска — под менеджером и под злобой обнаружился простой, честный, животный страх.
— Следующий — в колено. Я психолог, а не гуманист. Говори.
Пот на лбу. Взгляд мечется — к седану, к лежащим, к дороге. Просчитывает, кто приедет первым: подмога или полиция. Понимает: никто. Он сломается.
— Ладно! Ладно! Список в телефоне. Код — один-девять-четыре-семь.
Я забрал телефон. Разблокировал. Контакты без имён — должности: «Логистика», «Клиника-2», «Пресса», «Судья Р.», «Финансы (Цюрих)». И заметка, закреплённая сверху: пятнадцать строк. Фамилии. Половину я знал из новостей: политики, военные, один медиамагнат.
И папка сообщений. Верхний диалог — без имени, только номер. Мой номер. «Отличная работа. Цель устранена. Жду отчёта». «Молодец. Жертва № 39 устранена. Скоро финал». Отправлено — с этого телефона. Этими наманикюренными пальцами.
— Отчёты, — сказал я тихо. — Кто писал тебе отчёты?
Серый засмеялся — сквозь боль, взахлёб, и в смехе было столько злого облегчения, что я понял: этим он ударит больнее, чем ответом.
— А ты не в курсе? — он смотрел на меня снизу, прижимая ладонь к плечу, и скалился. — Твой сосед, Киннер. Аккуратные такие отчёты, по форме: время, объект, статус. Лучший агент за всю историю проекта — жаль, доктор не дожил... — он поперхнулся смехом и договорил: — Спроси у зеркала, оно тебе покажет.
Ложь. Полуправда. Приманка. Я повторял это про себя, вяжа ему руки его же ремнём, и слова помогали плохо, потому что где-то в глубине, под всеми этажами, лежали неопровержённые улики: глина, ссадина, чек, салют в камеру. Джек, нам предстоит очень длинный разговор.
— Ещё три вопроса, — сказал я, затягивая ремень. — Быстрых. Первый: старик в мотеле. Милано. Ваш?
— Милано? — серый сморщился, вспоминая, и в гримасе мелькнуло искреннее раздражение учётчика, у которого не сходится ведомость. — Реликт. Из доисторических, доктор его держал из сентиментальности. Он не наш и не ваш, он... смотрящий. Доктор говорил — «страховка». От кого страховка, не говорил.
— Второй: кто вычистил катушки из подвала?
— Я тебе уже ответил: не я. — Он посмотрел на меня снизу, и впервые за весь разговор в его глазах не было ни расчёта, ни злобы — только усталый, честный страх наёмного работника, заглянувшего в дыру над собственной должностью. — Пойми ты: я получаю задачи по каналу и деньги по счетам. Кто на том конце канала — я не знаю и знать не хочу. Когда доктор умер, канал молчал шесть часов. А потом ожил — и первое, что пришло: «Актив 38 не трогать. Наблюдение». Не трогать, Киннер. Вопросы про Оук-Вэлли в задаче не значились — это я уже сам, для выслуги... — он скривился от боли и от собственной глупости разом.
— Третий. «Списать» — это как?
Он молчал секунды три. Потом сказал — тихо, без рисовки:
— Не знаю. Знаю только, что списанных не находят. Совсем. Даже нам не показывают.
Я стянул всех троих ремнями и проводом от их же фонаря, посадил спинами к колодцу. — Полиция приедет через час. Рейнс любит пунктуальность. Советую отрепетировать показания.
— Ты не понимаешь, — серый уже не скалился; кровь ушла из его лица вместе с куражом. — Доктор был витриной. Есть люди, для которых и он был расходником. Думаешь, катушки забрал я? Я узнал о них из сводки. Вы оба — активы, Киннер. Тебя не выпустят из проекта. Тебя можно только списать.
— Передай тем, кто спишет, — я присел на корточки, на его уровень, глаза в глаза, — что актив осознал себя. По вашей же документации это называется «неконтролируемый субъект». Почитай на досуге, что мой отец писал о таких. Впрочем... — я выпрямился, — сам увидишь.
Мы шли к машине. Начинался дождь.
— Ты в порядке? — спросил я Сару.
Она кивнула, но руки дрожали — теперь, когда стало можно, они отрабатывали всё разом.
— Я... я никогда раньше не стреляла в человека.
— Ты спасла нам жизнь.
Адреналин уходит, накатывает откат. Её сейчас нельзя оставлять одну с этим — ни на час. Ей нужно время. И свидетель её правоты.
— По банкам, значит, — сказал я, выруливая на просёлок.
— Папа ставил их на забор и говорил: «Целься в банку, попадёшь в забор — уже хорошо», — она засмеялась коротко, сквозь зубы, и смех перешёл в один-единственный всхлип, который она задавила ладонью. — Он бы... он бы сейчас...
— Он бы гордился, — сказал я. — Забор цел.
В машине я ещё раз пролистал телефон серого. Список из пятнадцати имён. Политики, бизнесмены, военные.
Верхушка айсберга. И над ней — те, кто забрал катушки. Ярус, о котором даже завхоз говорит шёпотом.
— Что теперь? — Сара смотрела на дождь за окном.
— Копии списка — Рейнсу, в три газеты и в федералов, разными каналами, сегодня же. Пусть паутину рвут те, у кого есть когти. А дневники, — я тронул сумку на заднем сиденье, — дневники останутся у нас. В них — обратный ход. Протокол угашения. То, ради чего умер отец.
— А мы?
Я посмотрел на неё. Мокрые волосы прилипли ко лбу. Глаза блестели — усталостью, слезами, жизнью.
— А мы едем обратно. Довести до конца. У протокола три условия, Сара. Доверенное лицо. Устойчивая связь. Полная правда. — Я смотрел на дорогу, потому что смотреть на неё было выше моих сил. — Два первых у меня, кажется, есть. Если ты не против побыть... условием.
Она не ответила словами. Она положила ладонь поверх моей руки на рычаге передач — и не убрала.
Дождь усилился. Дворники отбивали ритм. Белая осевая метрономом уходила под колёса. Сара уснула на середине пути — резко, как выключилась: организм добрал своё.
И в этой тишине — руль, дождь, дыхание спящей — я услышал.
Писк. Тонкий, ровный, на самой границе слышимости. Раз в секунду.
Я выключил печку. Писк остался. Приглушил дворники до медленного такта. Писк не совпал с ними. Я съехал на обочину, заглушил двигатель полностью — и в мёртвой, полной, полевой тишине, под шорох дождя по крыше, он продолжал идти: ровный, терпеливый, изнутри. Раз в секунду. Как метроном. Как капля. Как то, чему я всю неделю не позволял иметь имя.
Сара спала. Её грудь поднималась и опускалась — не в такт.
Я сидел на обочине пустого шоссе, вцепившись в руль, и слушал, как где-то — во мне? подо мной? над мной? — размеренно и бесконечно пищит прибор, которого нет.
Потом звук ушёл. Не стих — ушёл, как уходит поезд.
Я завёл двигатель и вырулил на трассу.
До города оставалось двести километров.
До правды — я ещё не знал, что меньше.
Глава 8. ПРОБУЖДЕНИЕ
Белый потолок.
Не серый потолок мотеля с разводами, не дубовые балки флигеля — белый, ровный, бесшовный, залитый мягким светом без источника. Я знал этот свет. Я щурился на него в аудитории, в магазине электроники, в аптечной витрине — всю неделю он подкарауливал меня по краям мира, а теперь мир из него состоял.
Монотонный писк кардиомонитора.
Раз в секунду.
Капля из крана. Светофор для незрячих. Вывеска «Последний приют» с умирающей буквой «Ю». Тестер камеры. Лампа в допросной. Писк на пустом ночном шоссе, который слышал только я.
Всю неделю он звал меня домой. Я просто не знал адреса.
Запах антисептика. Спирт, хлоргексидин, сладковатая нота — призрак из ванной комнаты 237, из плаща Ланге, из подвала под кафе. Запах ниоткуда обрёл своё «откуда»: он шёл отовсюду, потому что я лежал внутри него.
Где я?
Попытался пошевелиться. Тело не слушалось. Не как в связывающих снах — глуше, тяжелее: тело лежало на мне, как чужое пальто. Во рту — пластиковая трубка. В вене — капельница. Прозрачная магистраль уходила вверх, к пакету, и капли шли по ней — размеренно, с оптическим щелчком. Я досчитал до одиннадцати, прежде чем понял, что считаю.
Больница. Но как? Мы же только что были в Оук-Вэлли... дорога, дождь, писк на обочине...
— Доктор! Он очнулся! — женский голос. Взволнованный. Знакомый. До боли, до судороги знакомый — и я не мог вспомнить, откуда, и от этого незнания было страшнее, чем от трубки в горле.
Топот ног. Склонившиеся лица. Белые халаты. Стетоскоп холодит грудь.
— Мистер Киннер? Вы меня слышите? Моргните, если да.
Моргнул.
— Отлично. Я доктор Мёрфи. Вы в больнице Святой Марии. Помните, что случилось?
Дюран. Проект «Янус». Погреб. Стивенс. Перестрелка...
Покачал головой. Или попытался.
— Вас сбила машина, — сказал доктор. — Три недели назад. Вы были в коме.
Что?
Слово упало в меня и пошло ко дну, не взорвавшись. Три недели. Я прожил шесть дней. Кто-то из нас ошибался в арифметике на пятнадцать суток — и у него был кардиомонитор, а у меня только память.
За спиной врача появилось лицо. Сара! Живая, невредимая. Но... другая. Деловой костюм. Волосы собраны в строгий пучок. Ни одного браслета на запястьях — и запястья чистые, гладкие, без белых полосок. Я искал шрамы, как ищут родинку на фотографии двойника, и не находил.
— Асти, — она взяла меня за руку. — Слава богу, ты очнулся.
Хватка. Тёплая, крепкая, отчаянная — я знал эту хватку. Она вытаскивала меня из белого сна в мотеле. Она держала меня в темноте между ударом по голове и подвалом. «Сожмите его руку ещё раз». Я сжал — тогда, из черноты. Я сжал — сейчас.
Она сидела здесь. Все три недели этот человек сидел здесь и держал меня за руку, и моя темнота записывала её тепло, и выдавала мне его по частям — как умела, во что умела, в кого умела.
Её голос. Но интонации другие. Формальные. Дистанция трёх недель знакомства — не шести дней близости.
— Мисс Линч была с вами в машине, — пояснил доктор. — К счастью, она отделалась ушибами.
— Мы ехали на собеседование, — добавила Сара. — В колледж Святого Михаила. Ты подал документы на должность преподавателя, помнишь?
Собеседование. Я поперхнулся бы, если бы горло было моим. Всю неделю — всю кому — меня царапало одно и то же: я не помнил собеседования. Ни вопросов, ни ответов. Работа в моём сне просто была — потому что наяву её ещё не было. Сон честно не смог нарисовать то, чего не видел. Сны вообще честнее, чем о них принято думать. Они лгут только материалом. Не швами.
Воспоминания нахлынули обрывками. Дорога. Дождь. Ослепительный свет фар. Удар. И за секунду до удара — лобовое стекло взрывается внутрь, и звон — тонкий, высокий, рассыпчатый — становится последним звуком старого мира.
Звон стекла. Вот откуда ты, триггер. Не из протоколов Дюрана. Из лобового стекла. Мой сон взял самый страшный звук моей жизни и сделал его ключом от всех своих дверей.
Лицо водителя. Седые волосы. Борода. Отблеск на стёклах очков.
— Кто... кто был за рулём? — прохрипел я, когда трубку наконец убрали, и собственный голос показался мне чужим инструментом, расстроенным за три недели простоя.
— Какой-то бизнесмен, — Сара пожала плечами. — Марсель что-то там. Он в соседней палате. Тоже тяжело пострадал.
Пол качнулся — насколько может качнуться пол под лежачим.
Марсель. Это он сбил нас. Но тогда... всё остальное...
— Оук-Вэлли, — прошептал я. — Пожар. Мои родители...
Сара нахмурилась:
— Асти, твои родители живы. Они прилетают из Флориды завтра. А в Оук-Вэлли сгорел только старый сарай. Лет десять назад. Ты сам рассказывал — в интервью. Как вы с отцом его тушили и как он потом год ворчал на проводку.
Нет. Это невозможно. Я помню запах гари. Крики матери. Жар на левой щеке. Седьмую ступеньку, скрипящую под ногой.
Я помню то, чего не было. С точностью до ступеньки. Доктор Мёрфи потом объяснит мне, как это называется. У всего, что со мной случилось, теперь будут называния — короткие, латинские, успокоительные. Проблема в том, что у того, что я чувствовал, названий не будет.
— Джек, — сказал я. — Где Джек?
— Кто такой Джек? — Сара обменялась взглядами с доктором.
— Моя вторая личность. Альтер-эго. Он...
— Мистер Киннер, — доктор положил руку мне на плечо. — У вас нет диссоциативного расстройства. Мы провели полное обследование. Это были образы, порождённые травмой мозга.
Дни в палате № 23 — я увидел табличку на третьи сутки, когда меня впервые вывезли в коридор, и долго, неприлично долго смеялся, пугая санитарку: двадцать три, ну конечно, куда же без тебя, — дни складывались в процедуры, анализы, разговоры.
Родители прилетели на четвёртый.
Я услышал их раньше, чем увидел: голос отца в коридоре — «да знаю я ваши приёмные часы, у меня сын из комы вышел» — тот самый голос, проповеднический, только постаревший и подсевший от перелёта. И я успел подумать: сейчас войдёт человек, которого я похоронил, чьи дневники читал, чью кассету смотрел в чужой квартире, чей погреб вскрывал ключом из-за фотографии, — и я не выдержу.
Вошла мама.
Загорелая, седая, во флоридской ветровке поверх платья, с пакетом яблок, которые она зачем-то везла через полстраны, — и палата наполнилась запахом, от которого у меня отнялся голос: яблоки и воск. Она всегда возила с собой свечи, всю жизнь, «на всякий случай», и её чемоданы пахли церковью и садом.
— Астенька.
Она села на кровать, взяла моё лицо в ладони — сухие, тёплые, живые, — и я заплакал. Впервые с... я чуть не подумал «с похорон» — и остановил мысль на пороге, потому что хоронить больше было некого. Я плакал, как двенадцатилетний, взахлёб, некрасиво, а она гладила меня по голове и говорила «ну что ты, что ты, всё уже», а отец стоял в дверях, высокий, целый, с руками хирурга и глазами, полными непролитого, и делал вид, что изучает капельницу.
— Напугал ты нас, — сказал он потом, когда смог. — Три недели, сын. Я уж и молиться начал. Представляешь? Я. Молиться.
— Пап, — голос у меня был разбитый, пришлось начинать дважды. — Пап, а сарай... который сгорел... это я его тушил с тобой?
— Ты? — отец хохотнул, и от этого звука во мне что-то встало на место со щелчком вправляемого сустава. — Ты воду носил и командовал. Двенадцать лет тебе было. Проводку я потом год перебирал... А что?
— Ничего. Проверяю память.
Они пробыли неделю. Мама кормила меня яблоками и рассказывала соседские флоридские сплетни; отец, узнав про «сон», потребовал подробностей — профессиональная жадность старого психолога, — слушал два вечера, не перебивая, а на третий сказал только: «Знаешь, что интересно? Отца ты себе выдумал лучше, чем я есть. Спасибо». И отвернулся к окну, и тер переносицу дольше, чем требуют очки.
Доктор Мёрфи оказался терпеливым человеком с усталыми глазами шахматиста. Он объяснял мне меня — вечерами, присаживаясь на край стула:
— Мозг в коме не спит, мистер Киннер. Он работает — на голодном пайке, в темноте, без тела. И он делает то, что умеет лучше всего: рассказывает историю. Собирает её из всего, что просачивается: писк монитора, запах дезинфекции, голоса персонала, руки посетителей. Реальные стимулы — и сюжет вокруг них, чтобы объяснить их себе. Некоторые пациенты потом вспоминают целые жизни. Годы. Со вкусами, запахами, любовью.
— А второй человек внутри? Который защищает?
Мёрфи помолчал, протирая очки — кругами, замшевой салфеткой, и я запретил себе узнавать этот жест.
— Скажу вам не как врач. Когда телу плохо настолько, что сознание не справляется... психика иногда выделяет отдельного себя — на грязную работу. Того, кто будет бороться, пока вы спите. Санитары зовут это «сторож». У тяжёлых больных бывает сторож. — Он вернул очки на переносицу. — Судя по тому, что вы здесь, ваш работал на совесть.
— Вы смотрели много криминальных сериалов, — улыбнулась Сара на следующий день, когда я пересказал ей — осторожно, дозами — свой сон. — Помнишь, как мы марафонили «Декстера» перед поездкой? Наверное, отложилось.
«Как в "Декстере"! Там у чувака тёмный попутчик!» — крикнул Брэдли из моего сна, и весь класс засмеялся. Мой сон цитировал мою собственную видеотеку и хихикал надо мной из-за кулис.
— У вас будут ещё вспышки ложных воспоминаний, — продолжал доктор. — Это норма. Главное — различать реальность и вымысел.
Он ушёл, оставив нас вдвоём. Сара села на край кровати.
— Я так волновалась, — сказала она. — Врачи не давали гарантий.
— Мы... мы вместе? — спросил я.
Она рассмеялась:
— Асти, мы познакомились месяц назад, на конференции. Я журналистка, писала статью о новых методах преподавания психологии. Ты согласился на интервью. Три часа вместо сорока минут. Ты цитировал Куна и рассказывал про отца-психолога и его ферму, а я всё записывала и думала: вот человек, который читает людей, как я — диктофонные расшифровки. Дословно.
Журналистка. Не официантка. Дословные цитаты. Взгляд, который записывает: лоб — глаза — рот. Нет кафе «Ночная сова». Нет мотеля. Нет Дюрана.
Мой сон не выдумал её. Мой сон её экранизировал.
— Можно странный вопрос? — сказал я. — Ваша бабушка... она рассказывала вам что-нибудь... про волков?
Сара замерла. Улыбка сошла с её лица не сразу — по частям, как сходит вода.
— Про двух волков, — сказала она медленно. — Добрый и злой, побеждает тот, которого кормишь. Она говорила это всю мою жизнь. Асти... я никогда вам этого не рассказывала. Я это вообще никому не... — она осеклась и посмотрела на меня так, как смотрят на воду, в которой только что мелькнуло что-то крупное. — Откуда вы знаете про бабушку?
— Не знаю, — честно сказал я. — Мне рассказала женщина, которой не существует. У неё было ваше лицо.
Мы молчали, наверное, минуту. Монитор считал её за нас: шестьдесят.
— Доктор сказал бы, что вы слышали это от меня в коме, — произнесла она наконец. — Я много говорила с вами. Ночами. Обо всём.
— А вы? Что скажете вы?
Сара заправила прядь за ухо — и у меня свело дыхание, потому что этот жест я тоже знал, из-под абажура, из-за стойки, из другой жизни.
— Скажу, что приду завтра, — сказала она. И пришла.
Марселя я увидел на десятый день — из коридора, через стеклянную вставку двери соседней палаты. Грузный человек в подвесках и гипсе, седая борода свалялась за недели, очки в тонкой оправе лежали на тумбочке дужками вверх. Он спал. Обычный немолодой мужчина, уснувший за рулём после суточного перелёта, — так сказали следователи; ему предстояли суд, штрафы и собственные ночные потолки. Я стоял и ждал ненависти. Ненависть не пришла. Пришло другое — стыдное, странное: облегчение. Этот спящий тяжёлый человек был просто человеком. Чудовище с его лицом осталось там, где я его похоронил, — в восьмиугольной комнате, которой нет.
А на одиннадцатый день, в коридоре у лифтов, мимо меня провезли каталку с бельём, и санитар, толкавший её, повернул голову — серое сухое лицо, белая насечка шрама от виска к скуле.
Я вцепился в поручень вдоль стены.
— Осторожно, разойдёмся, — сказал санитар обычным, скучным, совершенно здешним голосом и провёз каталку мимо. На бейдже стояло: «Г. Ланге, хозслужба».
Стимулы, сказал бы Мёрфи. Лица персонала, просочившиеся в нарратив. Всё объяснимо. Всё объяснимо, повторял я, возвращаясь в палату № 23 на ногах, которые слушались через раз, всё объяснимо — и не мог объяснить одного: почему он катил бельё в сторону архива.
Выписывали меня в четверг. Сара приехала за мной — на прокатной машине, и я секунду стоял у пассажирской двери, пережидая холод под ложечкой: последняя наша совместная поездка, которую я помнил, закончилась на обочине с писком в ушах. Которую я «помнил». Кавычки давались мне всё ещё с усилием.
— Можно вопрос для протокола? — она щёлкнула диктофоном, старым, кнопочным, и положила его на торпеду. Оказалось — привычка: она записывала все важные разговоры своей жизни, «чтобы потом не переспорили». — Каково это: возвращаться в мир, который три недели жил без тебя?
— Мир не заметил, — сказал я. — А я вернулся из мира, который не заметит, что я ушёл. Он там... продолжается, наверное. Дождь идёт. Кофе остывает.
Она не рассмеялась. Она посмотрела на меня поверх руля — серьёзно, длинно — и сказала:
— Когда-нибудь расскажешь мне его весь. С начала до конца. Я запишу. Из таких снов, Асти, делают книги.
Тело возвращалось медленнее памяти. Три недели неподвижности съели меня почти незаметно снаружи и катастрофически внутри: первую попытку встать я запомню навсегда — пол пришёл в плечо раньше, чем я понял, что падаю, и физиотерапевт, перехватившая меня у самого линолеума, сказала без осуждения: «Все герои так. Санитары зовут это "побег из Алькатраса"». Дальше были недели скучного мужества: ходунки, поручни, лестничный тренажёр — девять ступеней, я пересчитывал их каждый подход и каждый раз мысленно дотягивал до двадцати трёх. Руки вспоминали мелкую моторику на детских прописях. Почерк выходил чужой — крупный, валкий, — и однажды, выводя очередную строку, я поймал себя на том, что перекладина в букве «А» ложится косо. Слева направо вверх. Я разжал пальцы, и карандаш укатился под кушетку, и я не стал его доставать.
С Мёрфи мы говорили ещё не раз — он приходил вечерами, я подозреваю, уже не по протоколу, а из того же интереса, из какого шахматисты разбирают чужие партии.
— Меня смущает связность, — сказал я ему как-то. — Сны рвутся. Мой — не рвался. Шесть суток, доктор. Хронология, причины, следствия. Улики сходились. Я проверял в нём алиби, понимаете? В собственном сне я проверял алиби — и оно проверялось.
— Это как раз объяснимо, — Мёрфи откинулся на стуле. — Вы психолог с аналитическим складом. Ваш мозг всю жизнь тренировали собирать разрозненное в непротиворечивое — он и в коме делал то же самое, только из другого сырья. Неувязку он не терпит, он её латает. Настоящий вопрос не «почему связно». Настоящий вопрос — почему детектив? Мозг выбирает жанр не случайно. Он ставит перед собой задачу, которую решает. Какую задачу решали вы, мистер Киннер, шесть суток подряд?
Я знал ответ. Я не сказал его вслух, потому что вслух он звучал как диагноз: я выяснял, можно ли доверять себе. И получил единственный честный результат: следствие не закончено.
Я смотрел в потолок. Считал капли в капельнице. Пытался отделить правду от вымысла.
А что, если...
Повернул голову к окну. В тёмном стекле отразилась палата. Кровать. Монитор. И...
Пустой стул в углу.
Там никого не было. Но на секунду мне показалось — силуэт. Знакомый профиль. Спокойный, ироничный.
Джек?
Моргнул. Пусто.
Закрыл глаза. Усталость накатила волной.
Сон. Это был просто сон.
Но, засыпая, я слышал шёпот:
«Я всегда с тобой, брат. Всегда».
Темнота.
В ту ночь мне впервые после пробуждения приснился сон. Обычный, честный, рвущийся по краям — и от этой рваности почти счастливый.
Мне снилась комната 237. Дождь по стеклу, продавленная кровать, обои в вертикальную полоску. Я стоял у зеркала, и отражение смотрело на меня спокойно, почти безразлично, и всё совпадало: рука — в руку, вдох — во вдох. А потом отражение сказало — губами, которые двигались синхронно с моими, голосом, который был моим до последнего обертона:
— Отдыхай. Я подежурю.
И я проснулся в палате № 23 — под белым потолком, под мерный писк, — и понял странное: впервые за очень долгое время я проснулся отдохнувшим. Так спят дети в доме, где на кухне до утра горит свет и кто-то взрослый сидит у окна.
...
Эпилог
Три месяца спустя.
Я преподаю в колледже Святого Михаила. Собеседование заняло двадцать минут: декан Грант посмотрела на меня поверх очков и сказала, что человек, вышедший из комы с готовым курсом «Психология масок», либо симулянт, либо находка. Аудитория 101 пахнет мелом и осенью. На задний ряд у окна никто не садится — я не спрашиваю почему. Живу в маленькой квартире. Встречаюсь с Сарой. Нормальная жизнь нормального человека.
Мы не торопимся. Мы знакомимся заново — в правильном порядке: сначала кофе, потом кино, потом молчать вместе. Иногда она смотрит на меня тем взглядом — лоб, глаза, рот — и спрашивает: «Опять там?» И я говорю правду. У нас уговор: полная правда. Я вычитал это условие в одном сне, у одного умного человека с левым наклоном почерка.
Иногда я ловлю себя на том, что анализирую микровыражения студентов. Читаю жесты. Вижу ложь за улыбками. Считаю ступени — на факультетской лестнице их девятнадцать, и каждый раз, дойдя до верха, я чувствую смутную недостачу.
На прошлой неделе я читал ту самую лекцию — про маски. Написал на доске слово, повернулся к аудитории и спросил, что делает нас людьми. Парень с задней парты — крупный, в спортивной куртке — выкрикнул: «Как в "Декстере"! Тёмный попутчик!» — и класс засмеялся, и я стоял у доски, пережидая, пока уляжется дежавю, огромное, как прибой. Потом сказал: «Отчасти вы правы». Я знал этот диалог наизусть. Я уже вёл его — перед другими партами, в другом городе, которого нет на картах. Мёрфи назвал бы это конфабуляцией наоборот: не сон крадёт из жизни — жизнь начинает цитировать сон. Я не стал звонить Мёрфи.
А в субботу мы с Сарой гуляли по старому кварталу, и на углу, где раньше была прачечная, стояли строительные леса и свежая вывеска в плёнке: витражное окно, жёлтый стеклянный глаз. «Кафе "Ночная сова". Скоро открытие».
Я остановился так резко, что Сара по инерции прошла два шага.
— О, смотри, — сказала она. — Уютно, наверное, будет. Зайдём, когда откроются?
— Обязательно, — сказал я. И мы пошли дальше, и я не оглянулся, и это было самое трудное «не» за три месяца.
Врачи говорят — остаточные явления. Само пройдёт.
В новостях на той неделе мелькнуло: сеть частных психиатрических клиник «Аргус» проходит по делу о страховых махинациях. Я поставил чашку мимо стола. Сара подняла глаза от ноутбука: «Что?» — «Ничего, — сказал я. — Название красивое». Аргус. Многоглазый страж. Я не искал эту клинику. Я вообще ничего не ищу. Я почти в этом уверен.
Но вчера я нашёл в кармане пиджака записку. Мой почерк: «Не доверяй отражениям».
Перекладина «А» — косая. Слева направо вверх.
Я не помню, чтобы писал это.
Сегодня утром зеркало в ванной было разбито. Трещины разбегались от центра паутиной — я уже видел такой узор. В комнате, которой не существует. Сара говорит — я сам, во сне.
Может быть.
А может, кто-то предупреждает меня.
О чём?
О том, что сон ещё не закончился?
Или о том, что закончился — сон, который я называю «сейчас»?
Всю ту неделю — шесть дней, которых не было, — я спрашивал себя: охотник я или добыча. Смешной вопрос. Детский. Теперь я знаю ответ, и он не из тех, что успокаивают: это одно и то же. Охотник — это добыча, которая проснулась первой.
Я больше не боюсь разбитых зеркал. В каждом осколке нас теперь двое, и один из нас всегда на страже.
Если ты не можешь доверять собственному разуму — доверься тому, кто в нём живёт.
Он ещё ни разу меня не подвёл.


Рецензии