Этюд болезненный
Портрет матери в золоченой раме висел над камином, и ее неподвижный взгляд, острый и требовательный, преследовал его даже во сне, проникая в самые потаенные уголки сознания, потому что он сам, в глубине души, уже не отличал ее голос от собственных мыслей; этот голос звучал в нем с утра до вечера, нашептывая суждения о каждом его поступке, и он покорно внимал ему, не смея усомниться, ибо сомнение было бы равносильно предательству той единственной женщины, которая, по его разумению, умела любить по-настоящему, хотя на самом деле она лишь приучила его к безропотному подчинению, и теперь он носил ее в своем сердце как несмываемое клеймо.
На столике у окна, затянутого тяжелыми гардинами, сквозь которые едва пробивался дневной свет, стояла серебряная рамка с фотографией бывшей жены — той, что ушла первой, но он держал ее изображение на виду, словно залог того, что прошлое можно удержать в заложниках, если ежедневно созерцать его лицо, словно это лицо было ключом к сокровищнице его собственных страданий, в которой он перебирал драгоценные камни обид, каждый раз находя новый блеск в давно потускневших воспоминаниях.
Он говорил о них с особым придыханием, перебирая старые истории, как четки, и всякий раз его губы кривились в сладкой гримасе страдания, которое он выдавал за глубину чувств, а на деле это была лишь привычка сосать из прошлого живительную силу чужого внимания, подобно тому, как скупой пересчитывает монеты, извлекая наслаждение из самого прикосновения к металлу, а не из того, что можно на эти монеты приобрести; в его рассказах бывшая жена превращалась то в коварную соблазнительницу, то в неблагодарную беглянку, но никогда — в живую женщину с собственными желаниями и правом на ошибку.
Когда он оставался один, он бродил по комнатам, касаясь пальцами обоев, и каждый жест его был театральным, словно за ним наблюдала невидимая публика, которой он доказывал свою значимость, — он мог остановиться перед зеркалом и долго созерцать собственное отражение, ища в нем черты того великого страдальца, каким он себя воображал, а найдя, кивал сам себе с таинственным видом, будто посвященный в некий высший смысл, который остальным смертным не дано постичь.
Он не терпел возражений — ни от слуг, ни от случайных собеседников, потому что его внутренний мир был хрупким зеркальным шаром, и любое неосторожное слово могло разбить его на тысячи осколков, за которыми не было ничего, кроме пустоты; он привык, что его слова встречают благоговейным молчанием, и если кто-то осмеливался возразить, то он немедленно объявлял этого человека невеждой или врагом, ибо истина, по его мнению, не нуждалась в проверке, а нуждалась лишь в беспрекословном признании.
Та, что ушла от него к другому, была для него не женщиной с собственным сердцем, а сосудом, из которого он черпал восхищение, и когда сосуд опорожнился, он объявил это предательством, не замечая, что сам же пробил дно своими требованиями, бесконечными и неисполнимыми, потому что он хотел любви без условий, восхищения без усилий, верности без обязательств, и когда живое существо отказалось превращаться в манекен, он обвинил его в жестокости, не видя жестокости в собственном зеркале.
Он перечитывал ее старые письма, но не искал в них истины — он искал подтверждение своему величию, и каждое слово, сказанное ею когда-то, он перекраивал так, чтобы оно служило алтарем его эго; он подчеркивал карандашом те фразы, где она называла его гениальным, и пропускал те, где она просила о внимании, о тепле, о простом человеческом участии, — он видел в этих письмах только пьедестал, на который она когда-то водрузила его статую, и не замечал, что сама статуя была сделана из гипса и уже начала крошиться от времени.
Мать являлась ему в воспоминаниях не как живой человек, а как эталон, к которому он должен был всех приравнивать, и всякая женщина, не дотягивающая до этого недостижимого образца, объявлялась ничтожной; он помнил материнские руки только в тот момент, когда они гладили его по голове, и не помнил, как эти же руки отталкивали отца, как они сжимались в кулаки при малейшем непослушании, — память его была искусным фальсификатором, который подделывал прошлое под нужды настоящего.
Он ненавидел тишину, потому что в тишине слышались голоса, которых он боялся больше всего, — голос собственной совести, который шептал, что он не герой романа, а всего лишь актер, забывший свои слова, и что все его страдания — лишь дешевый театр для самого себя; он заглушал этот шепот громкими разговорами, даже когда в комнате никого не было, он обращался к портретам, к мебели, к теням на стенах, лишь бы не услышать ту правду, что жила в глубине его души, как нежеланный гость.
И тогда он включал музыку — старую, пафосную, ту, что звучала на их свадьбе, — и закрывал глаза, воображая, что все возвращается, что он снова центр вселенной, вокруг которого вращаются планеты чужих судеб; мелодия лилась из граммофона, и в этих звуках ему чудилось обещание вечной любви, но любовь эта была адресована не женщине, а ему самому, ибо он был единственным существом, которого он действительно уважал.
Но в углу стояло пустое кресло — то, где недавно сидела она, та, что убежала в объятия другого, и это кресло с его вытертой бархатной обивкой, на котором еще можно было различить отпечаток ее тела, настойчиво напоминало ему, что мир не подчиняется его воле, что существуют силы, неподвластные его деспотизму, — и при виде этой пустоты его охватывала тоска, которую он, однако, немедленно претворял в гнев, потому что признать свое бессилие было для него хуже смерти.
Он пытался заполнить эту пустоту разговорами о бывших, о матери, о том, как несправедливо устроены люди, но каждый такой рассказ был лишь отравленным медом, который он подносил к собственным губам, — он насыщался горечью, потому что сладость настоящего общения была ему недоступна, как недоступна слепому палитра красок; он говорил и говорил, но слова его не достигали цели, потому что они были обращены не к слушателю, а к тому идеальному образу себя, который он носил в своей голове.
Его болезни не было видно невооруженным глазом: он был статен, одет с иголочки, и в обществе его принимали за глубокого страдальца, достойного сострадания, — его фрак сидел безупречно, жилет был застегнут на все пуговицы, а на безымянном пальце поблескивало кольцо, которое он носил в знак вечной верности той, что ушла, хотя на самом деле эта верность была лишь ширмой для его неспособности отпустить прошлое.
Но сострадание было именно тем ядом, которым он питался, потому что настоящая любовь требовала от него выйти из своей скорлупы, а он предпочитал оставаться внутри, где все подчиняется его законам, где он мог быть и судьей, и подсудимым, и палачом, — в этой камере он чувствовал себя в безопасности, потому что стены ее были выложены его же иллюзиями, и он добровольно согласился на пожизненное заключение, не подозревая, что ключ от двери лежит у него в кармане.
Он воображал, что она, сбежавшая, теперь несчастна, и что ее новый избранник рано или поздно разочарует ее, и тогда она вернется на коленях, чтобы вновь принять его цепи; эта мысль была для него источником злобной радости, и он лелеял ее, как садовник лелеет редкий цветок, поливая его слезами собственного тщеславия, — он составлял в уме письма, которые она ему якобы напишет, и заранее наслаждался своей победой над тем, кто осмелился отнять у него собственность.
Этот сладкий сон грел его по вечерам, когда он сидел у камина, глядя на пляшущие языки пламени, в которых ему чудились лица всех женщин, когда-либо покинувших его, — они являлись ему в огне, как призраки, и каждое из них умоляло о прощении, и он великодушно прощал их, но только для того, чтобы тут же вновь осудить, потому что прощение без власти было для него лишено всякого смысла.
Но пламя было обманчивым: оно освещало только его собственные черты, искаженные тщеславием, а не лица других, и он не замечал, что в этом огне горит не прошлое, а его настоящее, что угли тлеют под пеплом его воспоминаний, готовые вспыхнуть в любую минуту и поглотить ту последнюю искру живой души, которая еще теплилась в нем.
Он не замечал, что его мать в портрете уже давно превратилась в икону, которой он молился, чтобы избежать ответственности за свой выбор, потому что решать за себя было для него непозволительной роскошью; он предпочитал, чтобы за него решали образы, созданные его воображением, и эти образы были столь жестоки, сколь нереальны, — он приносил им в жертву свое настоящее счастье, даже не подозревая, что приносит его в жертву пустоте.
Он не знал, что бывшая жена, чья фотография стояла на столике, давно вышла замуж и смеется над его позой, и что для нее он стал лишь анекдотом из молодости, — она рассказывала своим новым друзьям о его маниях, о его бесконечных монологах, о его кресле и портретах, и все смеялись, а он сидел в своем особняке и был уверен, что она плачет по ночам.
Он жил в мире, где время остановилось, где все события повторялись по кругу, и каждый новый день был лишь бледной копией предыдущего, потому что в его душе не было места для живого мгновения, — он походил на старые часы, которые заводят, но стрелки которых не двигаются вперед, а лишь дрожат на одном месте, отсчитывая секунды вечности, которая на самом деле была лишь затянувшейся агонией его собственного эго.
Иногда, в редкие минуты просветления, он чувствовал под ногами бездну, но тут же хватался за спасательный круг — за гнев на тех, кто его покинул, — и этот гнев снова делал его сильным в собственных глазах; он взращивал в себе обиду, как взращивают сад, и поливал ее слезами, и удобрял ее проклятиями, и этот сад разрастался так буйно, что закрывал от него небо, и он переставал видеть звезды, которые могли бы указать ему путь к исцелению.
Он был болен той болезнью, которая не убивает тело, но умерщвляет душу, заменяя ее коллекцией заученных ролей, и в этой коллекции не было ни одной, где он был бы просто человеком, а не вершителем чужих судеб, — он играл роль судьи, роль мученика, роль пророка, но никогда — роль того, кто может ошибаться, каяться и начинать заново, потому что для него ошибка была равносильна краху вселенной, которую он построил вокруг себя.
А снаружи, за тяжелыми шторами, шла настоящая жизнь, где люди любили, ошибались, прощали и дышали полной грудью, где весна сменяла зиму и где дети рождались с криком, в котором слышалось обещание нового дня, но он не замечал ее, потому что его окна были наглухо заперты страхом, и ключ от этих замков он давно потерял в лабиринтах собственной гордыни, и даже если бы кто-то постучал в дверь, он бы не открыл, потому что за дверью могла оказаться свобода, а свобода требовала отказаться от трона.
И когда ночь окончательно опускалась на город, и последние экипажи затихали на мостовой, и даже собаки переставали лаять, он оставался один со своими портретами, рамками и креслами, вслушиваясь в тиканье старых часов, которые отмеряли не время, а уходящую мимо возможность стать свободным, но он выбирал бронзу и бархат, а не воздух, выбирал тени прошлого, а не свет будущего, выбирал свою боль, как единственное доказательство собственного существования, и потому был приговорен вечно танцевать с призраками, кружиться в бесконечном вальсе вокруг алтаря своей гордыни, пока однажды его сердце, уставшее от этой бессмысленной пляски, не остановится в одиночестве, и никто не заметит, что король умер, потому что королевство его было создано из пепла и снов.
Свидетельство о публикации №226080400653