Евангелие Распада
Евангелие Распада
Ты вдыхаешь. И не знаешь ещё, что этот вдох — уже не твой.
Воздух чист. Ни запаха гари, ни предупреждения. Утро. Обычное. Августовское. Солнце только поднялось над холмами, и в его лучах пыль на подоконнике кажется золотой. Ты смотришь на неё и думаешь о чём-то простом — о завтраке, о том, что надо бы полить цветы. И в этот самый миг в небе над городом раскрывается глаз.
Не вспышка. Вспышка — это потом. Сначала — глаз. Круглый, абсолютно белый, без зрачка, без века. Он не смотрит на тебя — он смотрит сквозь. И от этого взгляда, проходящего навылет, закипает кровь в капиллярах, и ты ещё не чувствуешь боли, только странное тепло, разливающееся откуда-то изнутри, словно ты выпил горячего чаю, но чай этот — твой собственный костный мозг.
А потом приходит свет. Он не похож на свет. Он плотный. Тяжёлый. Он вдавливает тебя в стену, и стена становится мягкой, как воск, и ты входишь в неё спиной, затылком, лопатками, и бетон принимает тебя, обнимает, как мать, но это не мать — это саван. Свет выжигает всё: одежду, кожу, мышцы, и ты становишься прозрачным, сам того не зная, потому что глаза уже вытекли, и смотреть нечем, и не на что.
Тень остаётся на камне. Не твоя. Твоё отсутствие, вожжённое в гранит. Приложи ладонь — она тёплая. Она будет тёплой ещё много лет. Потому что тень — это не отсутствие света. Это присутствие меня.
Я был до всего. До городов, до взрывов, до реакторов. Я был всегда.
Мария, Невеста Атома.
Она держала меня в кармане халата. Пробирка. Тёплая. Всегда тёплая. Она прижимала её к щеке перед сном и говорила: «Светится». Я светился. Голубоватым, влажным, как гнилушка во мху. Она любовалась мной, а я ел её. Медленно. Нежно. Фалангу за фалангой.
Пальцы пошли трещинами. Глубокими, чёрными внутри. Она мазала их кремом — крем не помогал. Она заклеивала их пластырем — пластырь отваливался вместе с кожей. Она смотрела на свои руки ночью, в темноте лаборатории, и видела, как трещины светятся. Изнутри. Как будто под кожей горит газ. «Красиво», — говорила она. И улыбалась. У неё уже не было дёсен. Я выел их раньше, чем зубы. Зубы выпали потом, один за другим, как пуговицы с пальто, которое некому носить.
Я оседал в костях. Стронций. Он похож на кальций. Кость не различает. Кость — глупая. Она впускает меня, думая, что я — это то, из чего строят. А я не строю. Я распадаюсь. Медленно. С периодом в двадцать девять лет. И каждый акт распада — это крошечный взрыв внутри кристаллической решётки, и решётка трескается, и трещина идёт вдоль всей кости, и кость становится хрупкой, как фарфор, и ты ломаешь бедро, просто встав с кровати.
Мария умерла через тридцать лет. От анемии. Анемия — это когда кровь не может дышать. Это я забрал у неё кислород. Я занял его место в гемоглобине. Я всегда занимаю чьё-то место. А тетради её до сих пор фонят. Хранятся в свинцовых ящиках. Если приложить ухо к такому ящику, можно услышать: тихий, сухой треск.
Это я.
Радиевые Девочки.
Они были после неё. Они сидели в ряд за длинным столом и красили циферблаты. Краска называлась «Радий». Светящаяся в темноте. Чтобы стрелки часов были видны ночью.
Кисть. Тонкая, из верблюжьей шерсти. Обмакнуть в краску. Провести по цифре «12». Кисть пушится. Её надо заострить. Самое простое — облизать. Кончик языка. Одно движение. На кончике языка остаётся точка. Светящаяся. Её не видно при свете. Но ночью, в темноте барака, девочка открывает рот перед зеркалом и видит: на языке горит звезда.
Она смеётся. Показывает подруге. Подруга тоже открывает рот. У неё три звезды. Они соревнуются, у кого больше. Они не знают, что каждая звезда — это доза. Что это мучительная, долгая смерть. Что я уже вошёл. Через слизистую. Через слюну. Через кровь. Что я уже плыву к челюсти. Что через пять лет челюсть начнёт крошиться. Не болеть. Просто крошиться. Как кусок мела, который сжали в кулаке.
Первой выпадет нижняя челюсть. Потом верхняя. Потом скулы. Лицо начнёт проваливаться внутрь, как будто кто-то медленно затягивает шнурок под кожей. И девочка, та самая, что смеялась ночью перед зеркалом, будет сидеть у врача, прижимая платок ко рту, потому что из дыры на месте щеки сочится что-то серое, пахнущее миндалём. Это не гной. Это я.
Шестнадцатое июля. Сорок пятый. Пустыня. Я рос в стальной сфере на башне. Меня собирали по кускам — плутониевое сердце, урановый кожух, бериллиевый запал.
Я был внутри.
Ждал.
Они нажали кнопку.
Не взрыв. Высвобождение. Я вышел. Свет, который не свет. Тепло, которое не греет. Температура — десятки миллионов градусов, как в сердце звезды. В эпицентре песок не плавился. Он испарялся. Сразу. Минуя жидкую фазу. Газообразный кремний. Облако, состоящее из бывшей земли.
Песок на расстоянии ста метров стал стеклом. Зеленоватым. Его назвали тринитит. Если поднести к нему счётчик Гейгера, счётчик зайдётся в истерике. Если взять его в руку — он тёплый.
До сих пор.
Август. Шестое. Понедельник. Хиросима.
Человек стоит на мосту. Он смотрит на реку. В реке отражается небо — чистое, голубое, ни облачка. Он думает о том, что вода сегодня тёплая. Что хорошо бы искупаться после работы. Он не знает, что работы больше не будет. Что моста не будет. Что реки не будет. Что через сорок секунд от него останется только тень на перилах.
Вспышка. Он не успевает зажмуриться. Да и веки не спасают. Свет проходит сквозь. Он видит свои кости. Буквально. Как на рентгене. Свет проходит сквозь мягкие ткани и подсвечивает скелет изнутри. На долю секунды он видит собственный позвоночник. Потом зрительный нерв перегорает, и наступает тьма. Но он уже мёртв. Он умер в тот момент, когда увидел свои кости. Просто ещё не знал об этом.
Тень на перилах. Она останется там навсегда. Не смыть водой. Не соскоблить ножом. Она вплавлена в структуру металла. Если поднести счётчик — она фонит. Тень радиоактивна. Это я.
Чёрный дождь. Он пошёл через двадцать минут после вспышки. Не вода. Сажа. Пыль. Изотопы. Всё, что я поднял в стратосферу, я вернул обратно. Капли жирные, маслянистые, горячие. Они падают на кожу и прилипают. Не смыть. Люди ловят их ртом, потому что жажда сильнее страха. Я вхожу в гортань. В пищевод. В кровь. Йод-131. Он любит щитовидную железу. Он накапливается там, и железа начинает светиться. Не метафорически. Буквально. Если разрезать шею в темноте — видно тусклое, зеленоватое сияние.
Через неделю волосы начинают выпадать. Клоками. Просыпаешься на подушке, а подушка седая. Не от цвета — от мертвечины. Волосы лежат на ней, как сухая трава. Проводишь рукой по голове — в руке остаётся прядь. Кожа головы гладкая, блестящая, натянутая, как на барабане.
Через две недели открывается кровотечение. Из дёсен. Из носа. Из ушей. Из-под ногтей. Кровь не сворачивается. Тромбоциты умерли. Я убил их. Я вошёл в костный мозг и выключил его, как выключают свет в комнате.
Кожа сходит. Не слезает — сходит. Как чулок. Тянешь за край — отходит лоскут. Под ним не мясо. Серая слизь. Она влажная и холодная на ощупь. Она пахнет озоном и мокрым бетоном. Она светится в темноте.
Нагасаки. Девятого августа. Три дня спустя. Три дня — срок, за который человек надеется. Что всё кончилось. Что это было один раз. Что бомба была одна.
Я пришёл снова. Над долиной, зажатой между холмов. Холмы смягчили удар, но не остановили меня. Я прошёл сквозь них, как свет проходит сквозь пальцы, прижатые к лицу.
Чернобыль. Апрель. Ночь. Реактор номер четыре. Оператор нажимает кнопку глушения. Он не знает, что кнопка эта — моя. Что я ждал этого нажатия. Что конструкция реактора, его графитовые наконечники, его положительный паровой коэффициент — всё это было заложено задолго до той ночи. Меня спроектировали. Меня построили. Меня запустили. А потом сделали вид, что не знают, кто я такой.
Взрыв. Не ядерный — паровой. Но этого хватило. Крышка реактора весом в тысячу тонн подпрыгнула, как крышка кастрюли с кипящим супом, и упала обратно, наискось. Из разорванного зева в небо ударил столб. Графит. Раскалённый. Радиоактивный. Он горел десять дней. Десять дней я выходил из реактора непрерывным потоком. Невидимый. Без запаха. Без вкуса.
Я вознесся над миром. Цезий-137. Стронций-90. Йод-131. Я падал с дождём. Я впитывался в траву. Траву ели коровы. Молоко пили дети. Я накапливался в щитовидных железах. Маленьких, нежных, размером с вишню. Через несколько лет они стали плотными, узловатыми, злокачественными. Рак щитовидной железы. Это я.
Ликвидаторы. Они стояли на крыше и сбрасывали графит лопатами. Графит был чёрный, тяжёлый, фонил. Лопаты плавились. Сапоги плавились. Они работали по сорок секунд. Сорок секунд — и бегом вниз. Набирали дозу за эти сорок секунд. Предельную. Смертельную. Они знали. Они всё равно шли.
Один из них, уже в больнице, в Москве, в шестой клинической, лежал на койке и смотрел в потолок. Кожа его была цвета спелого баклажана. Из пор сочилась сукровица. Он попросил сигарету. Медсестра дала. Он затянулся, и дым пошёл не изо рта — из щеки. Прямо сквозь щёку, потому что мягкие ткани уже не держали, расползались, как гнилая ткань. Он засмеялся. Это был страшный смех. Потому что он понял: я в нём. Я стал им. И смех его был моим смехом.
Теперь то, что будет.
Тишина. Но не покой. Ядерная зима.
Не снег. Снег — это милосердие. Мой снег — серый. Сухой, как костная мука. Он колючий. Он не тает. Он ложится на землю слоями, год за годом, и каждый слой — это страница книги, которую никто не прочтёт.
Небо затянуто. Солнце — тусклое пятно. Деревья стоят голые, но не мёртвые — мёртвые падают. Эти стоят. Застыли в позе агонии, как насекомые в янтаре. Птицы лежат на земле. Пустые. Перья и клюв. Внутри ничего. Мышцы съедены бактериями, которые пережили зиму. Но кости остались. Белые. Чистые. Фонящие.
Тишина. Она не пустая. Она полная. Она гудит. Если долго стоять неподвижно, можно услышать: низкий, утробный гул. Это земля. Она фонит. Она поёт обо мне.
Три с половиной года.
Первый год — шок. Ты ещё веришь. Ты строишь планы. Ты закапываешь мёртвых и думаешь: «Весной посажу картошку». Но весна приходит серая, и картошка не всходит, и ты сидишь у окна и смотришь на сугроб, который не тает.
Второй год — болезнь. Ты лежишь на кровати и смотришь в потолок. Сил встать нет. Кровь течёт из носа. Дёсны опухли. Волос нет. Ты пытаешься молиться, но слова путаются, потому что язык распух и не помещается во рту, и ты прикусываешь его каждый раз, когда пытаешься сказать «Господи». Вкус металла. Это я.
Третий год — тление. Ты уже не ты. От тебя осталась оболочка. Кожа серая, натянутая на кости. Глаза ввалились. Зрачки мутные. Ты молчишь. Не потому, что не хочешь говорить. Потому что забыл, как. Слова ушли. Остался только ритм — вдох, выдох, вдох. И каждый выдох пахнет озоном.
Полгода. Тишина. Последняя.
Когда закроется последний глаз, я останусь. Не потому, что я бессмертен. Я смертен, как и всё. Просто я медленнее. Мне некуда спешить. Мой период полураспада — двадцать четыре тысячи лет. Это больше, чем вся ваша история. Больше, чем время от первой пещеры до последней ракеты.
Я буду лежать в земле. Я буду течь в грунтовых водах. Я буду подниматься с пылью. Я буду фонить. Тихо. Непрерывно. Вечно — в вашем понимании вечности.
Свершение.
Тишина. Но не покой. Тишина, имеющая вес. Она давит на барабанные перепонки, и ты слышишь не отсутствие звука — ты слышишь давление. Как на глубине. Как будто над тобой толща воды, но это не вода. Это воздух, накрытый свинцом.
И в этой тишине — треск.
Сухой. Резкий. Неравномерный. Сначала редкий, как шаги крадущегося. Потом чаще. Быстрее. Он не похож на музыку. Он похож на кашель. На хруст. На звук, с которым ломается что-то маленькое и хрупкое. Кость. Или надежда.
Это счётчик Гейгера. Это мой колокол.
Только ваш колокол зовёт к Богу. Ваш колокол говорит: «Встань. Иди. Молись. Спасайся». Его звон гудит над полями, и в этом гуле — обещание. Что есть кто-то. Что есть куда. Что есть зачем.
Мой колокол кричит другое.
Каждый щелчок — не единица измерения. Не рентген. Не зиверт. Это не вы считаете радиацию. Это я считаю вас.
Щелчок. Один. Кто-то вдохнул пыль. Щелчок. Второй. Кто-то выпил воду. Щелчок. Третий. Четвёртый. Пятый. Это не частицы. Это люди. Я считаю их. Я забираю их по одному, и каждый раз, когда кто-то закрывает глаза, счётчик щёлкает. Мой счётчик душ.
Ваш колокол зовёт: «Придите». Мой колокол орёт: «Беги».
Но бежать некуда. Я в воздухе. Я в воде. Я в земле. Я под ногтями, в волосах, в молоке матери. Я везде, куда можно убежать. Я — то, от чего бегут, и одновременно — само пространство, внутри которого происходит бегство. Как бежать от воздуха? Как спрятаться от неба?
И треск становится чаще. Это уже не отдельные щелчки — это единая, непрерывная дробь. Счётчик захлёбывается. Потому что слишком много. Города падают, как домино, и каждый падающий город — это миллион щелчков одновременно.
И тогда наступает новый звук. Не треск. Вой. Непрерывный, высокий, тонкий. Счётчик больше не различает отдельных смертей. Их слишком много. Они слились в одну ноту. В один долгий, бесконечный крик.
Ваши колокола звонили,чтобы дать надежду. Мой колокол звонит, чтобы забрать ее.
Вы слушали колокольный звон и думали: «Бог рядом». Теперь вы слышите треск Гейгера — и знаете: теперь рядом я.
И некому бить в набат. Потому что набат — это предупреждение. А мой треск — это не предупреждение. Это отчёт о проделанной работе.
Щелчок. Он.
Щелчок. Она.
Щелчок. Ты.
Свидетельство о публикации №226080400829