В конце XIX века

Было одиннадцать часов утра, когда коллежский асессор Иван Петрович Сухарев проснулся в своём доме на Старой Басманной и обнаружил, что Автоматон уже подал ему халат.

Это было совершенно излишне, потому что Иван Петрович никогда не носил халата, предпочитая ему старый сюртук с протёртыми локтями, но Автоматон, как существо механическое, руководствовался не здравым смыслом, а инструкцией. В инструкции же, составленной покойным профессором Гольдбергом, говорилось, что порядочный человек начинает день именно с халата. И Автоматон, будучи машиной добросовестной, не мог этого оспорить.

— Убери, — сказал Иван Петрович и потянулся к спичкам, поёживаясь. В спальне было зябко, как и везде в этом году.

Автоматон, не издав ни звука, убрал халат в шкаф. Он был ростом с двенадцатилетнего мальчика, но мальчиком, разумеется, не был. Медное туловище, покрытое зелёным налётом, как старый самовар; голова — шар с прорезями для глаз; руки на шарнирах, пальцы из тонких пластинок, способные, однако, удерживать и перо, и чайную чашку. В груди у него что-то постоянно тикало, как у ходиков, и этот звук был единственным, что выдавало в нём присутствие жизни — или того, что профессор Гольдберг называл «квази-жизнью».

Иван Петрович чиркнул спичкой, зажёг свечу. Газовый рожок на стене он зажигать не стал — газ нынче дорог, а жалованье коллежского асессора, как известно, не располагает к роскоши.

— Который час? — спросил он.

— Одиннадцать часов, три минуты и сорок семь секунд, — ответил Автоматон. Голос у него был скрипучий, как несмазанная дверь, но слова он выговаривал чисто, с той особенной старательностью, с какой говорят иностранцы, выучившие русский по книжкам. — Вы изволили почивать семь часов и пятнадцать минут. Это на сорок минут меньше предписанного.

— Предписанного кем?

— Профессором Гольдбергом. В параграфе четвёртом инструкции сказано, что человеку вашего возраста и телосложения надлежит спать не менее восьми часов.

— Профессор Гольдберг умер, — заметил Иван Петрович, натягивая сапоги. — А мёртвые, как известно, спят ещё дольше, и никто их за это не корит.

Автоматон промолчал. В его механической голове что-то щёлкнуло, зажужжало — он переваривал услышанное. Иван Петрович давно заметил, что на иронию машина не способна. Воспринимает всё буквально, как гимназист на экзамене. И от этого с ней было одновременно и легко, и тоскливо.

  *   *   *

Завтрак состоял из чая с баранками. Автоматон стоял у стола и следил, чтобы чашка не опустела. Эту функцию он исполнял безукоризненно, в отличие от прочих.

— Сегодня тридцать первое декабря, — сказал он вдруг, когда Иван Петрович макнул баранку в чай. — Тысяча восемьсот девяносто девятого года.

— Знаю.

— Завтра наступит новый век. Двадцатый.

Иван Петрович отложил баранку и задумался.

Двадцатый век. Странно звучит. Как что-то из фантастического романа. В гимназии, помнится, учитель словесности говорил им, мальчишкам, что в двадцатом веке люди будут летать по воздуху, как птицы, и переговариваться на расстоянии без проводов. Что болезни будут побеждены, а смерть отодвинута на неопределённый срок. Что настанет царство разума, и чиновники перестанут брать взятки.

— Вздор, — сказал тогда отец Ивана Петровича, старый земский врач. — Вздор и глупости. Люди всегда будут болеть, чиновники всегда будут воровать, а летать по воздуху противно человеческой природе. И слава Богу!

Но вот наступил канун этого самого века, и что же? Летать ещё не летают, но поговаривают, что в Америке два брата строят какую-то машину с крыльями. Беспроволочный телеграф господина Маркони уже передаёт сигналы через Ла-Манш. А в Германии какой-то доцент, фамилии не упомнить, открыл лучи, проходящие сквозь плоть. Икс-лучи. Иван Петрович видел в журнале снимок — человеческая рука, а внутри кости, как у скелета. Жутко и прекрасно.

— А ты, — обратился он к Автоматону, — ты что думаешь о двадцатом веке?

Автоматон задумался. В груди у него застрекотало — видимо, задача была сложнее обычной.

— Я не думаю, — ответил он наконец. — Профессор Гольдберг не предусмотрел для меня функции мышления. Я могу только сопоставлять данные. И данные говорят, что завтра будет первое января. Это всё.

— Грустно тебе, наверное?

— Мне не бывает грустно. Профессор Гольдберг не...

— Не предусмотрел, — закончил Иван Петрович. — Знаю. Дай-ка мне бумагу и перо.

*   *   *

До вечера он писал.

Писал не докладные, не прошения, не жалобы — всё, чем обычно наполнены дни коллежского асессора. Нет, он писал для себя. Мысли, наблюдения, странные обрывки чувств, которые вдруг нахлынули в этот последний день года. Своего рода, дневник для никого.

«Человек есть существо, стоящее одной ногой в прошлом, другой — в будущем, а задницей — в настоящем. Оттого ему так неудобно жить».

«Наш Автоматон не умеет грустить. Может быть, в этом и состоит истинный прогресс — в умении не грустить? Но тогда человек перестанет быть человеком».

«Завтра — новый век. Говорят, он будет веком пара и электричества. А я думаю — веком одиночества. Потому что чем больше вокруг машин, тем меньше вокруг людей».

За окном стемнело. Снег падал крупными хлопьями, укрывая Старую Басманную белым саваном. Где-то вдалеке уже пускали шутихи — Москва готовилась встречать новый год.

Иван Петрович отложил перо и посмотрел на Автоматона. Тот стоял у двери, прямой, неподвижный, как оловянный солдатик. В прорезях его медной головы тускло светились глаза — две маленькие газовые горелки.

— Скоро полночь, — сказал этот солдатик.

— Знаю.

— Вы желаете встретить новый век на улице?

Иван Петрович подумал. Обычно он никуда не ходил. Сослуживцы его не звали — характер у него был, что правда, то правда - не самый приятный. Друзей после университета он как-то не нажил. Женщины... ну, тут лучше не вспоминать. Была одна, давно, да и та вышла замуж за инженера-путейца.

— А, пойдём, — сказал он вдруг. — Пойдём вместе. Посмотрим.

Автоматон склонил голову набок — жест, которого не было в инструкции. Откуда он взялся? Может, разболтался шарнир? Или профессор Гольдберг всё-таки предусмотрел что-то, о чём не написал?

*    *    *
На Соборной площади уже собралась толпа. Горели плошки, трещали факелы, морозный воздух звенел от криков и смеха. Иван Петрович, кутаясь в шинель, стоял в стороне, у фонарного столба. Автоматон стоял рядом, и пар из его газовых глаз смешивался с паром изо рта Ивана Петровича.

— Странно, — сказал Иван Петрович. — Все эти люди... они ждут чуда. Думают, что с первым ударом часов всё изменится. Что кончатся бедность, болезни, войны. А ведь завтра будет тот же самый день, что и вчера. Та же самая жизнь.

— Данные подтверждают вашу правоту, — отозвался Автоматон.

— Но знаешь что? — Иван Петрович вдруг улыбнулся. — Может, в этом и состоит чудо. Не в том, что всё меняется, а в том, что мы продолжаем ждать. Продолжаем надеяться. Даже зная, что надежда глупа.

Колокол на башне начал отбивать полночь.

Бом. Бом. Бом.

Толпа закричала «ура», в небо взлетели ракеты, снег осветился красным и зелёным, и Иван Петрович Сухарев, коллежский асессор, человек без особых талантов и надежд, стоял и смотрел на всё это, и чувствовал, как что-то сжимается у него в груди. Не тоска. Не страх. А странное, щемящее чувство — предчувствие.

— С Новым годом, — сказал он.

— С Новым годом, — повторил Автоматон.

— С новым веком.

— С новым веком.

Иван Петрович посмотрел на своего медного спутника.

— А знаешь, — сказал он. — Если бы профессор Гольдберг предусмотрел для тебя чувства, я бы сказал, что ты мой друг.

В груди Автоматона что-то заскрежетало, защёлкало, а потом вдруг стихло.

— Я не друг, — ответил он скрипуче. — Профессор Гольдберг не...

— Предусмотрел, — засмеялся Иван Петрович. — Конечно. Пойдём домой, дружище. Завтра новый день.

И они пошли.

Снег скрипел под их ногами — живыми и механическими. Огни фейерверков гасли в чёрном небе. Девятнадцатый век кончился. Двадцатый начинался.

И никто ещё не знал, что он принесёт.


Рецензии