Переулок Счастливый, дом 3
Когда я думаю о своём детстве, мне вспоминается старый бабушкин дом, затерявшийся на окраинах тихого, южного города; такие города живут только летом, когда жара привлекает любителей понежиться под солнечным небом и поплавать в освежающей, солёной воде. Впервые я побывал там в два года, если фотография, с которой мне улыбается кудрявый мальчишка – с веснушчатым носом и голубыми глазами, отдалённо напоминающий меня, не врёт.
Этот дом построил мой прадед, Григорий Карлович, проживший на этом свете долгую, тяжёлую жизнь. Знаком я с ним, к искреннему моему сожалению, не был, но о его жизни мне известно немало, благодаря моей бабушке – Алёне Григорьевне, всегда охотно и исчерпывающе отвечающей на расспросы любопытного внука.
В молодости Григорий Карлович хотел стать писателем. Он так и обозначил в своём дневнике (спасибо и дневнику): «В будущем я вижу себя серьёзным, успешным писателем с приличной женой и очень приличной одеждой». По-видимому, одежда представляла для него большую ценность, нежели жена.
Одевался прадед скромно, однако со вкусом: строгий по натуре, он носил костюмы, дешёвые, разных цветов, любимые им за то, что скрывали его худобу, которой он всегда почему-то стыдился, пальто, только чёрные, замечательно гармонирующие с его густыми, угольными, как ему нравилось говорить, волосами, и плащ – один-единственный, очень заношенный, серый. «Под цвет глаз плащ, – сказала мне как-то раз бабушка. – У деда Гриши были холодные, серые глаза. У меня такие же. Видишь?»
Писателем Григорий Карлович так и не стал, но статьи из газет всю жизнь переписывал.
Прабабушка моя, Варя, жена моего прадеда, умерла чудовищно рано, в тридцать три года, то ли от цирроза, то ли от рака; у Григория Карловича осталось две дочери – Марина, младшая, «вся в мать» – полненькая, светленькая, и, как и Варвара Александровна, несколько замкнутая, и Алёна, старшая, «копия папа», унаследовавшая от Григория Карловича не только внешность, но и характер; дочерей Григорий Карлович любил безмерно и мечтал баловать сладостями и платьями, но не баловал никогда. Прадед жил бедно.
Во время войны Григорий Карлович был у немцев в плену, откуда неоднократно пытался бежать и где выжил лишь чудом. Бабушка говорила, что о войне он никогда ничего не рассказывал, и когда его кто-нибудь спрашивал: «Расскажи, как на войне?», он лишь задумчиво качал головой и тихо-тихо, почти шёпотом, проговаривал: «Страшно».
Из его дневника, от которого осталось всего несколько мятых листов с кляксами, мне известна история, произошедшая с ним в нацистском концлагере, тронувшая меня, впечатлительного двенадцатилетнего мальчишку с хорошо развитым воображением, так крепко, что я всю ночь не мог сомкнуть глаз.
1942 год. Польша. Шеренга военнопленных. Григорий Карлович, человек гордый, отказывается исполнять приказ «вонючей немецкой хари» (в дневнике так и значится), огрызается с ним по-немецки (до войны прадед изучал иностранные языки), шипит ему в спину какое-то ругательство; «вонючая немецкая харя» оборачивается, орёт: «Кто это сказал? Что за тварь?» (немецкий язык прадед так ненавидел, что немец в его дневнике по-русски орёт). Гордость притихла. Прадед пишет, что в тот момент он так испугался, что не признался бы в том, что тварь – это он, даже под дулом маузера. Товарищ Григория Карловича, некий Левко («Прости меня, труса и подлеца, милый Левко», – из дневника), делает шаг вперёд. «Вонючая немецкая харя» подходит к нему, называет его «сраным жидом» и расстреливает из своего маузера.
Бабушкина сестра, Марина Григорьевна, женщина верующая, об этом случае так говорила: «Бог сохранил папе жизнь, чтобы родилась я и рассказала ему о покаянии».
До восьмидесяти шести лет Григорий Карлович был убеждённым, непоколебимым атеистом. А в восемьдесят шесть лет у него случился инсульт, и его полностью парализовало. Семь лет прожил он лежачей, невыносимой жизнью и пришёл, по словам Марины Григорьевны, к Богу. «Я горжусь нашим папой. Он умер христианином», – сказала она однажды моей бабушке и заплакала.
Полгода Григорий Карлович болел дома, на своей родной, любимой тахте (родной и любимой он тахту в дневнике называл); ухаживала за ним моя бабушка, прожившая в отчем доме всю свою жизнь. Григорий Карлович изводил её каждый день – он просил отвезти его в Киев (в Киеве жила Марина Григорьевна с мужем); он был уверен, что в Киеве его обязательно вылечат: «Меня здесь не лечат. Почему меня здесь не лечат? Отвези меня в Киев». Бабушка отвечала ему: «Киев тебе не поможет. Пожалуйста, угомонись».
Григорий Карлович, человек не только гордый, но и упёртый, угомониться никак не хотел. Он написал жалобу на имя заведующего поликлиникой; в жалобе значилось, что врач «такой-то такой-то» (к нему приходил иногда на дом врач) его не вылечил. Прадед требовал его увольнения. Он так и написал в своей жалобе: «Профнепригоден. Я требую его увольнения». Врача не уволили, но больше он к прадеду не приходил.
Григорий Карлович добился своего. Марина Григорьевна забрала его в Киев. Никто там Григория Карловича не вылечил, но к Богу младшая дочь его привела. Он умер в девяносто четыре года, тихой смертью, с улыбкой на устах, под иконой Иисуса Христа.
II
Переулок Счастливый, дом № 3. Несмотря на то, что мы никогда там не жили, я всегда называл его «наш дом». Мы – это отец, мать и я. Отец мой – Андрей Николаевич, лучший на свете муж и настоящий мужчина, как говорила о нём любовь всей его жизни – жена; мать – Наталья Сергеевна – «женщина с небесным взглядом» и «моя каштановая красота» – так называл её муж (у мамы были каштановые волосы и голубые глаза); а я – * (мне никогда не нравилось моё имя).
Сколько помню себя, в этом доме всегда жила моя бабушка, одна, без дедушки: дедушка умер – скоропостижно, по собственной воле, не дождавшись рождения сына. О нём в нашей семье не принято говорить.
Если идти мимо школы (неподалёку от «нашего дома» находится школа – там учился мой отец), по левую руку покажется узкая, короткая дорога, выложенная брусчаткой ещё при Царе; дорога ведёт к пыльной, ещё более узкой, тенистой тропинке, а тропинка, в свою очередь, к дому. Дом начинается с деревянного, кривого заборика и зелёной калитки; калитка скрипучая – как ни старайся, как ни открывай её, медленно, мягко, быстрым, резким толчком, всё равно – скрипа не избежать. Скрип такой жалостный, но за скрипом открывается двор, а во дворе – чудо, во дворе спрятано солнце. В детстве я удивлялся: кто спрятал солнце? Почему тропинка у дома в тени, а во дворе – свет?
«Это дед Гриша тебе улыбается», – сказала мне мама, когда я спросил её о спрятанном солнце.
Маме я не поверил. Мне нравилось думать, что свет во дворе – это Бог. Когда я рассказал об этом отцу, он, потрепав по-доброму мои кудри, поведал мне о том, что Бог – это вымысел.
«Бога не существует, сынок. Бог – это как Дед Мороз. Вымышленный персонаж».
Не поверил я и отцу.
III
Пышная, необъятная акация, посаженная прадедом в прошлом веке, способная впечатлить самого равнодушного человека, – гордость двора. На акации – скворечник, который мы с отцом как-то раз смастерили.
В моей памяти по сей день живёт образ: отец, с усами, в красно-чёрной рубашке, очень высокий – на лестнице, крепит скворечник. Около лестницы – Борька, рыжий бабушкин кот, до безобразия ленивый и толстый, лежит, свернувшись калачиком, дремлет; неподалёку от Борьки чешется, замученный блохами, пёс – коричнево-чёрный, с белым пятном на боку, маленький, худенький, но зычно, всегда с вызовом лающий – Витька.
«Пап, а когда скворцы прилетят?» – спрашиваю я отца.
«Скоро, сынок, – отвечает отец. – Скворечник у нас вышел добротный. В таком и я бы не прочь поселиться».
Через несколько дней в скворечнике показался дрозд. Меня это так озадачило, что я полдня донимал отца, спрашивая его о том, почему в скворечнике – не скворец.
«Ведь в скворечниках должны жить скворцы», – сказал я как будто обиженно.
«А где же, по-твоему, должны жить дрозды? В дроздечниках?» – улыбнулся отец.
В ответ на его улыбку я рассмеялся – «дроздечник» меня жутко повеселил.
«Дроздечник! Дроздечник!» – попугайничал я и носился, заливаясь глупым, озорным смехом, как угорелый, вокруг акации.
«Тише! Чего ты хохочешь? – всплыл откуда-то мамин взволнованный голос – было заметно, что мама, не присевшая, как она обычно говорила, за день ни разу, на взводе. – Дерево, как и человек, нуждается в отдыхе, – мама взяла себя в руки. – Вы тут своими молотками его извели. Хватит шуметь. Пусть дерево отдохнёт. А вы идите обедать».
Я перестал хохотать. Мы с отцом уселись обедать. Мама пошла отдыхать.
IV
Помимо акации, во дворе росли и другие деревья: алыча, айва, вишня, орех. Все они были мне так дороги, что каждый раз, покидая «наш дом» до следующего лета, я прощался с ними, как с родными людьми.
Особенно дороги мне были орехи. Под орехами я гонял мяч. Ореховых деревьев прадед посадил два – в конце двора, за огородом, который мой отец всегда ленился копать и каждый год зарекался, что копает «точно в последний раз». Орехи служили мне футбольными воротами – в них я голы забивал. В детские годы я мечтал стать футболистом, но, как и прадед – писателем, не стал.
И вот какая история между мной и одним из орехов как-то раз приключилась. История, правда, глупая, как и большинство историй из детства, но очень для меня ценная; ценная главным образом тем, что с ней связано, собственно, детство, а детство – время особенное в человеческой жизни, потому что в детстве – ты счастлив.
Мне было лет десять – я напился бабушкиного квасу (такого вкусного кваса, по уверению самой бабушки, никто в городе не умел делать), и мне дико захотелось по малой нужде. Я, недолго раздумывая, ленясь идти через весь огород в «туалетную будку» (так мы называли сортир – наследие Григория Карловича), разрешился от своей нужды прямо возле ореха. И тотчас начал гореть со стыда. Я даже ревел и всерьёз думал о том, чтобы пасть перед деревом на колени и просить его о прощении, но, поревев, я почувствовал, что мне стало легче, и я подумал, что мои слёзы искупили мою вину перед деревом и перед прадедом, как бы смыли её, и идея с «коленями» показалась мне смешной и нелепой.
Тем летом я мяч под орехами, однако, больше не гонял.
V
Под могучими ветвями акации – дом: угрюмый, безнадёжно состарившийся, с покосившейся крышей и без фундамента, укреплённый белыми кирпичами строителем Васей, не знавшим в жизни ничего, кроме запоев и стройки.
Вася был не простым строителем, а строителем с принципами: перед работой он никогда не выпивал больше двухсот грамм водки и никогда не уходил в запой без предупреждения. Вася был ответственным алкоголиком. Мне он сразу понравился.
Никогда не забыть мне его рваной малиновой кепки, которую он обещал мне подарить при условии, что до конца лета я выучу всю таблицу умножения.
Марина Григорьевна (мне почему-то запомнился этот случай) не смогла устоять перед увещеваниями строителя Васи, когда тот за обеденным столом, за который его как-то раз в конце рабочего дня пригласили, уговаривал её выпить стакан пива, аргументируя свою напористость тем, что пиво – это жидкий хлеб.
А кепку строитель Вася мне так и не подарил, хотя таблицу умножения я ещё в начале августа выучил.
VI
В доме три комнаты: спальня, зал, так называемая кухня.
Спальня – крошечная, но уютная: стены в коврах, на одном из ковров кот в сапогах – ровесник моего отца и друг его детства; пол деревянный, рыжий, с ямками, противно скрипучий, почти как калитка; окно – не окно, а окошко, без занавесок, укрытое коротенькой, сиреневой шторкой, – выходит во двор и смотрит на погреб – сырой и приятно прохладный, куда я мальчишкой боялся спускаться, но спускался почти каждый день; кровать – полуторная, панцирная, созданная для того, чтобы на ней прыгали дети, и гардероб – поцарапанный, в советских наклейках, созданный для того, чтобы в нём прятались дети – единственная мебель, которой может похвастаться комната.
Зал – самое интересное место в доме; именно в зале жил прадед: на стенах белые обои в цветочек и ни одного ковра – все ковры на полу, старые, но ухоженные, с узорами; два больших окна – в занавесках, но без штор, – у одного окна кресло – глубокое, удобное, у второго окна – книжный шкаф, забитый «Большими советскими энциклопедиями».
Посредине зала – письменный стол, одетый в жёлтую ткань, – за этим столом я читал по вечерам книжки – что-то из того, что задавали в школе на лето, что-то из того, что нравилось мне. У стены, слева от двери, ведущей в так называемую кухню, тахта – как камень твёрдая – на ней я спал за всё детство лишь раз, и это был самый неприятный сон в моей жизни. Справа от двери – ещё один книжный шкаф; там – кладезь: «Литературные газеты», письма, открытки, остатки дневника прадеда, книги по писательскому мастерству, сборники поэзии, художественная проза. Я обожал там рыться.
И, наконец, так называемая кухня – комната с печью; так называемая потому, что кухней она перестала быть ещё тогда, когда моя бабушка училась в школе. Родители бабушки обзавелись газовой плитой и устроили кухню в коридоре, а старая кухня превратилась в комнату с печью. В комнате была кровать, тумба и стол. Эта комната меня почему-то пугала. Вспомнить о ней больше нечего.
VII
Каждый год, летом, в старом бабушкином доме, я становился счастливым. Лето – особенная пора. В детстве его всегда ждёшь с нетерпением, с трепетом, невыносимо долгий, сперва холодный, а затем дразняще-весенний год; ждёшь с радостью в сердце; ждёшь и не можешь дождаться; ждёшь, а оно всё не наступает, не наступает, а затем – внезапно, когда уже как будто и позабыл о нём и перестал ждать, оно приходит – жаркое и прекрасное.
Моим летом был кот в сапогах на ковре в спальне, книжный шкаф прадеда, письменный стол в жёлтой ткани, футбол под орехами, спрятанное во дворе солнце, акация и скворечник…
Моим летом был переулок Счастливый, дом № 3.
VIII
Мой отец продал этот дом тотчас после смерти бабушки – посоветовавшись с мамой, которая сказала, что ей всё равно, и Мариной Григорьевной (ей наследство от папы было, по её собственным словам, ни к чему), он избавился от него, как избавляются от линялой, заношенной куртки.
Я тогда был уже не ребёнком, но ещё и не взрослым – так, затерялся где-то между отрочеством и юностью; тринадцать лет – важный возраст: приходит пора забывать о детских забавах и учиться взрослой, ответственной жизни.
Я хорошо помню, как незадолго до смерти бабушки мне грезилось, что я – хозяин «нашего дома»; воображение моё рисовало интригующие, заманчивые картины: вот я, с бородой, в соломенной шляпе, в пыльных штанах, без рубашки, сажаю во дворе фруктовое дерево – яблоню или грушу; неподалёку от меня – красавица-жена, в лёгком весеннем платье, стирает в тазу; на голове у неё – косынка, из-под косынки выбивается прядь волос и падает ей на лицо (а лицо у жены по-деревенски румяное), и она всё гонит эту прядь от себя, дует на неё и не может прогнать; за огородом, где зреет картошка, под орехами прадеда четверо ребятишек смеются и гоняют мяч – наши дети: Гриша, Алёна, Наташа, Андрей; во дворе по-прежнему живёт солнце, но калитка уже не скрипит, деревянного заборика – нет, на его месте – высокий, железный, на зависть соседям – забор; у забора, справа от калитки – будка, сколоченная мною и сыном; там живёт пёс по кличке Барбос: к своим – послушный и ласковый, к чужим – лающий и суровый; в доме непременно ремонт, который делается всей семьёй, тянется годами и никогда не заканчивается; в конце двора – сарай, а в нём – куры; кур я собираюсь резать – на праздничный стол: грядёт пир – мои родители приезжают на выходные; за калиткой, на улице – блеяние: это коза – пасётся, чтобы давать вкусное молоко – литр в день, как писал прадед в своём дневнике.
«Коза наша молока даёт литр в день. Её доит Варя. Молоко пьют Варя и дети. Я молоко козье не пью. Ем только брынзу. Брынзу люблю», – прочёл я когда-то на одной из немногих сохранившихся страниц дневника Григория Карловича.
Вот и у нас с Варей – коза (я хотел, чтобы мою жену тоже звали Варей, в честь прабабушки).
Мечте моей не суждено было сбыться. Узнав о том, что «нашего дома» больше нет, я, несмотря на то, что считал себя уже не ребёнком, разревелся – и ревел долго, горько… Насилу успокоила меня мать, пошептав на ушко что-то хорошее. В тот момент, это я тоже хорошо помню, я терзался тошным вопросом; я спрашивал себя: «Почему я не плакал, когда умерла моя бабушка, а сейчас, узнав о том, что отец продал дом, заливаюсь слезами?» И я понял, что реву, потому что я – эгоист; реву, потому что люблю этот дом, люблю все те радости, которые он мне летом дарил; реву, потому что больше никогда туда не поеду; реву по своей мечте – по жене Варе, стирающей в тазу, по детям, гоняющим мяч под орехами, по курам, которые ждут, когда я их зарежу, по блеющей белой козе (коза в моей мечте белая), по ласковому и послушному псу Барбосу…
Годы шли, но «наш дом» я не забывал, всё гадал: «Кто же купил этот дом? Кто его новый хозяин? Что за семья там живёт?»
Однажды (мне было лет двадцать пять) я спросил у отца:
«Пап, а ты помнишь бабушкин дом?»
Отец оживился, на его лице показалась улыбка, он произнёс:
«Что за вопрос? Помню, конечно».
«Скажи, а что за человек купил его у тебя?»
Отец, было видно, удивился вопросу; он пожал плечами и проговорил:
«Какой-то пузатый мужчина с женой. А ты почему спрашиваешь?»
«Так…»
Теперь я уже не мальчишка, глаза у меня по-прежнему голубые, но веснушки с носа сошли, а кудри уже на исходе… Нет больше детства. Но воспоминания… Воспоминания живы всегда.
IX
Много воды с тех пор утекло… Отец мой – старик. Мать умерла. Я два раза женился, но семью построить не смог, ни одну из моих жён Варей не звали, не было у них по-деревенски румяных щёк, и платьев они не носили – обе были в брюках и какие-то бледненькие.
С первой женой у меня совсем не сложилось – пылкий, студенческий брак редко заканчивается чем-нибудь путным; мы прожили всего ничего – год или, может, чуть больше, и расстались взаимно охотно, не сказать, что по-дружески, но, слава Богу, не во вражде.
О второй жене рассказывать мне не хочется – она меня предала, а о предателях лучше не говорить, о предателях лучше молчать. Но я расскажу. Вторая жена родила мне ребёнка – не Андрея, не Гришу, не Наташу, не Алёну, а Злату. Злата (такая же златокудрая, как и её мать) почти никогда не смеялась и мяч не гоняла, но я всем сердцем любил её, ведь она – плоть от плоти моей. То, что она плоть от плоти моей, я знаю точно, несмотря на то, что мать её я заслуженно из дома выгнал. На прощание я сказал ей (её звали Лада), что о дочери пусть не мечтает, что дочь будет со мной; Лада была категорически против, но слово своё я всё же сдержал. Первое время после нашего развода они виделись достаточно часто, но когда Лада родила себе новую дочку от какого-то нового мужа, интерес к Злате она потеряла. Новый муж увёз её и своего (или чьего там) ребёнка за океан. Больше моя дочь не видела свою мать.
Первые несколько лет Злата по ней очень скучала, всё спрашивала меня: «Папа, а я увижу когда-нибудь маму?» Я успокаивал её, врал всякий утешительный вздор, но время, то самое, которое лечит, прошло, и Злата о маме забыла.
Сейчас моя дочь уже замужняя женщина; живёт она в другом городе, так что видимся мы нечасто, но я по-прежнему её всем сердцем люблю.
X
Тридцать шесть лет прошло, как кончилось моё детство, тридцать шесть лет – со дня смерти бабушки, тридцать шесть лет без «нашего дома». Тридцать шесть лет… Именно столько понадобилось мне, чтобы решиться вновь поехать туда, в тихий, южный город, и отыскать на его окраинах дом, в котором я когда-то был счастлив.
В тот день, жаркий, июльский, я волновался как школьник перед первым в его жизни экзаменом; ночью накануне отъезда спалось мне дурно, беспокойно, ворочливо – я размышлял без конца: как встретит меня город, который я так когда-то любил? Что изменилось в нём? Так же тихо там и уютно, как в годы моего детства? Так же мирно там шумит море? Но больше всего я думал о нём – о доме № 3 в переулке Счастливом.
Я прибыл на вокзал за час до отправления автобуса; дома мне не сиделось, в то утро в моей квартире было как-то особенно пусто, чересчур одиноко. Сидя в полупустом салоне автобуса в ожидании отправления, я задавался вопросом: «Почему я не сделал этого раньше?» И не находил объяснения.
Автобус дрогнул, и вместе с ним дрогнуло моё сердце. Мне почему-то захотелось, чтобы всё это поскорее закончилось.
Перед тем как поехать туда, я думал, что город, который когда-то так много для меня значил, до неузнаваемости изменился; я предполагал даже, что там заблужусь, хотя отец в детстве мне много раз говорил, что заблудиться там невозможно. Но, выйдя из автобуса, я понял, что в этом городе за тридцать шесть лет не изменилось решительно ничего.
Автовокзал остался таким же, каким я запомнил его: неухоженным, грязненьким, в будках с напитками и едой; по центру – ряд разноцветных, накалённых от солнца автомобилей, у автомобилей – банда таксистов, присматривающихся к тем, кто только что вышел из автобуса.
– Такси, такси! Недорого! Куда ехать?
Неподалёку от них – другая банда: женщины за шестьдесят, сдающие жильё отдыхающим, соблазняли гостей города кусками исписанного картона в загорелых руках:
«Сдаю жильё».
«Домик у моря».
«Комнаты отдыхающим».
– Мне не нужно жильё, – рявкнул я, неожиданно для самого себя дерзко, чтобы разогнать обступившую меня толпу.
Видимо, рявкнул я убедительно, так как мгновение спустя ни одного члена банды около меня не было; женщины с картоном принялись атаковать других потенциальных комнатосъёмщиков, имевших неосторожность зазеваться и осмотреться по сторонам.
Мне вдруг стало необыкновенно спокойно, даже радостно на душе: я бодро шествовал по аллее, ведущей прочь от шумного, загазованного вокзала; я видел, что город моего детства как будто застыл во времени – и от этого мне было почему-то так хорошо, что хотелось только одного – улыбаться. Я остановился на миг и поприветствовал город улыбкой – город ответил мне тёплым, ласковым ветерком.
«Эх, тополя! – вздохнула удивлённая мысль. – По-прежнему здесь. И всё такие же страшненькие…» – тополя меня в детстве пугали, мне казалось, что это не деревья, а какие-то кости, сотворённые Господом Богом для того, чтоб наказывать шаловливую детвору. Но и тополям я был в тот день рад.
– Хорошо-то как здесь! – сказал я восторженно, вслух.
Я испытывал невероятное удовольствие, прогуливаясь по городу своего детства; с замиранием сердца узнавал я все эти улочки и переулки, по которым мальчишкой носился на старом отцовском велосипеде; приятные воспоминания окутывали меня, и я уносился мыслями в прошлое…
«Здесь был раньше приём стеклотары. Как сейчас помню: бутылка – 20 копеек. А 20 копеек – это пломбир. Ах, объедение…»
«А там был автомат с газировкой. Без сиропа – копейка стакан, с сиропом – три. Хлебнуть бы сейчас холодненького…»
Улыбка на моём лице расползлась до ушей.
«Вот та дорога ведёт на "Дамбу". В детстве я обожал на "Дамбе" бывать. Мы там рыбу ловили. На "Дамбе" я не купался. Купался я на пляже центральном. Отсюда далековато… Мама всё мне с берега руками махала, чтоб я скорее из воды выходил. А я страшным охотником до купания был…»
«Парк!»
Я вышел к парку.
«Раньше здесь был летний кинотеатр. Как же он назывался-то… "Пионер", что ли? Нет, "Пионер" был не здесь».
Я принялся вспоминать название летнего кинотеатра в парке.
«А! "Черноморец"! Я там "Фантомаса" смотрел».
Я прошёлся по парку. Там, где в годы моего детства был летний кинотеатр «Черноморец», росла трава.
«А там были танцы…»
И там, где были танцы, тоже росла трава.
От этой травы мне стало жутко не по себе.
«Что ж, всё течёт, всё меняется…» Я попытался утешить себя. «У кого я прочёл эти строки?»
Утешить себя не удалось. Я рассудил, что вовсе не важно – у кого я прочёл эти строки; важно лишь то, что летнего кинотеатра «Черноморец» больше нет, как и танцев в парке, как и пломбира по 20 копеек, как и детства моего…
И восторженное, радостное настроение сменилось меланхолией и печалью.
«Пятиэтажка, – констатировал я. – Пятиэтажек здесь всегда было мало…»
Я шёл по улице, на которой редко в детстве бывал; шёл единственно затем, чтобы убраться подальше от парка, который оставил после себя неприятное, гнетущее впечатление.
«Ну и хорошо. Пятиэтажки здесь ни к чему. Этот город – город частных домов».
Я никогда не любил многоэтажные дома. Они всегда казались мне чем-то неправильным, противоестественным, чьей-то злой, издевательской шуткой. Ещё в детстве я понимал, что человек должен жить на земле, в частном доме, что у человека должен быть собственный двор и хозяйство, а не кусок бетона, повисший в воздухе.
Откуда же взялось это мучительное понимание? Трудно сказать… Знаю наверняка я только одно – от этого понимания мне всю жизнь было тошно, потому как всю жизнь я прожил не на земле, а «на этаже». Вероятно, виновато в этом моём понимании – лето.
Настроение моё испоганилось окончательно. Мне вдруг невыносимо захотелось увидеть его – дом, в котором я оставил частичку себя.
Переулок Счастливый находился в тридцати минутах ходьбы от вокзала. Я был уже близко.
XI
Вот он – дом моего детства. Такой же родной, как и раньше, но в то же время – безвозвратно чужой.
«Через годы… известным поэтом. Снова здесь, у родимых ворот», – вспомнились мне слова из стихотворения, которое я когда-то на память учил.
Но я не известный, и не поэт, и ворот здесь никаких нет, а есть только калитка, но уже не та, что раньше, не зелёная и, должно быть, совсем не скрипучая. А кирпич белый тот же – весь дом в белом Васином кирпиче, и никакой облицовки. Хозяева совсем, видно, нищие…
Интересно, где же теперь тот Вася, строитель, который потрудился на благо этого дома много лет назад? Уже, наверное, с Богом… Царство Небесное тебе, Вася в малиновой кепке.
Деревянного заборика, через который я мальчишкой любил сигануть, корча из себя хулигана, – не было. Но и железного забора из моей мечты – не было. А был только шифер. Шифер, шифер, шифер… много шифера – вдоль двора.
А акация? Где же акация прадеда, которую было с улицы видно? Неужели срубили? Неужели поднялась у кого-то рука? Душегубы… Без акации, обнимающей своими ветвями и переулок, и крышу, и двор, дом выглядел безжизненно, голо.
Я подошёл ближе, заглянул через шифер и увидел, что на том месте, где столько лет жила акация, валялась табуретка без ножки, а неподалёку от табуретки сохла какая-то клумба.
Я окинул взглядом весь двор. Ни алычи, ни айвы, ни вишни. И орехов я не нашёл.
«А погреб? – подумалось тотчас же мне. – И погреба нет…»
Слева от меня, прислонённый к забору, стоял холодильник – старенький, ржавый, совсем никуда негодный – недостойный даже того, чтобы быть выброшенным – просто взяли его и выставили под забор – пусть, мол, стоит.
Весь двор был – один сплошной огород – без помидор и картошки; вместо картошки и помидор в огороде росла трава – густая, высокая, беззаботно колыхающаяся на ветру.
«Прямо как в парке», – пронеслось у меня в голове.
Где-то там, в конце двора, виднелись два каких-то хворых, худеньких деревца, вздрагивающих, словно в испуге, от ветра. Глядя на такие деревья, предаёшься грусти, на душе становится мутно, хочется подойти к таким деревьям и пожалеть их, погладить, выслушать историю их безрадостной, ненужной никому жизни.
Мне взгрустнулось по наследию прадеда и почему-то захотелось перед ним извиниться, как будто это я виноват в том, что его родной двор пришёл в такое плачевное состояние.
Мысль каркнула мне: «Твой прадед давно на том свете. Не перед кем тебе извиняться».
Не успел я подумать вслед: «Хорошо, что хоть солнце осталось», как небо затянулось тучами – и солнце сбежало вон со двора.
И я пожалел о том, что приехал сюда.
«Умер твой, дедушка, двор, – вздохнул я опечаленно. – Все деревья, что ты своими руками сажал, порубили – хладнокровно, безжалостно, – так, как, знаешь, мясник мясо рубит… И что стало с ними? Сгнили деревья, или пустил их кто на растопку… И погреб… Ведь ты сам его, кажется, рыл? Ты писал об этом в своём дневнике. Не растёт больше в огороде твоём ни картошка, ни помидоры, растёт трава только, как раньше, бывало, росла, только теперь косить её, наверное, некому. Эх, повидать бы – как там внутри? В твоём доме… Там, где выросли твои дочери, внук, куда приезжал летом правнук… Неужто и дом, как и двор, запустили? Ну и хозяева… Ах, какие же они хозяева? Но ты всё же прости этих людей, кем бы они ни были, не сердись… И меня прости, правнука, за то, что по наследству хозяином твоего дома не сделался и ребятишек ораву с женой не нарожал… А ведь и жены у меня нет никакой… А ты счастливый был человек. Такую женщину, как бабушка Варя, нынче, я уверен, не встретишь. Сейчас таких нет. Совсем другие времена наступили…»
Вдруг, совершенно неожиданно (что-то я совсем размечтался), какой-то голос окликнул меня, и беседа моя с прадедом прервалась.
– Эй, там! Чего высматриваешь? – голос был недоброжелательный, хриплый.
Обернувшись, я увидел мужчину неопределённого возраста – сухие, тонкие губы, плохие, жёлтые зубы, волосы на голове редкие, но не седые, а какие-то русо-серые, бороды не было – только жиденькая бородка, глаза жутковато-зелёные, под глазами – припухлости, щёки впалые, морщинистую шею давит кадык, на правом предплечье виднелась голубая наколка – какое-то слово, наверное, имя (мне тотчас подумалось: женское); одет он был в грязные чёрные штаны и такие же грязные и чёрные башмаки. Больше на нём ничего не было – в глаза бросались его сутулость и худоба.
Мне показалось, что в этом лице, в этих пугающих зелёных глазах, я узнаю кого-то из своего далёкого прошлого.
«Этот дом построил мой прадед», – едва не сорвалось с моего языка. Но я тут же подумал: к чему откровенничать? Незачем этому человеку открывать душу. Лучше соврать.
– В этом доме когда-то жил мой товарищ… – начал врать я. – Мы не виделись много лет.
– Степаныч? – прохрипел человек. – Так он ещё на той неделе уехал.
– Уехал? Куда? – мне вдруг страшно захотелось узнать, куда Степаныч уехал. Я был намерен расспросить этого человека о нынешнем хозяине «нашего дома».
– В Николаев. Жене опять поплохело, – голос его уже не казался таким неприветливым.
– Вот как… Ничего, надеюсь, серьёзного? – спросил я вполне искренно.
– Кто ж его знает… – снова хрип. – Он всё возит её в больницу эту, а без толку. Полежит она там недельку-другую, попичкают её всякой дрянью, ей, вроде, легчает… Приезжает сюда – месяц, два, – и опять – истерики, вопли. Бедная баба, видать, скоро – ку-ку, – он стукнул себя по макушке, – окончательно чокнется.
Я, растерявшись, не зная, что дальше сказать, принялся покачивать, как бы понимающе, головой.
– Сколько лет, говоришь, вы не виделись? – снова заговорил человек.
– Много, – выпалил я. – Лет двадцать… Долго не виделись.
Человек прищурился и посмотрел на меня подозрительно-оценивающим взглядом.
– Я здесь всю жизнь прожил. Вон там, – он обернулся и указал пальцем куда-то в конец переулка, – по соседству. И что-то не припомню, чтоб я тебя здесь раньше видал. А память на морды у меня – слава Богу. Ты уж поверь.
Я вновь растерялся. Мне показалось вдруг, что мне опять десять лет, и что меня сейчас будут отчитывать за какую-то шалость, которую мне так хотелось бы скрыть, но скрыть которую уже невозможно. Что делать?
«Раз начал врать, так ври до конца», – сказал себе я.
– А я прежде здесь никогда не бывал.
– Не бывал? – нахмурился человек. – А Степаныча знаешь откуда?
– Со Степанычем мы в Николаеве познакомились. Я из Николаева сам. Когда у Мишани Татарина на свадьбе гуляли, Степаныч у него шафером был. Так и познакомились. Степаныч одно время частенько в Николаеве бывал. Мы и сдружились. Виделись, как он приезжал. Водку пили.
«Что за чушь я несу? – подумалось мне. – Совсем разошёлся… А вдруг этот Степаныч не пьёт?»
Но мне повезло. Степаныч пил.
Человек посмотрел на меня удивлённо-сурово, будто сомневаясь, что такие, как я, могут пить водку. Через несколько секунд его лицо, однако, преобразилось, он стал ко мне удивительно дружелюбен, назвал меня, слегка улыбнувшись, «братцем» и – внезапно! – затараторил:
– С Любкой, конечно, беда, что говорить… Но и Степаныча жаль. По-человечески, по-мужски жаль. Всю жизнь он промучился с ней… По молодости она ещё ничего, вроде… Они как приехали сюда… дай Бог памяти, когда ж это было? Лет тридцать назад… Так жили поначалу по-людски. Хорошо жили. Хозяйство вели. Я Степанычу курей всегда резал. Сам он курей резать не мог. Сердобольный какой-то. «Не могу, говорит, тварь Божию резать. Оно же живое…» А мне что? Я не сердобольный. Степаныч мне магарыч – я ему курей. Вино Степаныч шикарное делал, креплёное. Таким вином и всю жизнь упиваться – не грех. Вот Степаныч и упивался. Любка с ним из-за вина воевала. Был случай… Наделал Степаныч вина – литров сто. В погреб снёс. Ну и пока Любка не видит – хвать рюмочку! А она как-то раз, змеюка, поймала его, как говорится, с поличным. И что ты думаешь? Разоралась, всё вино вылить велела! Приказала… ух, баба! Всю жизнь она им крутила, вертела… Он мне так и сказал: «Она меня закабалила. Из-за неё я и спился». Всё пил Степаныч, пил, а она с ним без конца грызлась… Вот и вино заставила вылить. Он материл её, упирался, а всё-таки послушался, вылил. Потом психанул, весь виноград срубил, а погреб засыпал. Любке назло. А ей что? Ей – ничего. С тех пор Степаныч пьёт одну только водку, – человек сделал паузу, прокашлялся, сплюнул и продолжил хрипеть: – Нет, ты скажи, это кем надо быть, чтоб вот так бабу слушаться? Бабу слушаться – себя не уважать! Вот моя покойница, Нинка… Я с ней не церемонился. Бывало, как раскроет рот, как вякнет… Поколочу – успокоится. Так с ними, ведьмами, надо. Но Степаныч так никогда не умел. Слабенький он какой-то, затюканный… Один раз он, правда, сорвался, носился по двору, как ошалелый, орал… Вывела его Любка своими кознями… Грозился, что разведётся с ней и выгонит её вон. Но кто там развёлся? Куда ему? Поорал, и тем дело кончилось. Скорее она бы его вон выгнала. Та ещё стерва! – он опять замолчал, опять прокашлялся и опять сплюнул. – Так, к чему это я? Ну да… Жили они, значит, поначалу нормально. Хозяйство вели, держали курей… А то всё потом уже было. А вот как забеременела Любка, как родила, так и пошёл у них разлад – и в семье, и в хозяйстве… Тут слухи ходили, что сынок их, Максимка, не от него, не от Степаныча, значит, а от брата его… У Степаныча брат старший был. Виталием звали. Земля пухом, – человек трижды перекрестился. – Ездил, Виталий, бывало, к Степанычу в гости. На несколько дней оставался. И говорят, что Степаныч уснул как-то пьяный, хотя он тогда ещё, вроде, не пил, а Любка в соседней комнате с Виталием и того… согрешила. Говорят, что слухи эти надёжные, верные. И Максимка как будто на Виталия похож был всегда, а не на Степаныча. А сам Степаныч, говорят, и не подозревал ничего, сыну обрадовался, воспитывал его, как своего… А Виталий, как Максимка родился, так приезжать в гости к брату и перестал. Племяшка своего он за всю жизнь раза три видел, но оттого, говорят, раза три, что племяшка его вовсе не племяшка никакой, а сынок. Вот такая история. Кто знает – как оно было там… Но дыма без огня не бывает. Меня так маманя учила.
Я всегда думал, что болтливость – сугубо женская черта; все женщины, которых я в жизни встречал, жутко любили «языком почесать» – в основном это были пустые, никчёмные разговоры, но все эти женщины, как одна, придавали своей болтовне такое значение, как будто от того, что они ляпнут, зависит что-то действительно важное. Мужчины же, напротив, казались мне более молчаливыми, сдержанными; но уж если мужчина решит сказать что-нибудь, так непременно что-нибудь нужное и по существу.
Этот же человек разбил в прах живущий в моей голове стереотип: «болтают одни только бабы». Болтовня его, однако, равнодушным меня не оставила.
Человек помолчал несколько секунд (известно – язык без костей, но и ему нужен отдых), сплюнул, покашлял. Он осведомился, нет ли у меня «сигаретки». «Не курю», – сказал я. Мой ответ, по всей видимости, его не устроил, так как он как-то странно скривился и прохрипел что-то невнятное, вроде: «Пфхе».
Недовольство его продолжалось недолго. Вскоре он уже позабыл о «сигаретке» и вернулся к своей хриплой болтовне.
– Максимка давно уже сам папкой стал. Он как школу закончил, так и в Николаев уехал – в институт поступать. Там и познакомился с… как её… Катька, что ли? Привёз её, значит, летом, знакомиться – на смотрины по-нашенски. «Вот, дескать, дорогие мама и папа, познакомьтесь, невеста моя. Прошу жаловать, мол, и любить». Степаныч рассказывал, что Максимка как сказал «невеста моя», так у них с Любкой глаза на лоб и полезли. «Какая невеста, Петрович? – это Степаныч мне говорит. – Они же ещё оба зелёные!» Он было подумал, что Максимка так это… насчёт невесты… ляпнул просто… но оказалось, что нет. Оказалось, что они и вправду того… жениться надумали. За родительским благословением, стало быть, явились, как в старину. Пха! Чуть не всё лето они тут прожили… А на следующий год невеста уже на правах невестки пожаловала, да не абы как, а с пузом. Родился у них осенью хлопец. Помню, привезли карапуза… Я тогда как раз крутился у них, с курами вошкался. Красивая девка была… эта Катька. А карапуз… А что карапуз? Карапузы – они все, как один, как говорил батька мой, «мильйовидные». Любка рада была бабкой стать, и Степаныч дедом – за милую душу… Да только кругом за спиной все смеялись над ним, шушукались, говорили, что в семье уже второй наследник родился, а Степаныч ни отцом, ни дедом так и не стал. Мне его всегда жалко было. Хороший мужик… Хоть и тряпка. Шиза Любкина сгубила его. И пьянка. Любка как ни боролась с ним, а всё без толку… Алкаш есть алкаш, и ничего ты с алкашом не поделаешь. Несчастный человек, наш Степаныч. Несчастный… А ты знал, что он умудрился влюбиться на старости лет? С горя, видать… И в кого? В невестку свою! В красавицу, в Катьку! Недаром говорят: «Седина в бороду, бес в ребро». Как-то раз, по-пьяни, он мне шепнул по секрету: «Я, Петрович, Катю, невестку мою, полюбил. Хочу её, как женщину. Она мне как ночью приснится, так я просыпаюсь, и больше уснуть не могу. Душу отдал бы, лишь бы её голое тело ласкать…» Я расхохотался, помню, прямо в его пьяную морду. «Дурак ты, Степаныч, – говорю, – старый, похотливый дурак». Он обиделся на меня за моего «дурака». «Я к тебе, Петрович, – говорит, – как к другу пришёл… А ты мне: "Дурак"…» И как начнёт хныкать…
Раздался вновь кашель – на этот раз продолжительный, жуткий. Я не знал, что говорить этому человеку, как реагировать на его рассказ. Мне хотелось убраться отсюда и уехать поскорее домой – прочь от семейных драм. От семейных драм мне становится плохо – всякий раз, когда я узнаю подробности чьей-то паскудной, несчастливой жизни, меня одолевает такая тоска, что хочется, подобно этому Степанычу, напиться, да так, чтобы покрепче, чтобы не соображать ничего, и уснуть мёртвым сном. Отчего это со мной происходит?
– Ладно, пойду я… – неожиданно прохрипел человек. – Если чего лишнего нагородил – не серчай. Может, передать чего Степанычу, как вернётся?
Я не сразу нашёлся с ответом. Что можно передать человеку, которого никогда не встречал, но о жизни которого знаешь столько, что можно сложить целую книгу?
Я подумал и сказал:
– Передайте ему привет от Григория Карловича. Скажите… – тут я запнулся. – Скажите, что ему жаль. Да, просто скажите, что ему жаль.
Человек в последний раз кашлянул и, махнув рукой, поплёлся – босиком, по брусчатке – домой. Я смотрел ему вслед, пока его фигура не скрылась за углом в конце переулка, а в голове моей бродили всякие нехорошие мысли: мне вдруг почему-то показалось, что между моей жизнью и жизнью Степаныча нет существенной разницы. И тут меня одолела тоска – та самая, от которой хочется напиться и уснуть мёртвым сном.
И я понял, что в этот город я больше никогда не вернусь.
Свидетельство о публикации №226080301440