6. Письма. Прощальная встреча Настасьи Филипповны

Письма Настасьи Филипповны попали к князю Мышкину через Аглаю. И князь долго не мог решиться прочесть их. Он «холодел каждый раз, когда прикасался к этим трем письмам». Они были похожи на сон, на бред помешанного человека, на заблуждение, не соответствующее реальности. И кто бы мог подумать, что в сути их скрывалось желание «спасения красотой». Но, увы, в них была и страсть, ибо человек сердечно жаждал обладать этой красотой, хотя и стремился отдать ее другому.
Еще не развертывая писем, князь «почувствовал, что самый уже факт существования и возможности их похож на кошмар».


ПИСЬМА НАСТАСЬИ ФИЛИППОВНЫ К АГЛАЕ ИВАНОВНЕ

«Когда вы развернете это письмо, вы прежде всего взглянете на подпись. Подпись всё вам скажет и всё разъяснит, так что мне нечего пред вами оправдываться и нечего вам разъяснять. Будь я хоть сколько-нибудь вам равна, вы бы могли еще обидеться такою дерзостью; но кто я и кто вы? Мы две такие противоположности, и я до того пред вами из ряду вон, что я уже никак не могу вас обидеть, даже если б и захотела».

Далее в другом месте она писала:
«Не считайте моих слов больным восторгом больного ума, но вы для меня — совершенство! Я вас видела, я вижу вас каждый день. Ведь я не сужу вас; я не рассудком дошла до того, что вы совершенство; я просто уверовала. Но во мне есть и грех пред вами: я вас люблю. Совершенство нельзя ведь любить; на совершенство можно только смотреть как на совершенство, не так ли? А между тем я в вас влюблена. Хоть любовь и равняет людей, но, не беспокойтесь, я вас к себе не приравнивала, даже в самой затаенной мысли моей. Я вам написала „не беспокойтесь“; разве вы можете беспокоиться?.. Если бы было можно, я бы целовала следы ваших ног. О, я не равняюсь с вами… Смотрите на подпись, скорее смотрите на подпись!».

«Я, однако же, замечаю (писала она в другом письме), что я вас с ним соединяю, и ни разу не спросила еще, любите ли вы его? Он вас полюбил, видя вас только однажды. Он о вас как о „свете“ вспоминал; это его собственные слова, я их от него слышала. Но я и без слов поняла, что вы для него свет. Я целый месяц подле него прожила и тут поняла, что и вы его любите; вы и он для меня одно».

«Что это (пишет она еще), вчера я прошла мимо вас, и вы как будто покраснели? Не может быть, это мне так показалось. Если вас привести даже в самый грязный вертеп и показать вам обнаженный порок, то вы не должны краснеть; вы никак не можете негодовать из-за обиды. Вы можете ненавидеть всех подлых и низких, но не за себя, а за других, за тех, кого они обижают. Вас же никому нельзя обидеть. Знаете, мне кажется, вы даже должны любить меня. Для меня вы то же, что и для него: светлый дух; ангел не может ненавидеть, не может и не любить. Можно ли любить всех, всех людей, всех своих ближних, — я часто задавала себе этот вопрос? Конечно, нет, и даже неестественно. В отвлеченной любви к человечеству любишь почти всегда одного себя. Но это нам невозможно, а вы другое дело: как могли бы вы не любить хоть кого-нибудь, когда вы ни с кем себя не можете сравнивать и когда вы выше всякой обиды, выше всякого личного негодования? Вы одни можете любить без эгоизма, вы одни можете любить не для себя самой, а для того, кого вы любите. О, как горько было бы мне узнать, что вы чувствуете из-за меня стыд или гнев! Тут ваша погибель: вы разом сравняетесь со мной…
Вчера я, встретив вас, пришла домой и выдумала одну картину. Христа пишут живописцы всё по евангельским сказаниям; я бы написала иначе: я бы изобразила его одного, — оставляли же его иногда ученики одного. Я оставила бы с ним только одного маленького ребенка. Ребенок играл подле него; может быть, рассказывал ему что-нибудь на своем детском языке, Христос его слушал, но теперь задумался; рука его невольно, забывчиво осталась на светлой головке ребенка. Он смотрит вдаль, в горизонт; мысль, великая, как весь мир, покоится в его взгляде; лицо грустное. Ребенок замолк, облокотился на его колена и, подперши ручкой щеку, поднял головку и задумчиво, как дети иногда задумываются, пристально на него смотрит. Солнце заходит… Вот моя картина! Вы невинны, и в вашей невинности всё совершенство ваше. О, помните только это! Что вам за дело до моей страсти к вам? Вы теперь уже моя, я буду всю жизнь около вас… Я скоро умру».

Наконец, в самом последнем письме было:
«Ради Бога, не думайте обо мне ничего; не думайте тоже, что я унижаю себя тем, что так пишу вам, или что я принадлежу к таким существам, которым наслаждение себя унижать, хотя бы даже и из гордости. Нет, у меня свои утешения; но мне трудно вам разъяснить это. Мне трудно было бы даже и себе сказать это ясно, хоть я и мучаюсь этим. Но я знаю, что не могу себя унизить даже и из припадка гордости. А к самоунижению от чистоты сердца я не способна. А стало быть, я вовсе не унижаю себя.
Почему я вас хочу соединить: для вас или для себя? Для себя, разумеется, тут все разрешения мои, я так сказала себе давно… Я слышала, что ваша сестра, Аделаида, сказала тогда про мой портрет, что с такою красотой можно мир перевернуть. Но я отказалась от мира; вам смешно это слышать от меня, встречая меня в кружевах и бриллиантах, с пьяницами и негодяями? Не смотрите на это, я уже почти не существую и знаю это; Бог знает, что вместо меня живет во мне. Я читаю это каждый день в двух ужасных глазах, которые постоянно на меня смотрят, даже и тогда, когда их нет предо мной. Эти глаза теперь молчат (они всё молчат), но я знаю их тайну. У него дом мрачный, скучный, и в нем тайна. Я уверена, что у него в ящике спрятана бритва, обмотанная шелком, как и у того московского убийцы; тот тоже жил с матерью в одном доме и тоже перевязал бритву шелком, чтобы перерезать одно горло. Всё время, когда я была у них в доме, мне всё казалось, что где-нибудь, под половицей, еще отцом его, может быть, спрятан мертвый и накрыт клеенкой, как и тот московский, и так же обставлен кругом стклянками со ждановскою жидкостью, я даже показала бы вам угол. Он всё молчит; но ведь я знаю, что он до того меня любит, что уже не мог не возненавидеть меня. Ваша свадьба и моя свадьба — вместе: так мы с ним назначили. У меня тайн от него нет, я бы его убила со страху… Но он меня убьет прежде… он засмеялся сейчас и говорит, что я брежу; он знает, что я к вам пишу».

Прочитав эти письма, князь Лев Николаевич думал: «Как решилась она ей писать, спрашивал он, бродя вечером один (иногда даже сам не помня, где ходит). Как могла она об этом писать, и как могла такая безумная мечта зародиться в ее голове? Но мечта эта была уже осуществлена, и всего удивительнее для него было то, что, пока он читал эти письма, он сам почти верил в возможность и даже в оправдание этой мечты. Да, конечно, это был сон, кошмар и безумие; но тут же заключалось и что-то такое, что было мучительно-действительное и страдальчески-справедливое, что оправдывало и сон, и кошмар, и безумие... Иногда ему даже хотелось сказать себе, что он всё это предчувствовал и предугадывал прежде; даже казалось ему, что как будто он уже читал это всё, когда-то давно-давно, и всё, о чем он тосковал с тех пор, всё, чем он мучился и чего боялся, — всё это заключалось в этих давно уже прочитанных им письмах».


Перечитывая вновь эти письма, мне вдруг стало понятно, что увидела в Аглае Настасья Филипповна, когда она начала описывать картину и Образ Христа. «Свет чистоты», способной к чистой, жертвенной любви увидела она, а может быть и прозрела. Нам, читающим об Аглае Ивановне трудно поверить, что хоть одна строчка была здесь написала о ней, ибо мы знаем, какова она в своем отношении к ближним: много и эгоизма и лицемерия у ней. Но Настасья Филипповна как будто враз увидела глубину «образа» сердца человеческого, заложенного в человеке Богом. Увидела и прозрела его именно таким. А значит, уже не могла не полюбить ее. Будучи рядом с князем Львом Николаевичем, она уже прикоснулась к этому «образу» прежде – в нем самом. И потому только соединила их образы в «одно». Но если душа ее была способна к такому прозрению, значит, она и сама причастилась этому «образу». Кто видел Христа, тот не смог бы не полюбить Его, ибо Он есть Любовь «омывающая совесть». А если омывающая, то и очищающая, «просвещающая каждого человека, приходящего в мир». И вот, здесь было и просветление и прозрение.

Потому можно было бы нам понять негодование Аглаи, может быть скрывавшей, а может быть не знавшей себя саму. Если кто откроет твою «тайну», разве можно остаться равнодушной? Внешне Аглаю никто не знал такой, какой она представлена в письмах; сокровище души своей она никому не поверяла, и только, может быть, князю и готова была поверить; а значит, чувствовала доверие к нему, чувствовала сходство. И кто может поспорить, что князь, воспринявший тогда, еще будучи с Настасьей Филлиповной, образ Аглаи как «свет», не имел в виду того же, разговаривая о ней? Тогда то, что показалось ему «мечтой», чем-то из иной реальности, несоответствующей действительности, всё-таки можно предположить существующим: что сокровище это, глубоко сокрытое в душе человеческой, всё-таки есть в ней и именно его душа тянется любить.


ПРОЩАЛЬНАЯ ВСТРЕЧА НАСТАСЬИ ФИЛИППОВНОЙ С КНЯЗЕМ

После долгих раздумий над этими письмами, в первом часу ночи князь возвращался домой; эта ночь была довольно-таки светлой и трудно было догадаться, который час… Состояние князя к этому моменту было такое: «сердце его стучало, мысли путались, и всё кругом него как бы походило на сон». Ему поначалу казалось, что он видит видение, когда «женщина вышла из парка и стала пред ним, точно ждала его тут. Он вздрогнул и остановился; она схватила его руку и крепко сжала ее. «Нет, это не видение!» – убедился он.
Когда она стояла перед ним лицом к лицу и что-то говорила ему, князь молча смотрел на нее; и его сердце переполнилось и заныло от боли. Она опустилась пред ним на колени, как исступленная; он отступил в испуге, а она ловила его руку, чтобы целовать ее, и как в том сне, слезы блистали теперь на ресницах ее. «Встань скорее!» – подымая, и испуганным шепотом говорил он. А она только вопрошала: «Ты счастлив? Счастлив?». Она пыталась в последний раз выведать, что та ему сказала. Не подымаясь, не слушая его, «спешила говорить, как будто за ней была погоня». «Я еду завтра, как ты приказал. Я не буду… В последний ведь раз тебя вижу, в последний! Теперь уж совсем ведь в последний раз!» А он только в отчаянии повторял: «Успокойся, встань!»… Она жадно всматривалась в него, схватившись за его руки. «Прощай!» – сказала она наконец, встала и быстро пошла от него, почти побежала. Князь видел, что Рогожин подхватил ее под руку и повел. Посадив ее в экипаж, через пять минут он вернулся. Сказал, что «она писать к той уже не станет, обещалась; и отсюда, по желанию твоему, завтра уедет». Они еще поговорили о письмах, что Рогожин знал содержание их. И напоследок задал тот же вопрос: «Ты-то счастлив или нет?» – «Нет, нет, нет!» – воскликнул князь с беспредельною скорбью…


«Счастливых глаз» никто из них не смог разглядеть, ведь боль переполняла его сердце. Он просит ее уехать, но в то же время предчувствует недоброе. Если бы не эта встреча, то нельзя было бы ему понять, как она всё-таки любила его, как искренне желала ему счастья. В то же время обрекая себя самое на несчастие, а может быть и на погибель, которую всем существом предчувствовала. Светлым голубем он впорхнул в ее жизнь, осветил на мгновения ее сердце, и вновь, как ночная звезда скрывается в предутреннем рассвете. Что ждет их обоих?.. Он «никогда потом не мог забыть эту встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковой болью».


Рецензии