Уголёк памяти...
А потом пришла та самая грамота, от которой у мужиков в грудях сперло. Революция. Слово-то какое гулкое, пустое, ровно бадья в колодец летит. Бумага новая велит всё нажитое сдать в общий котел, а кто не сдаст — тот кулак, мироед.
Алексей ночами не спал, слушал, как ветер в трубе воет. А дело ведь не только в том, что власть грозилась амбары выгрести. Дело было в самой природе красного кирпича. Он для тепла одного гнезда создан, для одной печи, для одной руки. Он штучный. А государство предлагало строить новый мир из абстракций. Русский человек выживет в любом голоде, если у него есть своя завалинка, свой порог, через который чужой глаз просто так не заглянет. Коммуна же этот порог стерла.
— Уводи людей, Федя, — сказал Алексей брату поутру. — На старую заимку, за дальний бор.
Так и сделали. Вывели со двора коней, коров-ведерниц. И пошли. Деревня смотрела вслед молча, сняв шапки. Берёзы вдоль дороги стояли тихие, белые, они одни тогда всё поняли про людскую усталость.
На заимке срубили барак длинный, стол посреди поставили. Так и зажили коммуной. Обобществили всё, до последней деревянной ложки. Первое лето пролетели как единый день. По вечерам пели общее — громко, складно, голоса под самую матицу бились. Мычало стадо, мытое вечерним ветром. Казалось, вот она, правда людская — одна семья, один кусок.
Да только государственная мельница мелет мелко, да неумолимо. Прикатил уполномоченный из города. Увезли хлебушко. Весь, под метёлку. Зима выдалась лютая. К февралю детки опухать стали. Глаза большие, нездешние, ручонки как плети висят. В длинном зале барака поселился иной дух: кислое тесто в общей квашне, прелая солома, чужие руки в общем хлебе. Стук чужих шагов по общему полу отдавался эхом, мешал спать. Туман снаружи пил ледяную росу, а внутри люди гасли.
Но беда была не в одном лишь пустом брюхе. Женщины первыми почувствовали мертвящую казенщину. Раньше хозяйка знала, какой каравай больному отложить. Ее власть была невидимой, но абсолютной. Здесь же варка превратилась в повинность. Ладони Вассы, жены Алексеевой, были шершавые от золы, мятые тестом, с глубокими трещинами, в которых белела мука. Придёт она в зал барачный, посмотрит на тюфячки ребячьи рядком, послушает кашель, поглядит на детские руки, тянущиеся к пустой общей миске, и замрет у притолоки. Лицо осунулось, щеки серой пылью подернуло, а глаза сухие, горячие. Терпела-терпела, а на Прохора-зимнего не выдержала. Вышла на утоптанный снег перед бараком. Бабы её ждали, сами уже с утра шептались по углам.
— Бабоньки, — сказала Васса тихо, голос ровный. — Детки наши пухнут. Да и не в хлебе главная проруха. Мы тут вроде вместе, а каждая сама по себе сирота. Нет моего угла, моей квашни, моих рук в тесте. Разбираем имущество и по домам. По своим углам. Свою печку каждый знает, своя краюха слаще пахнет. Кто со мной — берите свои ухваты.
Сказала и поклонилась бабам в пояс. Низко, до самой земли. То было не восстание супротив власти. То было тихое, древнее, материнское решение. Как медведица логово свое защищает — зубами порвет, а дитё не отдаст.
Бабы заголосили, но не зло, а освобожденно, словно лед треснул. Кинулись в амбары. Каждый свою квашню признал, каждый чугунок родинкой помечен. Стучит крышка своего чугуна — звук глухой, родной, ни с чем не спутаешь. Братья Лыковы стояли плечом к плечу, молчали. Поклонились миру и пошли брёвна валить на новые избы. Брёвна те были смолистые, тёплые, живые под топором, плакали янтарной слезой.
Починок распался, коммуна умерла, а люди остались жить. Лет еще сорок стояло то место. После распада тишина легла такая плотная, что слышно стало, как мышь скребётся в подполе. Свой скрип своего колодца-журавля. Вечерний зов матери: «Дитё, иди есть». Свой огонёк в своём окне, тёплый, родной, единственный. Не общая керосиновая лампа на всех, а живой свет твоей лампы. Дым из своих труб потянулся — а он домом пахнет, кислыми щами да сушеными грибами. Полынь на старых фундаментах поднялась горькая, сырая земля после дождя дышала глубоко. Ветра носили запах печи сквозь годы.
Берёзы-свидетельницы всё видели. Видели надежду, видели тяжкий труд, видели запустение. Потом молодежь подалась в район, за светом лампочки Ильича. Деревня исчезла. Тихо ушла, как уходят старые люди. Остались одни фундаменты, заросшие мать-и-мачехой.
Вы спросите, к чему я вам эту старину рассказываю? Эка невидаль — деревня сгинула. Много их по Руси легло. Да только вы пройдите мимо тех фундаментов весной. Видите, сквозь серый мох пробивается? Красный, прокопчённый временем черепок. Тот самый кирпич. Мороз его не взял, вода не размыла. Лежал он в земле пятьдесят лет, а цвет держит, горит сквозь сорняк и полынь, как уголёк памяти. Даже в тени он теплый — руку положишь, и кажется, пальцы Фёдора-младшего всё ещё чувствуют его живую глину.
Строить, милые мои, труднее, чем ломать. Ломать — оно размахнулся оглоблей, пыль пошла, сердце радуется. А строить — это каждую пылинку глины своими пальцами перетереть. От красного петуха или от новой бумажной воли всё это в прах уходит. Но сам-то труд, само тепло рук — оно никуда не девается. Оно в этой земле остается. В тумане, что пьет росу. В памяти нашей, которая, слава Богу, тоже из крепкого материала слеплена. И пока мы ту глину помним, стоит Вятка. Стоит крепко, нашенски, из-под самого корня. Аминь.
Свидетельство о публикации №226080702081