Трамвай на Озеро

Трамвай на Озеро

Они убивают его не динамитом. Не экскаваторами.

Они убивают его тишиной.

Сначала сняли провода, и небо над Старовиленский стало пустым, как глазницы Йорика. Потом снесли стрелки, и старый город перестал понимать, куда ему поворачивать. А теперь дошли до кольца. До того самого кольца за озером, где трамвай, как загнанный конь, делал последний круг и замирал, чтобы через пять минут снова рвануть обратно - к центру, к жизни.

Минск он мой город, который любит бетон. Сейчас он любит стекло и глянец, любит быть белым и стерильным, как больничная палата. И больше всего он ненавидит свои шрамы.

А трамвайная ветка на Озеро так это и был шрам. Длинный, ржавый, поющий на стыках. Шрам, через который в этот стерильный мир сочилась настоящая кровь города.

Я не помню этот вагон.

Но он был, послевоенный, немецкий, облезлый, с деревянными сиденьями, на которых были вырезаны имена тех, кто уже, наверное, и сам стал историей.

В нём пахло озоном, мазутом и дешёвым одеколоном Шипр.

И этим запахом была пропитана вся моя молодость.

Мы ехали на Озеро. Всегда на Озеро.

Потому что там, за центром, или, как говорили, за Городом, начиналась какая-то другая страна.

Частный сектор. Деревянные дома, покосившиеся заборы, яблони, склоняющиеся над дорогой, и собаки, которые лаяли на трамвай по привычке, хотя он гремел здесь уже пятьдесят лет.

Там жили старые минчане. Те, кто пережил войну, кто помнил немецкие танки на проспекте и видел, как город поднимали из руин.

Они выходили на крыльцо, щурились от солнца и кивали трамваю, как старому знакомому.

Для них вагон был не транспортом.

Он был камертоном времени.

Когда звенел звонок кондуктора, звенела их молодость...

Там, у самого кольца, стоял дом моего друга. Музыканта и писателя. Человека, который мог три часа рассказывать о том, как лабухи из их компании играли на почти аутентичном портвейне, и при этом был гением.

Гением боли.

Гением той самой написанной прозы Минска.

Его звали... да хоть бы и Сергей.

У него был кот.

Рыжий, наглый, облезлый, с лицом видавшего виды философа. Звали кота Гилмор. Гилмор, как у Pink Floyd.

Сергей утверждал, что кот понимает музыку. Но не The Wall, а Atom Heart Mother. Потому что в этой музыке столько же тяжёлого, нутряного гула, сколько в трамвае, когда он тащится через Переспу.

Мы пили портвейн. Дешёвый, до противного сладкий, от которого к утру раскалывалась голова.

Сидели в его сарае, среди рукописей и пустых бутылок, а Гилмор сидел на подоконнике и смотрел на кольцо.

Он ждал трамвай.

Он всегда ждал его.

И когда вагон появлялся из-за поворота, кот начинал бить хвостом, как дирижёр перед крещендо.

- Слышишь? - говорил Сергей, наливая мне в гранёный стакан. - Это не стук колёс. Это пульс. Город качает кровь. В центр - молодость, на Озеро - память. А мы тут, между стыками, и есть жизнь.

Мы ловили рыбу у птицефабрики. Рыба шла на запах. Маленькая, серебристая, брала на хлеб. Гилмор обожал свежую рыбку.

Мы загорали на бетонных плитах, которые ещё помнили тепло войны.

Там, на пляже, когда-то стояли шахматные столики. В семидесятых здесь играли старики в белых панамах. Щёлкали фигурами, пили квас. Иногда что-нибудь покрепче.

Теперь столики сгнили.

И старики тоже.

В девяностых сюда пришли другие.

Мои друзья, которые вдруг стали крутыми. Бритые головы, кожаные куртки, золотые цепи толщиной с палец.

Они стояли на кольце, курили Мальборо и смотрели на трамвай.

Они считали вагоны, считали людей, считали время, оставшееся до разборки.

Они были бандитами.

Но даже они, урки, пацаны с железными кулаками, никогда не трогали трамвай.

Они привозили на нём девчонок. Ездили на нём к матери на обед.

Они знали: пока гремит вагон, город жив.

А теперь - тишина.

Я сижу на лавочке.

Один.

На пустом пляже, которого нет.

Вода в Озере стала мутнее. Или это просто пелена в глазах.

Солнце печёт, как в старые времена.

Здесь пусто.

Никто не играет в шахматы. Никто не пьёт портвейн в сарае.

Гилмор, наверное, ушёл на радугу сто лет назад.

Или ушёл за кольцевую, в лес, почуяв, что трамвай больше не придёт.

Зачем они это делают?

Говорят,  для урбанизации. Для скоростных магистралей. Чтобы люди быстрее ездили к своим стеклянным офисам.

Они снимают рельсы, как снимают кожу с живого.

Под рельсами всегда живая земля.

Под землёй всегда чьи-то кости.

Кости тех, кто строил этот город. Кости тех, кто верил, что каждая ветка, каждый стык и есть наша нить, связывающая нас с теми, кого уже нет.

Они думают, что отрезают путь к Озеру.

Они ошибаются.

Они отрезают путь к себе.

Оставляют нам чистый, новый, безликий город, в котором негде оставить свой след.

Потому что след оставался только там, на деревянных сиденьях, в вырезанных ножом буквах Л + О на деревянных лавочках и в ржавом звонке кондуктора.

Я останусь здесь.

На этой лавочке.

До тех пор, пока не придёт бульдозер и не снесёт и её.

Я буду сидеть и слушать тишину.

И в этой тишине всё равно буду слышать стук колёс.

Потому что город, в котором мы жили,  это не есть карта. Не проспекты. Не архитектура.

Это музыка.

И если трамвай больше не придёт, музыка всё равно останется.

Пока мы помним.

Пока мы здесь.

Дзынь- дзынь!

Помните?


Рецензии