В Бутан!

Приземление в Паро, Бутан

Аэропорт Паро — один из самых захватывающих и сложных в мире.
Самолёт снижается над хребтами Гималаев, и вдруг земля уходит вниз — вы входите в узкую долину Паро, зажатую между горными стенами высотой до 5 500 метров. За иллюминатором проплывают вершины, покрытые сосновым лесом и клочками тумана. Пилот закладывает крутой вираж, и крыло, кажется, почти задевает склон.
Впереди нет прямой. Самолёт делает серию резких поворотов — один, другой, третий — лавируя между пиками. Внизу мелькают крыши деревенских домов, белёные стены монастырей, разноцветные молитвенные флажки, трепещущие на ветру. Горы подступают так близко, что видны отдельные деревья на склонах…
И вот последний, самый драматичный момент: самолёт закладывает почти 90-градусный поворот, и полоса возникает буквально из ниоткуда — узкая лента асфальта, зажатая между холмами. До касания остаются считанные секунды. Ощущение, что пилот «ныряет» в щель между горами!
Шасси мягко касаются полосы на высоте около 2 235 метров над уровнем моря. Вокруг — тишина гор после гула двигателей, запах сосновой смолы и прохладный разреженный воздух. По обе стороны полосы — рисовые поля и далёкие снежные шапки.
Во всём мире лишь около десятка пилотов сертифицированы на этот заход.
Для пилота нет права на ошибку: уйти на второй круг практически невозможно.
— «Добро пожаловать в Паро,» — хрипло сказал динамик.

За стеклом аэровокзала — а это был скорее деревянный терем, чем аэропорт, — пахло можжевельником.
Отель из дерева и стекла

Машина везла вверх по серпантину. И вдруг среди тёмного леса вынырнуло здание, от которого я забыла, как дышать. Дерево и стекло. Тёмные, почти чёрные балки. Между ними — сплошные окна от пола до потолка, и за каждым окном — лес, небо, дальняя гора. Будто дом не построен, а вырос из склона. Внутри пахло кедром, пол тёплый под босыми ногами. Мой домик — наверху, стена из стекла, и за ней долина, в которой уже зажигались огоньки.

Я стояла, прижав ладонь к стеклу, и не могла отойти.

 1.Ресторан, в который меня не пустили.

Вечером я спустилась к лестнице: внизу, за стеклянной перегородкой, горели свечи, позвякивала посуда, кто-то тихо разговаривал. Я сделала три шага в ту сторону.

— «Мадам! Мадам, нет!».

Пем, моя гид, маленькая девушка в серой кире, метнулась ко мне, перехватила за локоть и решительно развернула обратно.

— «Ужин принесут в номер. Я уже договорилась. Рис, чай. Очень вкусно, мадам.»

— Пем, я просто хочу посидеть внизу, среди людей…

— Еда будет в номер. Очень хорошая еда. Рис, чай с маслом. — Она уже разворачивала меня, подталкивая ладонью между лопаток, мягко, но непреклонно. — Завтра, мадам. Завтра весь день. А сегодня — отдых.

Она улыбалась. Но рука на моём локте не отпускала, пока за мной не закрылась дверь номера.

— Завтра, — сказала она с улыбкой, но в глазах у неё было что-то твёрдое, почти испуганное. — Завтра весь день ваш. А сегодня — отдых.

Она проводила меня до двери номера. Подождала, пока я войду. Я слышала, как она тихо стоит в коридоре, не уходит.

Еду действительно принесли. Острую, горячую, на деревянном подносе. Но я ела и смотрела на стеклянную стену, за которой темнела долина, и думала: что там, внизу, за свечами?
Гнездо Тигрицы. Октябрь 2012

Утро обещало быть настоящим праздником. Внутри меня всё звенело от предвкушения встречи с Такцангом — знаменитым «Гнездом Тигрицы». Мои спутники — молодая девушка-гид и молчаливый водитель — смотрели на мир куда серьезнее. Они, казалось, были поглощены логистикой, высотой и своими мыслями, совершенно не разделяя моего восторга.

Судьба, а может быть, и сама гора, решила немного сбить мой праздничный пыл. При распределении лошадей мне досталась самая старая, видавшая виды, ослабленная лошаденка. Караван тронулся, и, пока другие уверенно набирали высоту, я с моей неспешной спутницей оказалась в самом хвосте, замыкая шествие.

Сначала я немного расстроилась. Но стоило нам двинуться, как все мелкие обиды растворились.

Да, а дальше были сосны.
Огромные, величественные гималайские сосны с длинной хвоей, сквозь которую пробивались косые лучи солнца. Воздух стал густым от запаха смолы, сырости и чего-то ещё — древнего, нетронутого. Тропа нырнула в лес, и группа впереди скрылась за поворотом. Я осталась в этом зеленоватом сумраке одна, лишь со своей старой, мудрой лошадью, которая знаменательно фыркала и неспешно перебирала копытами по камням.

И именно здесь, в этой звенящей тишине, легенда о Падмасамбхаве перестала быть просто красивой сказкой из путеводителя.

Говорят, что двенадцать веков назад великий Учитель добирался до этой самой пещеры не пешком. Он летел сквозь облака, восседая на спине гигантской огненной тигрицы, чтобы усмирить местных демонов и принести в эти суровые горы свет Дхармы. Глядя на то, как моя старая лошадь уверенно обходит опасный камень, я поймала себя на мысли: а что, если она не слабая? Что, если она просто бережет силы для встречи с духами этих мест?

Когда сосны наконец расступились, я увидела

Такцанг.

Легенда о Гнезде Тигрицы (Такцанг)

В VIII веке буддизм только начинал проникать в Гималаи, но на его пути стояли могущественные местные духи и демоны, которые яростно защищали свои владения. В долине Паро обитал особенно свирепый демон (по некоторым версиям, дух-хранитель этих мест), который не позволял учению Будды пустить корни.

Чтобы усмирить темные силы и открыть путь для Дхармы, великий индийский мастер Падмасамбхава отправился в эти места. Но путь к священной пещере на отвесной скале был закрыт для смертных.

Тогда Гуру Ринпоче призвал свою верную спутницу, мудрейшую принцессу и ученицу **Йеше Цогьял**. Силой своего духа и тантрических практик она трансформировалась в огромную, летящую по небу **тигрицу с огненной гривой**. На спине этой небесной тигрицы Падмасамбхава взмыл в небо и, рассекая облака, перенесся прямо к пещере на скале Такцанг.

В этой пещере он сел в глубокую медитацию, чтобы подчинить местного демона. По преданию, он медитировал там ровно **три года, три месяца, три недели, три дня и три часа**.

Когда демон попытался помешать ему, Падмасамбхава явился перед ним в **восьми различных проявлениях** (Гуру Цангье) — в обликах мирных и гневных божеств, демонстрируя безграничную силу просветленного ума. Увидев это, демоны были не только повержены, но и обращены в веру: они дали клятву стать защитниками буддийского учения.

После этого Падмасамбхава оставил на скале отпечаток своего тела (или, по другой версии, отпечатки своего коня и тигрицы), а пещера стала местом силы. Именно вокруг этой самой пещеры в XVII веке (в 1692 году) и был построен тот самый невероятный монастырь Такцанг, который сегодня является визитной карточкой Бутана.

Октябрьское солнце 2012 года било прямо в скалу, и монастырь вспыхнул, словно драгоценный камень. Белоснежные стены, золотые крыши, и везде — эти невероятные оранжевые, терракотовые, кирпичные оттенки, которые так любит бутанская архитектура. Он действительно был прилеплен к отвесной чёрной скале, как ласточкино гнездо, балансируя на краю пропасти с такой лёгкостью, будто гравитация здесь просто не работала.

Я помню, как шла по узкому переходу — то ли это был подвесной мост, увешанный тысячами молитвенных флагов, то ли внутренние галереи самого монастыря. Сейчас уже трудно вспомнить точно. Но помню ощущение: ты идёшь по воздуху, под ногами — пропасть, вокруг — горы, и всё это залито ослепительным солнцем.

Внутри мир менялся. Снаружи — свет и простор. А здесь — полумрак, густой от дыма сандала и благовоний. Глаза привыкали медленно, и постепенно из тени проступали фрески. Яркие, почти кислотные краски — синие, зелёные, те же оранжевые — покрывали каждую пядь стен. Будды, бодхисаттвы, гневные божества с множеством рук и голов, танцующие в кольцах пламени. В тесных коридорах, под низкими потолками, горели сотни масляных лампадок, и воздух дрожал от их тепла.

Спуск оказался тяжелее подъёма. Колени ныли, старая лошадь, на которой я поднималась, теперь казалась почти родной — я даже погладила её по тёплой шершавой шее, когда мы снова встретились у подножия. Мои спутники уже ждали меня. Девушка-гид сидела на переднем сиденье машины, и я заметила, как она мелко дрожит. Её руки, лежавшие на коленях, были красными от холода. Она старалась держать спину прямо, сохраняя свою неизменную вежливую улыбку, но было видно, что она замёрзла до костей.

Я не выдержала. Достала из рюкзака свои тёплые шерстяные перчатки и настойчиво вручила ей. Сначала она замахала руками, тихо и смущённо отказываясь. Но я настояла, буквально сунув перчатки ей в руки. Она надела их, и я увидела, как её плечи наконец расслабились.

Я тогда подумала, что она просто легко оделась, не рассчитав горный ветер. Но разгадка этой маленькой истории открылась мне гораздо позже.

Только в самый последний день своего путешествия я случайно узнала поразившую меня вещь. Оказывается, по строгим правилам бутанского туризма, гид в любую погоду, в любой сезон обязан быть в официальной форме. Для девушки это означало безупречно белую блузку и строгую юбку. Никаких пуховиков, никаких тёплых свитеров поверх, никаких брюк.



 Тхимпху. Город больших изображений

Утром мы поехали в столицу. Дорога вилась серпантином, Пем молчала, а я прилипла к окну.

И вот мы въехали в Тхимпху — и я застыла.

На каждом доме — «изображения».Огромные, во всю стену. Не маленькие орнаменты, не аккуратные рамки — а во весь фасад, в несколько метров высотой. Яркие, чуть наивные, написанные прямо по штукатурке: тигры, лотосы, божества с множеством рук, а иногда — то, от чего я поперхнулась и отвела взгляд. Пем заметила мою реакцию и засмеялась:

— Защита, мадам. От злых духов. Традиция. Чем больше — тем сильнее защищает.
 третьему дню я начала задыхаться.

Не от горного воздуха, а от Пем. Она была везде. Утром ждала за дверью, прежде чем я успевала открыть глаза. За завтраком сидела напротив и смотрела, как я ем, будто контролировала, достаточно ли я съела риса. На прогулке шла в полшаге за моей спиной. Вечером провожала до номера и стояла в коридоре, пока не гас свет.

Я хотела пройтись одна. Просто пройтись. Зайти в лавку, потрогать ткань, купить дурацкий магнит, заговорить с кем-нибудь на ломаном английском.

— Пем, я пойду одна до площади. Десять минут.

— Мадам, я должна быть рядом. Правило.

— Какое правило? Чьё?

Она опускала глаза. Красная нитка на запястье подрагивала.

— Правило, мадам. Пожалуйста.

И вот на третий день что-то во мне щёлкнуло. Мы стояли у окна в холле гостиницы — за стеклом шёл дождь, мелкий, серый, и лес на склоне дымился. Пем в очередной раз мягко, но твёрдо развернула меня от лестницы, ведущей вниз, к выходу.

— Мадам, не нужно. Я покажу вам сад. Сад очень красивый.

И я сказала — тихо, но так, что она вздрогнула:

— Позовите директора вашей фирмы. Сейчас.

Пем моргнула. Улыбка на её лице не исчезла, но стала тоньше, как трещина на фарфоре.

— Мадам, в этом нет необходимости…

— Пем. Позовите. Директора. Сейчас.

Она достала телефон. Набирала номер, отвернувшись, и говорила быстро, на своём, на дзонг-кха. Я не понимала слов, но слышала интонацию: виноватую, торопливую, с ноткой чего-то похожего на страх.
Он приехал через сорок минут.

Я сидела в холле, в кресле у стеклянной стены, и смотрела, как дождь ползёт по склону. Пем стояла в трёх метрах за спиной. Молчала.

Дверь открылась. Вошёл мужчина — на голову выше меня. Прямые чёрные как смоль волосы, зачёсанные назад. Круглое лицо. И глаза — улыбчивые, тёплые, с лучиками в уголках, будто он смеялся, даже когда молчал. Одет в тёмный национальный гхо, подпоясанный белым шарфом. Через плечо — сумка из шерсти яка, грубая, тёмная, с национальным орнаментом.

Он увидел меня. Остановился. Снял капюшон. Подошёл не торопясь.

— Мадам. Меня зовут Дорджи. Я владелец компании. Мне сказали, вы недовольны.

Я высказала всё. Про Пем, про дверь, про ресторан, про старую лошадь. Он слушал, не перебивая. Не оправдывался. Просто слушал — и от этого мне стало легче.

Потом сказал:

— «Мадам. Я вас услышал. И я буду сопровождать вас сам. Лично. Завтра будет иначе и я буду рядом сам.» - в его голосе не было обязанности. Было что-то похожее на интерес.

Мы посмотрели друг на друга. И что-то щёлкнуло. Не служебное. Не туристическое. Просто тёплое. Как будто мы уже были знакомы и просто не встречались.
С тех пор нас стало четверо.

Каждое утро у крыльца гостиницы стоял большой чёрный автомобиль — не джип, не минивэн, а именно *большой*, длинный, с тонированными стёклами и хромированными ручками, нелепо огромный для узких горных дорог Бутана. Он занимал почти всю площадку перед входом, и когда я выходила, он казался мне кораблём, севшим на мель среди кедров и молитвенных флажков.

На заднем крыле, чуть выше номерного знака, был прикреплён значок: белый зонтик на синем фоне. «White Umbrella»,«Уайт Амбрелла». Так называлась фирма Дорджи. Я потом увидела этот зонтик на вывеске офиса в Тхимпху, на куртке водителя, на папке, которую Пем прижимала к груди. Белый зонт был везде — как клеймо,

Дорджи садился вперёд, рядом с водителем. Пем — назад, со мной. Но теперь она сидела иначе: не в полшаге за спиной, не у двери, а просто рядом, глядя в окно. Молчала больше. Красная нитка на запястье больше не подрагивала.

Дорджи всю дорогу говорил. Не со мной — с водителем, на дзонг-кха, негромко, размеренно, иногда посмеиваясь. Но иногда поворачивался ко мне, через плечо, и спрашивал:

— Мадам, вы видели сегодня обезьян? У дороги, на повороте. Нет? Завтра покажу.

Или:

— Мадам, вы любите острое? Нет? Завтра скажу, чтобы готовили мягче.

Говорил он мало слов, но точно. Не торопился. Не извинялся. Просто был рядом — не как надзиратель, а как человек, который взял на себя ответственность и теперь её нёс, спокойно и без суеты.
А потом выяснилось, что у Джорджи русская жена. Может, поэтому мы так быстро совпали. Он понимал меня с полуслова — не как клиентку, а как-то по-домашнему, без протокола. И с его появлением поездка стала сплошным удобством.

Ещё тогда, при первой встрече, я загляделась на его сумку — мягкую, из шерсти яка. Сказала: какая хорошая. А он, чуть смутившись: «Это мужская». Я ответила: «Мне подойдёт». Через день он привёз мне такую же. Ту самую, которую я ношу по сей день. Не потому что шерсть яка. Потому что она очень удобная.

А однажды я зависла в бутике тканей. Выбирала белый шарф — национальную принадлежность мужского костюма, из тончайшей шерсти, ручной работы. Стоил он заоблачно. Джорджи, пока я перебирала, обмолвился: «Это очень дорого». Не отговаривал, не мешал — просто сказал, как есть. А я всё равно стояла. Перекладывала, прикладывала, сомневалась. Продавец уже закипал. А Джорджи ждал. На голову выше меня, в национальном халате, молча. Ни вздоха, ни взгляда на часы

Водителя звали Тензин. Лет сорок, коренастый, с обветренным лицом и руками, в которых руль лежал как влитой. Он почти не говорил по-английски — пару слов, кивок, улыбка. Но водил так, что я перестала бояться серпантинов. На поворотах, где мне казалось, что мы сейчас уйдём в пропасть, он просто чуть поворачивал руль — и машина шла ровно, мягко, как лодка по течению.

У него на зеркале заднего вида висел маленький белый зонтик — тот же, что на значке фирмы. Покачивался на каждом повороте.



Мы ехали. Большой чёрный автомобиль полз по серпантину, и горы расступались перед ним нехотя, как толпа перед важным господином. За стеклом мелькали ступы, флажки, редкие дома с нарисованными тиграми. Иногда Тензин останавливался — просто так, у обочины, — и Дорджи говорил, не оборачиваясь:

— Мадам, посмотрите. Там, за деревьями. Видите?

Я видела. То водопад, тонкий, как нитка, падающий со скалы. То стадо яков, неподвижных, будто каменных. То монастырь на вершине, белый, с золотой крышей, и облако лежало прямо на нём, как шапка.

Пем молчала. Дорджи молчал. Тензин ждал, положив руки на руль.
И я смотрела. И мне было хорошо.


На следующее утро Дорджи шёл рядом. Не торопил. Не говорил «сюда, быстрее». Просто был рядом.
 Дорджи сказал: «Там, за рекой». И повёл.

Мост был широкий и  прочный. Вдоль перил, в ряд, тёмные цилиндры на осях. На них молитвенные барабаны. Я шла и крутила их ладонью, один за другим, и они вращались с тихим скрипом, и мне казалось, что я отматываю время назад. Дорджи шёл рядом и тоже крутил. Молча. Не торопил.

Река под мостом была бурная. Белая от пены, быстрая, шумная. Но берега — пологие, мягкие, трава спускалась к воде. Не обрыв. Не скала. А плавный, зелёный спуск.

На том берегу стоял монастырь. Одноэтажный, будто врос в берег и слушал реку.
Монастырь был главный. Тот, где находился важнейший служитель Бутана. Белые стены, золотая крыша, тёмное дерево ворот. И тишина — густая, живая, наполненная. Тишина, в которой кто-то молится уже двести лет подряд.

Мы вошли. Разувшись у порога, я поставила кроссовки на полку и пошла по плитам, отполированным тысячами ног. Мимо масляных ламп. Мимо красных колонн.
Мы вошли. Разувшись у порога, я поставила кроссовки на полку и пошла по плитам, отполированным тысячами ног. Мимо масляных ламп. Мимо красных колонн.
Мы прошли. Посмотрели. Поклонились, где нужно. И я направилась к выходу, к полке с обувью.

И тут служащий монастыря — маленький, в бордовой одежде, с серьёзным лицом — шагнул ко мне и сказал:

— Мадам. Если подождёте час, вас примет знаменитый лама.

Я замерла. Посмотрела на свою обувь. На шнурки. На Дорджи. И сказала:

— Нет. Нет-нет. Я ухожу.

Я уже наклонилась, схватила кросовок, начала запихивать ногу.

Служащий не отступил.

— Полчаса, мадам.

— Нет, — сказала я, затягивая шнурок.

— Десять минут.

— Я спешу.

— Проходите сейчас.

Я застыла. Одна нога обута.Шнурки болтаются. Я обернулась — беспомощно, растерянно, как ребёнок, которому сказали: «Ну ладно, иди». И не знала, что делать. Идти? Не идти? Я же уже почти обулась. Я же уже уходила.

На помощь пришёл Дорджи.

Он посмотрел на меня. На служащего. На мои шнурки. И сказал тихо, с улыбкой в глазах:
«Мадам, разуваться.»

 Я села на корточки. Развязала шнурки. Снова. Второй раз за пять минут. Разулась. Встала. Посмотрела на Дорджи. Он кивнул.

И мы пошли. Вдвоём. На приём к ламе.

Комната была маленькая. Низкий потолок. На стене — танка, золотая по тёмному. На полу — подушки. Лама сидел на возвышении. С закрытыми глазами. Старый. Очень старый. Лицо как кора дерева — всё в складках, в трещинах. Но глаза, когда он их открыл, были ясные, живые, чуть насмешливые.

Дорджи сел рядом со мной. Лама заговорил. Медленно. На дзонг-кха. Голос низкий, скрипучий, как дверь в старом доме.

Дорджи переводил. Тихо, наклонившись ко мне.

— Он говорит: в этой стране с вами будет всё хорошо.

Пауза. Лама сказал ещё что-то. Дорджи перевёл:

— Он говорит: вы пришли сюда не случайно. Вы искали. И нашли то, что искали. Даже если не знаете, что именно.

Я не знала, что ответить. Кивнула. Лама закрыл глаза. Аудиенция была окончена.

Мы вышли. Обулись. Я завязывала шнурки — третий раз за день — и чувствовала, как Дорджи стоит рядом и ждет. Не торопит. Не смотрит на часы. Просто ждёт.

И после этого дня что-то между нами сдвинулось. Стало теплее. Проще. Как будто лама сказал это не только мне, но и ему: «всё будет хорошо.» И мы оба поверили.
На следующий день в программе путешествия появилось посещение двух детских садиков.

Мы заехали в лавку по дороге. Купили сладости — кульки с леденцами, печенье, что-то липкое и яркое в обёртках. Дорджи нёс пакеты. Я несла себя и своё волнение.

Первый садик — низкое здание, белёные стены, во дворе качели. Дети выбежали навстречу: маленькие, в одинаковых курточках, с круглыми щеками и огромными глазами. Два года. Три. Может, три с половиной.

Я присела на корточки. Улыбнулась. И… не знала, что делать.

Но потом вспомнила. Вспомнила руки. Вспомнила голос. Вспомнила всё, что делала годами в своём кабинете в Москве: как сесть, чтобы не нависать. Как говорить, чтобы не давить. Как протянуть игрушку не «к»
ребёнку, а «рядом»— и подождать, пока сам потянется.

Игротерапия. Моя профессия. Мои руки. Мой голос.

Я достала леденец. Не протянула. Положила на ладонь и держала. Открытой. Ждала. Маленькая девочка в красной куртке посмотрела на меня. На леденец. На меня. И взяла. И засмеялась.

И пошло. Я сидела на полу. Строила башню из кубиков. Роняла. Они хохотали. Я строила снова. Они роняли. Хохотали ещё громче. Я делала страшное лицо — они визжали и лезли ко мне на колени. Я делала доброе — они гладили меня по щеке липкими пальцами.

Никто не плакал. Ни один. Два года, три года — и ни одной слезы. Они смотрели на меня с любопытством, без страха. Будто я была не чужая. Будто всегда здесь сидела.

Дорджи стоял у двери. Смотрел. Улыбался своими улыбчивыми глазами. Не мешал. Не торопил.

Во втором садике было то же самое. Только дети чуть старше. И один мальчик, лет трёх, в голубой шапке, сел мне на колени и уснул. Просто уснул. Голова на моём плече, кулачок у щеки. И все вокруг затихли, чтобы не разбудить.
Я сидела. Не дышала. Дорджи сфотографировал. Тихо. Без вспышки.
 Одеяло
Я выбрала его в лавке. Одеяло из чёрной шерсти яка. Толстый, грубый текстиль, тяжёлый, как кольчуга. Ворс длинный, тёплый, пахнущий дымом и чем-то звериным. Я прижала его к щеке и поняла: хочу. Дорджи кивнул. Завернули.

В тот вечер я жила в гостинице — шикарной, уютной, до скрипа чистой. Белоснежные простыни. Полотенца сложены лебедями. Ванна как из журнала. Всё блестит, пахнет лавандой, тишина.

И я достала одеяло. Развернула. Положила на кровать. И мне не понравился запах. Тот самый, звериный, дымный, который в лавке казался тёплым и живым. Здесь, среди белизны и лаванды, он был чужим. Лишним.

И я сделала то, чего не делала ни в одной стране. Ни до. Ни после. Не знаю, что на меня нашло.

Я отнесла одеяло в ванну. Засунула в белоснежную чашу. Открыла воду. И стала стирать.

Чёрная вода потекла сразу. Густая, тёмная, как чернила. Она стекала в белую ванну, и я смотрела на неё заворожённо, как на что-то непоправимое. Шерсть яка впитала воду, и одеяло стало неподъёмным. Я тянула его, а оно не шло. Тянула ещё — не шло. Оно лежало в ванне, как мёртвый зверь, тяжёлое, чёрное, мокрое.

А у меня была одна ночь. Утром мы уезжали. Одна ночь, чтобы высушить одеяло из шерсти яка. В гостинице. Где нет ни верёвки, ни ветра, ни солнца.

Я сидела на краю ванны. Руки мокрые. На полу — чёрные лужи. И я не знала, что делать.

 Дорджи и одеяло

Он пришёл. Не знаю, как узнал. Может, слышал, как я возилась. Может, просто зашёл. Но он стоял в дверях ванной, в своём тёмном гхо, и смотрел на меня. На мокрое чёрное одеяло в ванне. На чёрные разводы на белом кафеле. На мои мокрые руки.

И не сказал ни слова.

Не спросил: «Зачем?» Не сказал: «Не надо было». Не вздохнул. Не покачал головой. Просто снял часы. Положил на полку. Засучил рукава. И сказал:

— Давай.

Мы встали по обе стороны ванны. Взяли одеяло. И стали выжимать. Вдвоём. Тянули, скручивали, давили. Чёрная вода текла по рукам, по предплечьям, капала на пол. Одеяло было тяжёлое, как утопленник. Мы выжимали, а оно оставалось мокрым. Снова выжимали. Снова.

Дорджи сказал:

— Я заберу. Домой. У меня печь. К утру высохнет. Привезу.

— Нет, — сказала я. Не знаю почему. Просто нет. Моё. Я сама.

Он кивнул. Не стал спорить. Не сказал: «Вы упрямая». Не сказал: «Это глупо». Просто кивнул. И мы продолжили.

Мы кружились над ним. Выжимали. Раскладывали на полотенцах. Скручивали. Снова выжимали. Переворачивали. Снова. Долго. Молча. Или почти молча — он говорил: «Сюда. Ещё раз. Держите». И всё. Ни вопроса. Ни упрёка. Ни одного взгляда, в котором читалось бы: «Зачем ты это сделала, мадам?»

Полное сочувствие. Полное разделение. Будто это его одеяло. Будто это его ночь. Будто он всегда знал, что сегодня будет стирать чёрную шерсть яка в белоснежной ванне чужой гостиницы.

Мы закончили поздно. Одеяло лежало на всех полотенцах, какие нашлись в номере, — тёмное, мокрое, но уже не чёрное. Вода с него больше не текла. Дорджи вытер руки. Посмотрел на меня. Улыбнулся своими улыбчивыми глазами.

— К утру будет суше, мадам. Не переживайте.

И ушёл. Тихо. Без поклона. Без слов. Просто ушёл.

Я легла. Не спала. Слушала, как капает с одеяла на пол. Медленно. Редко. Кап. Кап. Кап.

И думала: он не спросил. Ни разу. Не сказал: «Зачем?» Не сказал: «Не стоило». Не посмеялся. Не вздохнул. Просто пришёл. Засучил рукава. И выжимал со мной. Чёрную воду. Из шерсти яка. В белоснежную ванну.

Вспоминаю сейчас. И потрясает. Не горы. Не полотно. Не танцы. А это. Мокрые руки. Чёрная вода. И человек, который не спросил ни разу. Который просто был рядом.

Доброе отношение. Ничего больше.
Утром я проснулась и первым делом потрогала одеяло. Влажное. Но уже не мокрое. Я достала фен. Маленький, гостиничный, слабый. И стала сушить. Метр за метром. Ворсинка за ворсинкой. Фен выл, грелся, остывал, снова выл. Я ходила вокруг одеяла, как вокруг костра, и направляла струю воздуха.

К полудню оно высохло. Не полностью — но достаточно. Я свернула его. Оно было тяжёлое. Очень. В отдельную сумку, которую мне дал Угьен. Сумка оттягивала плечо.

И это одеяло изменило всё.

Потому что в Индии, куда я летела следом, у меня был план: поехать вглубь. В горы. В храмы. В деревни. Пешком, на автобусах, на поездах. С рюкзаком.

Но у меня было одеяло. Тяжёлое. Громоздкое. И я посмотрела на него. И подумала: хватит гор. Хватит подъёмов. Хватит тащить.

Я осталась на побережье. Вместо троп и храмов — песок, солнце, солёная вода. После гор Бутана — пляж Индии. После кедра и можжевельника — запах йода и нагретого камня. Я лежала на песке, а тяжёлая сумка с одеялом стояла в номере. И мне было хорошо. И ничего не нужно было тащить.

Сегодня в Москве я сплю под этим одеялом.

Чёрная шерсть яка. Тяжёлая, тёплая, чуть пахнущая дымом — тем самым, который я когда-то пыталась вывести в белоснежной ванне. Не вывела. И не надо. Запах остался. Тихий. Едва слышный. Если уткнуться лицом — чувствуешь: горы. Кедр. Утро.

Значит, оно было мне нужно. Не в лавке. Не в Бутане. А здесь. В Москве. В моей постели. Ночью, когда за окном минус  и город гудит, а я лежу под чёрной шерстью яка и мне тепло.


  -------------------------------
 Новая гостиница

На четвёртый день мы переехали.

Дорджи предупредил: «Мадам, следующая гостиница проще. Не та, что была». Я кивнула. Я была готова к «проще». Но не к  «настолько» проще.

Вместо стекла и кедра — белёные стены, тонкий матрас, окно с москитной сеткой, за которым гудели цикады. Пол — холодный кафель. Одеяло — тонкое, в цветочек, как у бабушки на даче. И одна подушка. Одна. Тонкая, плоская, жалкая, как блинчик.

Я легла. Полежала. Перевернула подушку другой стороной. Полежала ещё. Села.

И вспомнила ресторан. Вспомнила, как Пем стояла у двери. Вспомнила, как мне говорили «завтра», «не нужно», «правило». Вспомнила, как я три дня была тихая и удобная.

Хватит.

Подушка

Я встала. Надела тапочки. Вышла в коридор — длинный, тускло освещённый, с запахом сырости и благовоний. И закричала. Не громко, не истерично — просто ясно, твёрдо, на весь этаж:

— Дайте мне подушку!

Тишина. Цикады за окном. Где-то капала вода.

Я крикнула ещё раз. Громче.

— ПОДУШКУ!

Дверь в конце коридора скрипнула. Вышел мужчина — невысокий, в тёплой жилетке поверх рубашки, с заспанным лицом и седой щетиной. Хозяин. Я поняла это сразу: в нём было то спокойное, чуть растерянное достоинство человека, который сам меняет простыни и сам чинит кран.

Он посмотрел на меня. На мои босые ноги в тапочках. На моё лицо. И, кажется, всё понял без перевода.

Ушёл. Вернулся через две минуты. Нёс подушку — настоящую, пухлую, тугую, в белой наволочке. Протянул мне. И сказал на ломаном английском, с улыбкой:

— Sorry. One more?

— Two more, — сказала я.

Он рассмеялся. Принёс ещё две.

Друг

Его звали Угьен. И с той ночи он стал моим лучшим другом в Бутане.

Утром он принёс мне чай — не в номер, а сам, в руках, и сел напротив на кухне, где пахло дымом и жареным рисом. Мы говорили на смеси английского, жестов и смеха. Он показывал мне фотографии своих детей. Я показывала ему Москву на телефоне — он не верил, что у нас зимой минус тридцать.

— Минус тридцать?! — повторял он, качая головой. — Как вы жить?

— В подушках, — отвечала я.

Он хохотал. Хлопал себя по колену.

Вечером он звал меня на кухню, где его жена готовила эма датсе, и наливал мне ара — местную рисовую водку, мутную и тёплую. Пем сидела в углу и смотрела на нас с выражением человека, который наблюдает, как рушатся все инструкции.
Угьен сказал мне вечером, за чаем на кухне:

— Завтра. Четыре часа. Монастырь. Служба Падмасамбхавы. Раз в году, мадам.

Он повторил это три раза. Показал четыре пальца. Нарисовал цифру на клочке бумаги. Я кивнула. Легла. И не уснула.

Потому что боялась. Не гор, не темноты. Боялась проспать. Раз в году. И если не встану — всё. Ушло.

Я поставила будильник. И уснула, обложившись подушками, как гнездом

Я проснулась первая

В три двадцать я открыла глаза. Сама. Без будильника. Сердце колотилось, пора.

Оделась в темноте. Вышла в коридор. Тихо. Ни звука. Постучала к Пем. Тишина. Ещё раз. Ничего. Толкнула дверь — кровать заправлена, подушка не смята. Пем не ночевала здесь . Или не пришла. Неважно.

Я спустилась. У крыльца стоял Тензин. Один. Ключи в руке. Мотор урчит. Ни Дорджи. Ни Пем. Только Тензин, его белый зонтик на зеркале и чёрная машина в предрассветной тьме.

Мы поехали вдвоём.


Полотно

Я не знаю, как это описать. До сих пор не знаю. Прошло время, а я закрываю глаза — и оно стоит перед мной.

Мы поднялись по тропе. Двор монастыря был полон людей — сотни, может тысячи, — и все смотрели вверх. И я посмотрела.

Полотно. Танка.

Огромное. Размером с пятиэтажный дом. Оно опускалось сверху, со стены монастыря, медленно, тяжело, как занавес в театре, только вместо сцены — рассвет, вместо актёров — небо. Ткань была плотная, шитая, с вытканным изображением: лицо, руки, лотос, пламя. Краски горели в свете масляных ламп — золотой, красный, глубокий синий. И оно шло вниз, вниз, сантиметр за сантиметром, и когда нижний край коснулся земли, по толпе прокатился вздох. Не крик. Вздох. Единый.

И люди пошли. Под полотно. Один за другим. Пригибались, наклоняли головы, проходили под самой тканью, касаясь её макушками. Как под благословением. Как под ладонью.

Я стояла. Смотрела. Тензин тронул меня за плечо и сказал одно слово:

— Go.

И я пошла. Пригнулась. Шагнула. Ткань коснулась моих волос — тяжёлая, тёплая, пахнущая маслом и дымом. Я прошла под ней. Выпрямилась. И что-то во мне выдохнуло. Не разум. Что-то глубже.



Сверху

Иностранцев — нас было немного, человек десять — отвели на второй этаж. Деревянная галерея, перила, вид сверху. Мы стояли и смотрели вниз, на двор, как из ложи. Полотно уже висело во всю стену, и люди всё шли и шли под него, бесконечным ручейком.

А внизу, на утоптанной земле, начиналось другое.


Танцы

Они вышли из боковых ворот. Ряженые. В масках — огромных, ярких, с оскаленными пастями, с рогами, с третьим глазом на лбу. В парчовых халатах до земли, в сапогах с загнутыми носами. Двигались медленно, тяжело, будто в воде. Каждый шаг — выверен. Каждый поворот руки — жест. Не танец. Речь.Тело говорило то, что словами не скажешь.

Один кружился, раскинув руки, и полы халата взлетали, как крылья. Другой приседал, бил ладонью о землю, вскидывал голову. Третий стоял неподвижно, и только маска смотрела — пустыми, чёрными глазницами.

Каждый танец имел имя. Историю. Значение, уходящее на восемь веков назад, к Падмасамбхаве, к первому слову, сказанному в этой долине. Мне никто не переводил. Я не понимала. И не нужно было. Тело понимало само.

Я спустилась с галереи. Встала среди людей. Внизу было иначе: громче, ближе, пахло маслом и потом, земля гудела от топота. Маски проплывали в полуметре от меня. Одна посмотрела мне прямо в лицо. Я замерла. И пошла дальше.

Тензин стоял у стены. Ждал. Увидел меня и кивнул.

Мы поехали обратно. Пем так и не появилась.

А я сидела на заднем сиденье и смотрела, как светает. Как горы выходят из темноты, одна за другой. И думала: я проснулась первая. Я не проспала. Я прошла под полотном.

И этого мне хватит на всю жизнь.
Утро. Раннее. Ещё не рассвело как следует — небо серое, низкое, в молочной дымке. Дорджи разбудил меня сам. Тихо постучал. Сказал: «Мадам, пора. Вас ждут».

Монастырь был маленький. Не тот, центральный, не тот, с полотном в пять этажей. Другой. Тихий. Низкий. Спрятанный за деревьями, будто его построили здесь не для людей, а для тишины. Стены тёмные от копоти. Крыша в заплатках мха. Дверь низкая — я пригнулась.

Внутри пахло дымом. Густым, травяным, сладковатым. Курили жжёную траву — пучки, связанные нитками, тлели в глиняных чашах, и дым шёл вверх, к потолку, и висел там, как облако в комнате. Дорджи наклонился ко мне и ска эй зал тихо:

— Это хорошо. Для силы. Дым несёт слова вверх.

Служили для меня одной.

Монах в бордовом сидел на подушке, и перед ним горели масляные лампы. Он читал. Низко, гортанно, на одной ноте, и звук шёл не из горла — из груди, из пола, из стен. Я сидела напротив. Не понимала слов. Не нужно было.

А вокруг, вдоль стен, стояли «лингамы». Деревянные. Вырезанные, гладкие, тёмные от масла и времени. Десятки. Большие и маленькие, в ряд, на полках, на полу, у алтаря.  Сила. Плодородие. Защита. Всё то, что в Бутане говорят не словами, а формой.

Я купила потом в лавке у монастыря брелок. Маленький, деревянный, того же содержания. Повесила на сумку. Ношу до сих пор.

Служили для меня одной.
Пришла кошка.

Рыжая, худая, с поднятым хвостом. Она ходила. Спокойно. По своему маршруту. Между чашами с курениями, вдоль полок с лингамами, у самых ног монаха. Никто не обращал на неё внимания. Монах читал. Дым шёл вверх. Кошка шла своей дорогой. Хвост трубой. Ни разу не оглянулась. Ни разу не замерла. Будто молебен был для неё так же обычен, как для меня — утро на кухне.

Она прошла у меня по коленям. Я вздрогнула. Она не заметила. Пошла дальше. За алтарь. Исчезла. И вернулась. Снова по коленям. Снова дальше.

Дорджи увидел моё лицо. Улыбнулся. Сказал тихо:

— Она здесь живёт. Давно. Ей можно.

И я подумала: да. Здесь можно. Кошке — можно. Мне — можно. Дыму — можно. Словам, которые я не понимаю, — можно. Всё можно. В этом маленьком монастыре, где пахнет жжёной травой и никто никуда не спешит.
Концерт

Предпоследний день.

Мне ничего не сказали. Просто вечером привезли в зал — небольшой, с деревянными скамьями и сценой, освещённой масляными лампами. Дорджи шёл рядом. Тензин ждал у входа. Пем сидела в первом ряду и улыбалась.

Вышли музыканты. В национальных одеждах, ярких, с вышивкой. Сели. Заиграли — протяжно, низко, с подвыванием. Потом вышли танцоры. Не те, в масках, не ряженые. Другие. В лёгких тканях, с колокольчиками на щиколотках. Танцевали быстро, звонко, и колокольчики звенели в такт, и зал качался в ритме.

Пели. Женский голос — высокий, чистый, летящий куда-то поверх голов. И мужской — низкий, густой, как гул монастыря.

Я сидела. Смотрела. Никто не просил меня хлопать. Никто не говорил: «Это для вас, мадам». Но я знала. Дорджи сказал, когда мы входили: «Это подарок. Не платите. Не благодарите. Просто смотрите».

И я смотрела. И не благодарила. Просто смотрела.

 Прощальный ужин

Последний вечер. Стол накрыли в гостинице — не в ресторане, а отдельно, в маленькой комнате с окном на долину. Свечи. Рис. Эма датсе. Ара в глиняных чашках. Угьен принёс. Тензин сидел в углу и молчал. Пем наливала чай.

Дорджи встал. Поднял чашку. Сказал:

— Мадам. Спасибо, что приехали. Спасибо, что кричали про подушку.

Все засмеялись. Я тоже.

И тогда мне протянули конверт. Тонкий, белый. Я открыла. Внутри — купюра. Сувенирная. Но настоящая на вид: плотная бумага, водяные знаки, портрет короля и королевы Бутана. Молодые, красивые, смотрят прямо. Внизу — автографы. Тонкие, выведенные чернилом. Достоинство — как сто долларов.

— На память, мадам, — сказал Дорджи. — Чтоб не забывали.

Я положила купюру на стол. Посмотрела на неё. На портреты. На автографы. И убрала в сумку. Аккуратно. Между страниц паспорта.




Утро. Самолёт через два часа. Аэропорт — деревянный терем, запах можжевельника. Я прошла регистрацию. Оглянулась.

Дорджи стоял за ограждением. В своём тёмном гхо. С сумкой из шерсти яка на плече. Улыбчивые глаза. Руки сложены перед собой.

И я не знаю, что на меня нашло. Во второй раз за эту поездку. Не знаю.

Я поставила ручную кладь. Расстегнула сумку. Достала белый шарф. Тот самый. Который выбирала полчаса. Который стоил дорого. Который я прижимала к плечам, к свету, к окну в маленькой лавке.

Я подошла к ограждению. Протянула ему.

— Дорджи. Вам.

Он моргнул. Посмотрел на шарф. На меня. Снова на шарф.

— Мадам… это же…

— Вам, — повторила я. — От чистого сердца.

Он взял. Медленно. Провёл пальцами по ткани. По вытканному узору. И я увидела, как у него дрогнули складки у рта. Не улыбка. Что-то другое. Что-то, чему он не дал выйти.

— Спасибо, мадам, — сказал он. Тихо.

Я кивнула. Подняла сумку. Пошла к выходу на лётное поле.

Не обернулась. Не могла. Потому что если бы обернулась — расплакалась бы. А я не привыкла.

И

Самолёт оторвался от полосы. Заложил вираж. Долина Паро ушла вниз — зелёная, узкая, с белыми точками ступ. Горы встали стеной, и мы прошли между ними, как в первый день. Только теперь не вниз. Вверх.

Я прижалась лбом к иллюминатору. Смотрела, как Бутан уменьшается. Как исчезает река. Как гаснут огоньки.

А в сумке лежала сувенирная купюра с портретом короля. И билет. И ключ от номера, который я забыла отдать.
Бутан не отпускает меня до сих пор. Не горами. Не полотном. Не танцами. А одной строчкой.
В конституции Бутана закреплено счастье. Не свобода слова. Не право на оружие. Не ВВП. А счастье. Валовое национальное счастье. Не валовой продукт — счастье. Как цель государства. Как закон.
Я читала об этом в самолёте. И думала: какая страна написала в своём главном документе — мы обязаны быть счастливы? Не «имеем право». А обязаны. Как долг. Как молитву.
Может, поэтому они не торопятся. Может, поэтому Дорджи не спрашивал, зачем я стираю одеяло в три часа ночи. Может, поэтому Угьен принёс мне подушку и засмеялся. Может, поэтому Пем стояла у двери и молчала. Не потому что ей велели. А потому что здесь так принято: не торопить. Не упрекать. Не спрашивать. Просто быть рядом.
Страна, где счастье — закон. Я была там. И мне было хорошо.


Рецензии