Незаконное потребление наркотических средств, психотропных веществ и их аналогов причиняет вред здоровью, их незаконный оборот запрещен и влечет установленную законодательством ответственность.

Наука не сгорать. Бауманская повесть

Часть первая. Студент широкого профиля
Часть вторая. Работа над собой
Эпилог: Шире орбиты

Рукопись
Авторская редакция

Вместо пролога

Градиенты, эвольвенты,
МВО, Коровий Брод…
Жили весело студенты -
Всё технический народ.

Сочетание науки
И простого ремесла
Правит головы и руки
Инженерам без числа.

Я, питомец этой школы,
Знал черченье и металл,
Был нагружен комсомолом
И конструкции считал.

По-английски, если спросят,
Изъяснился бы едва,
Но зато умел прибросить
Логарифм, как дважды два.

Увлекая, обучая,
Нас ковали, словно сталь,
Академик Николаев,
Академик Доллежаль.

Атмосфера возвышала:
Соль традиции – в труде!
Дня и ночи было мало
Нам в Немецкой слободе.

Здесь Историей питали
Сокровенные места:
Пушкин жил в своём начале
На Почтовой, метрах в ста!

А гульнём на Разгуляе,
Из Лефортова двора
Выйдет, чад благословляя,
Тень Великого Петра…

Часть первая. Студент широкого профиля

Глава 1. Поступление

В конце июня 1973 года мы с папой прилетели в Москву из Красноярска на трудяге Ил-18. Самолёт делал посадку в Свердловске, и уже сама эта дорога казалась мне чем-то переходным, как будто я не просто лечу из одного города в другой, а перебираюсь из прежней жизни в новую. Когда мы вышли в Домодедове, Москва встретила нас зеленью свежей листвы, мягким теплом и тем особенным воздухом столицы, который тогда волновал меня чем-то неведомым. Я ехал поступать в МВТУ имени Баумана, потому что там готовили космонавтов.
Этой фразы мне в ту пору было достаточно. В ней для меня сходилось всё: и детская тяга к высоте, и уважение к точным наукам, и смутное, но очень сильное желание вырваться из провинциальной заданности в пространство большой судьбы. Я ещё мало знал о том, что такое инженерная школа, чем живёт Бауманка, какова цена пути, который я себе намечал. Но цель видел ясно: если где-то и существует дорога наверх, то начинаться она должна здесь.
Мы остановились у наших хороших знакомых — Степановых, на проезде Подбельского. Виктор Михайлович, доцент Горного института, подружился с отцом во время командировок в Северо-Енисейский. Мне он казался почти идеалом мужчины: красивый, галантный, благородный. В его манере держаться было что-то такое, чего я не встречал в сибирской повседневности, — не внешняя столичность даже, а внутренняя собранность человека, привыкшего жить в большом мире и не теряться в нём. Но сильнее всех в этой квартире действовала на меня его мать, Ольга Алексеевна. В её характере смешивались забота и строгость, улыбчивость и какая-то отстранённая ирония столичной дамы, смотрящей на робкого провинциального паренька. Она, кажется, сразу решила, что для своих семнадцати лет я сложён недостаточно основательно, и принялась меня подкармливать с усердием, в котором было и материнское чувство, и молчаливый приговор моему тогдашнему физическому состоянию.
За столом у Степановых я почти не говорил. Взрослые оживлённо беседовали, смеялись, перебрасывались репликами, а я сидел, слушал и остро чувствовал собственную неловкость. Москва входила в меня не музеями и не проспектами, а именно такими минутами: интонацией чужой уверенности, свободой разговора, красотой жеста, мерой, до которой мне ещё предстояло дорасти. Я уже был здесь, но своим ещё не был.
В один из прозрачных летних вечеров мы с папой отправились в гости к Кирюшиным, в высотку на Котельнической набережной. Уже во дворе нас встретила Москва в своём почти кинематографическом обличье: у машины возился Савелий Крамаров. Для меня, только что прилетевшего из Сибири, и сама высотка, и знакомый артист у капота “Москвича” были как знак, что жизнь действительно перелистывает страницу.
Кирюшин-старший, Станислав Иванович, работал в МВТУ на кафедре оптики. Именно он когда-то заронил в меня мысль поступать в Бауманку, а теперь, за чаем, перечислял специальности, на которые, по его мнению, следовало обратить внимание. Я слушал жадно и напряжённо: казалось, от этих слов зависит не просто выбор факультета, а нечто гораздо большее. Из всего сказанного я особенно запомнил Э-7 — “светлое место на факультете «Э»”.
Слово это зацепило меня сразу. Почему — не скажу. Бывает, что человек ещё ничего не понимает до конца, но внутренне уже чувствует нужное направление. Так было и со мной. Мне нужно было выбрать не просто стол в приёмной комиссии. Мне нужно было угадать свою траекторию.
В первые дни Москва словно подыгрывала моему настроению. Мы пришли на Красную площадь как раз в тот момент, когда там снимали “Невероятные приключения итальянцев в России”. Солнце припекало, я стоял совсем близко, в небольшой толпе зевак, и как зачарованный смотрел на крупные капли пота на лбу и носу Андрея Миронова. Всё вокруг казалось праздничным, чуть неправдоподобным, как будто сама столица хотела сказать новичку: здесь возможно многое.
Но настоящий выбор произошёл в актовом зале Училища, где расположилась приёмная комиссия.
Я вошёл туда с тем особым волнением, которое бывает у человека, впервые переступающего порог места, уже заранее наделённого в его воображении почти мифологическим смыслом. Зал поразил меня блеском и суетой. За столами сидели представители кафедр, вокруг толпились абитуриенты, родители, бумаги, вопросы, надежды. Я искал глазами что-нибудь, прямо связанное с космосом, и не находил. Нигде не было видно записи на космические специальности.
И вдруг — стол Э-7.
Название выглядело подходяще: “Физико-технические установки”. Я остановился. Решение, по сути, было принято в одну минуту. Но всё же я задал вопрос, без которого не мог уйти:
— А космонавтов здесь готовят?
— Конечно, — ответил представитель кафедры, взглянув на мой аттестат с круглыми пятёрками и на рекомендации академика Лаврентьева.
Этого было довольно.
Сейчас, спустя годы, я вижу в этом эпизоде и юношескую наивность, и счастливую прямоту. Мне было важно услышать не тонкости учебного плана, не баланс фундаментальной и прикладной подготовки, не перспективы отрасли. Мне нужно было удостовериться, что этот путь ведёт туда, куда я внутренне уже был устремлён. Так я записался на кафедру ядерных энергоустановок академика Николая Антоновича Доллежаля — о чём впоследствии ни разу не пожалел.
Лето у Степановых и подготовительные курсы стали для меня временем не только умственной, но и телесной сборки. Я штудировал учебники, ездил в Училище, а ещё бегал кроссы в лесном массиве, занимался на турнике и брусьях. Москва принимала меня не сразу и, кажется, требовала, чтобы я подтянулся к ней не только знаниями, но и всей статью. Вскоре Ольга Алексеевна, оглядев меня, сказала со своей обычной смесью заботы и насмешки:
— Смотрю - мужик идёт. Когда юношей-то быть?
Она была права. За несколько месяцев я заметно окреп. И сейчас мне кажется, что в те недели во мне одновременно складывались две вещи: будущий студент Бауманки и человек, которому придётся выдерживать большие нагрузки. Тело, как всегда, догоняло замысел с некоторым опозданием, но догоняло честно.
Недели две-три я ждал известия о золотой медали. Документы из школы ушли в крайоно, и всё ещё оставалась надежда, что медаль придёт и даст право сдавать два экзамена вместо четырёх. Но в сочинении нашли какую-то ошибку, и медали я не получил.
Тогда это, конечно, огорчило. Но позже я не раз думал, что, возможно, именно так и было лучше. Медаль давала бы поблажку, а я с самого начала пошёл “на общих основаниях”. Это мобилизовало. Не случилось расслабления. Я и потом не раз убеждался: трудный путь, если он пройден честно, даёт больше внутренней опоры, чем льгота, полученная авансом.
Вступительные экзамены дались мне без особого труда: две пятёрки и две четвёрки. Когда всё закончилось, мы с товарищами по подготовительному потоку пошли в пивбар на Ухтомке и отпраздновали поступление как умели — шумно, молодо, с восторгом людей, у которых за спиной только что захлопнулась одна дверь и распахнулась другая.
Средний балл аттестата был у меня 5,0; сумма в двадцать три балла проходила и давала право на место в общежитии. Но тут я совершил одну из тех ошибок, которые возможны только в юности, когда человек умен в главном и беспомощен в простом. При сдаче документов я необдуманно сказал, что в общежитии не нуждаюсь. Мне казалось, речь идёт лишь о времени поступления. В итоге место мне не предоставили, и пришлось обращаться за помощью в деканат.
Сейчас этот эпизод кажется почти анекдотическим. Но он важен для меня: он напоминает, насколько я был тогда ещё неопытен в устройстве взрослой жизни. Я уже умел хорошо сдавать экзамены, уже умел выбирать высокую цель, уже мечтал о траектории, уходящей вверх, — и при этом мог по детской наивности лишить себя крыши над головой.
После зачисления отец снова прилетел ко мне. Мы с ним и Степановыми сидели на травянистом склоне Ленинских гор, чуть ниже смотровой площадки Университета, и смотрели на панораму Москвы. Город лежал внизу огромный, светлый, многообещающий. Мы говорили о будущем.
Мне оно представлялось светлым и прекрасным.
И я ещё не знал, что главное испытание только начинается.

Глава 2. Посвящение в студенты

Мы, вчерашние абитуриенты, строились у корпуса факультета «Энергомашиностроение». Ещё совсем недавно каждый из нас в одиночку штурмовал приёмную комиссию, считал баллы, ловил свою удачу, а теперь мы стояли рядом — уже не соперники, а первый курс.
Знакомились быстро, по-мужски, без лишних слов, но с тем мгновенным вниманием, которое бывает только в юности, когда люди ещё не знают друг друга, а судьба уже начинает вязать их в один узел. Тонкий, курчавый армянин Юра Багдасаров из Орджоникидзе. Оренбуржец Толик Амиров. Юра Яковлев, армеец, наш староста. Другие ребята. Три девушки в группе. Все — с приподнятым настроением, с тем почти физическим ощущением новой жизни, которое не спутаешь ни с чем: всё только начинается, и кажется, что начинается правильно.
Построившись, мы двинулись колонной вдоль Яузы к Главному учебному корпусу.
Я помню это движение как переход через невидимую границу. Позади оставалась пора поступления, тревог, ожиданий, экзаменов, родительских напутствий. Впереди открывался мир, в который нас сейчас должны были принять уже не по баллам, а по иному праву — по праву принадлежности.
Главный корпус стоял над рекой торжественно и несколько загадочно. Старинный Слободской дворец тянулся вдоль Яузы подковой, а в центре этой подковы поднималась сталинская высотка без шпиля. Всё вместе производило на меня впечатление не просто университетского здания, а какого-то особого пространства, где прошлое и будущее сошлись в одной точке. Тогда я, конечно, не думал об архитектурных стилях и исторических наслоениях. Я просто чувствовал масштаб. В таких стенах хотелось и учиться, и соответствовать.
Мы входили в ритуал.
Само слово это теперь звучит чуть книжно, но иначе не скажешь. Посвящение в студенты МВТУ было именно ритуалом — не формальностью, не торжественной линейкой, а действием, в котором молодой человек вдруг начинал видеть себя частью чего-то большего, чем он сам. Выступали руководители Училища, крупные учёные, космонавты. В воздухе стоял высокий настрой, тот самый, который позже кажется немного наивным, но в юности воспринимается как естественная норма: иначе и не может быть, если речь идёт о деле, которому отдаёшь лучшие годы.
Я стоял в первом ряду.
Это была случайность, но в юности любая случайность охотно принимается за знак. Я видел совсем близко лица выступавших, слышал их голоса, ощущал вокруг себя плотность общего внимания, и мне казалось, что вместе с этим торжеством в меня входит какая-то новая мера жизни. Я ещё ничего не сделал. Не сдал ни одной сессии. Не провёл ни одной бессонной ночи над чертежом. Не узнал ни тяжести бауманского темпа, ни горечи неудач, ни цены настоящей дружбы. Но в тот день школа поворачивалась к нам своей высокой стороной. Она как будто говорила: вы вошли сюда не случайно; теперь попробуйте быть достойными.
Вечером посвящение в студенты показывали по программе «Время».
Репортаж открывался заставкой — крупным планом лицо юноши. Моё лицо.
Я до сих пор помню это странное чувство. С одной стороны, пустяк: несколько секунд телевизионного кадра, случайная удача камеры. С другой — именно из таких пустяков юность и собирает свои ранние доказательства избранности. Я смотрел на экран и испытывал не тщеславие даже, а какое-то тихое, почти детское изумление: вот я, вчерашний абитуриент из далёкой жизни, уже стою здесь, уже включён в это торжество, уже мелькнул на всю страну как часть нового мира, к которому так стремился.
Конечно, телевизионный кадр ничего не значил. Но тогда он значил много.
После торжественной части мы пошли в Парк МВО на спортивный праздник. И это было очень правильно: Бауманка сразу показывала себя не только как мир лекций, аудиторий и больших имён, но и как пространство силы, движения, телесной выучки. По беговой дорожке шли спортсмены МВТУ, сверкая медалями. Потом начались показательные выступления разных секций. Всё было ладно, широко, с тем чувством внутреннего размаха, которое вообще отличало тогда Училище: здесь хотели готовить не узких книжников, а людей, способных держать большую нагрузку.
Я смотрел на это с жадностью.
Меня тянуло к такой жизни целиком — не только к её учебной, но и к её силовой, братской, собранной стороне. Позже я пойму, что именно это сочетание — науки, дисциплины, товарищества, спорта, общего высокого тона — и создаёт особую породу бауманца. Но тогда я только вдыхал новый воздух и старался не расплескать радость.
В тот день я впервые почувствовал, что поступил не просто в вуз.
Меня приняли в сообщество, у которого были свои жесты, свои легенды, свои требования к человеку и свой способ смотреть на будущее. Я ещё не знал, какой ценой достаётся это право принадлежности. Не знал, сколько раз меня сломает и соберёт заново эта школа. Не знал, кого из тех, с кем мы стояли утром у корпуса, жизнь унесёт далеко, а кого — слишком рано. Не знал даже самого простого: сколько труда скрыто за этим праздничным блеском.
Но одно я понял уже тогда, хотя и не сумел бы ещё этого сформулировать:
посвящение было не только праздником.
Это был аванс судьбы.

Глава 3. Первый курс (1973–74)

“Вот первый курс. Едва держусь…”
Студенческая песенка не врала. Первый курс и в самом деле оказался не входом в мечту, а входом в режим. Всё, что в дни поступления и посвящения в студенты виделось высоким, праздничным, почти воздушным, теперь начинало обрастать весом, графиком, усталостью, обязательностью. Бауманка принимала не словом, а нагрузкой.
Сначала, впрочем, всё выглядело почти приветливо.
На встречу с нашей группой пришёл куратор, доцент Борис Ганчевич Ганчев — красивый, курчавый, живой мужчина средних лет. Он не читал нотаций, не держался наставником сверху вниз, а присел на край стола и стал беседовать с нами так, будто мы уже свои. У меня осталось от той встречи тёплое чувство: на кафедре Э-7 нам будут рады. Правда, до самой кафедры ещё надо было дожить — впереди стояли два общеобразовательных курса, и жизнь быстро объяснила, что право на домашнее чувство в Бауманке надо заработать.
Первый семестр помнится мне отрывками — но в этих отрывках уже виден весь его характер. Лекции по математике, которые читал Савельев, пожилой преподаватель с пустым рукавом вместо правой руки; он писал на доске левой, и уже одно это производило впечатление молчаливой стойкости. Технический рисунок, где перед нами ставили сложную деталь, а мы должны были увидеть её в объёме, со светом, тенью, сечениями, — как будто нас с первых недель приучали не довольствоваться плоским видом вещей. Мастерские: сварка, ковка, обработка металла, литьё по выплавляемым моделям. Вчерашним школьникам очень быстро объяснили простую истину: инженер — это не только голова, но и глаз, и рука, и терпение.
Мы постигали то, что называлось “русским методом обучения инженеров”, — сочетание науки и ремесла, умственного труда и практической сноровки. Но тогда никаких красивых формул у меня в голове не было. Было другое: усталость, плотность дней и ощущение, что от тебя с ходу требуют взрослой собранности.
К этому прибавлялась ещё одна школа — сама машина Бауманки.
Главный учебный корпус, особенно старая его часть, Слободской дворец, поначалу действовал на меня почти так же, как Москва в первые дни: чаровал и слегка подавлял. Длинные коридоры, лестницы, старинные аудитории, бесконечные переходы. Ты несёшься по второму этажу, выискивая нужную дверь, влетаешь не туда, снова бежишь, наконец находишь лестницу, поднимаешься — а там уже строгий лектор смотрит на опоздавшего так, будто тот нарушил не расписание, а мировой порядок. Бауманка была огромной машиной, и сначала я чувствовал себя внутри неё не хозяином, а только деталью, которая ещё не до конца поняла, в какой механизм попала.
Но юность тем и хороша, что умеет жить сразу в нескольких регистрах. Рядом с этой учебной плотностью шла и другая жизнь — шумная, грубоватая, весёлая.
В один из сентябрьских дней мужская часть нашей группы собралась на ВДНХ отметить первую стипендию. Сидели на скамейках правее центрального входа, из репродукторов лился Штраус, светило осеннее солнце, один принёс авоську с кубанской водкой, другой — горячие пончики с повидлом. Мы пили тёплую водку и заедали её сладкими пончиками, от чего руки становились липкими и смешными. Шура Васякин, отслуживший на флоте, и армеец Юра Яковлев повели нас в ресторан “Золотой колос”. Они были старше, опытнее, увереннее — безусловный авторитет для нас, вчерашних мальчишек. В таких эпизодах не было ничего возвышенного, но именно через них я входил в мужской студенческий мир — с его иерархиями, грубоватой щедростью и товариществом, которое ещё не названо дружбой, но уже проверяется общим столом.
Осенью я ещё жил не в общежитии, а у Степановых, а потом в соседней коммуналке на той же лестничной клетке. Лишь поздней осенью, после всех недоразумений с документами, попал наконец в Ильинское. Туда, в подмосковное общежитие, где, по правде сказать, и началась настоящая школа выносливости.
В Ильинском было всё просто, резко и честно. Зимнее утро. Темно. Мы в зимней одежде, с портфелями в руках, бежим вдоль железнодорожного полотна к платформе. Сзади, со стороны Быково, уже светит фонарь электрички. Иногда двери захлопываются прямо перед носом, иногда успеваешь втиснуться в плотную человеческую массу и радуешься хотя бы тому, что не мёрзнешь на ветру. Потом — электричка, потом трамвай, потом занятия. Вечером всё в обратном порядке. В этом ритме не было ни капли романтики, но была суровая правда молодости: если хочешь учиться здесь, значит, вставай, беги, успевай.
Есть хотелось постоянно. Отчасти от молодости, отчасти от движения, отчасти от самой студенческой жизни, которая словно сжигала человека изнутри. Денег на пропитание вроде хватало: “оборонная” стипендия в пятьдесят пять рублей, помощь родителей, бесплатное общежитие. Но чувство голода сопровождало нас почти непрерывно, как ещё одна параллельная дисциплина. Иногда подрабатывали. Однажды я разгружал ночью на мясокомбинате замороженные туши и ящики с тушёнкой. Работали в комбинезонах и перчатках, среди тяжёлого холодного мясного запаха. Разрешалось вскрыть банку тушёнки и поесть — только захвати нож и хлеб. Тогда это казалось почти роскошью.
Первая сессия пришла вместе со снегом.
Я готовился по шестнадцать часов в сутки. Молодой организм держал такую нагрузку как будто безропотно, да и многие товарищи учились примерно в том же режиме. Сессия вообще не оставляла простора для красивых самоощущений. Она очень быстро расставляла человека по местам: кто привык жить лёгкостью, тот надламывался; кто умел мобилизоваться, тот проходил. Между корпусами общежития мы перебегали по снегу, успевая на ходу заглотить что-то в буфете и снова запереться за книгами и конспектами. Учёба в эти недели становилась не занятием, а средой обитания.
Из той зимы мне особенно запомнился один поздний вечер. Я вернулся после каникул в пустое общежитие: ребята ещё не приехали, буфет был закрыт, в чемодане — только книги да одежда. После недолгих поисков нашёл между рамами окна кусок пожелтевшего домашнего сала. Хлеба не было. Я поколебался, потом нарезал сало и съел его безо всяких церемоний. Эти минуты запомнились сильнее многих праздников. Наверное, потому что именно в них с предельной ясностью проступала студенческая правда: ни жаловаться, ни драматизировать, а просто есть то, что нашёл, и жить дальше.
Почти тогда же окончательно вошёл в мою жизнь спорт.
Кафедра физвоспитания в Бауманке была устроена по-умному: выбирай секцию, которая тебе близка, и занимайся всерьёз, с перспективой соревнований. Поначалу я пошёл в вольную борьбу — ещё со школы у меня был к ней некоторый интерес. Мы тренировались в тесном зале под Большим залом ДК, где рядом существовали классики, самбисты, вольники — свой маленький мир мужского усилия. Но постепенно меня всё сильнее притягивало самбо. Я перешёл в секцию Генриха Шульца — и, пожалуй, именно тогда нашёл не просто спорт, а одну из главных опор своей дальнейшей жизни.
Сейчас я вижу, что самбо вошло в меня очень вовремя. Первый курс был жизнью на пределе удержания формы: учёба, дорога, голод, общежитие, сессии. Всё это расплескивало человека. Борьба же собирала. Возвращала телу точность, а духу — прямоту. Сам того ещё не формулируя, я через ковёр, через тренировочный пот, через упрямое повторение приёмов учился главному: не распадаться под нагрузкой.
Второй семестр промелькнул в той же плотности. Учёба, тренировки, общежитие, подготовка. Весна в Ильинском была особая: запахи зелени, открытые окна, сирень за дачными заборами, банки с водой, в которых стояли сломанные наспех ветки, принесённые в комнату. Всё это смешивалось с запахом книг, пота, бумаги, чернил и создаёт в памяти особую, ни с чем не спутываемую атмосферу молодого напряжённого труда. Мы занимались до полной усталости. К концу первого курса я уже не делил жизнь на учёбу и всё остальное. Учёба и была жизнью — просто внутри неё оставались короткие островки смеха, голода, борьбы, редких праздников и мужского товарищества.
Летняя сессия стала первой настоящей победой.
Я сдал её досрочно. В первый официальный день сессии сначала был плановый экзамен по математике. Получив “отлично”, я побежал в деканат за направлением на физику. Заместитель декана Константин Евгеньевич Демихов, улыбаясь, подписал. Через полтора часа я вернулся к нему уже с пятёркой по физике и попросил направление на начертательную геометрию. Он удивился, но выдал и его. После обеда я принёс третью пятёрку. Он только развёл руками.
Сейчас этот эпизод может показаться почти студенческой байкой, но для меня он значил больше. Это был мой первый отчётливый знак себе самому: я выдерживаю бауманский темп и умею брать высоту не только терпением, но и мобилизацией, когда нужно собрать всё в кулак и идти до конца за один день. Это чувство потом не раз ещё пригодится мне в жизни — и в Отряде космонавтов, и в других, куда более сложных обстоятельствах. Но впервые я узнал его именно тогда, после первого курса.
Сдав сессию, я выиграл почти три недели и улетел к родителям в Северо-Енисейский. Там были сон, усиленное питание, друзья, тайга, быстрый возврат к какой-то глубинной домашней прочности. Но отдых уже не означал возвращения назад. Первый курс остался за спиной, и я чувствовал это почти телом. За один учебный год Бауманка успела сделать со мной главное: сбить избыточную романтику, втянуть в тяжёлый рабочий ритм, приучить к напряжению и голоду, собрать через спорт и дать первое серьёзное доказательство, что я не зря сюда пришёл.
К назначенному сроку я явился в институт для выезда в строительный отряд.

Глава 4. Первый стройотряд

Память не сохранила в подробностях дорогу к месту дислокации линейного ССО “Волонтеры”. Вероятно, электричка до Голутвина, потом автобус до центральной усадьбы совхоза «Пановский», близ Коломны. Тогда я не задумывался о таких вещах. Нас было тридцать ребят-бауманцев и прикомандированная в качестве врача студентка Первого меда. Мы ехали туда, где нужно строить, таскать, месить раствор, жить лагерем и быстро взрослеть.
Поселили нас в школе, стоявшей на месте старого барского поместья, в посёлке Биорки. К одноэтажному кирпичному зданию вела посаженная ещё до революции липовая аллея. Вокруг сохранились тёмные заросли дубов, лужайки, старый парк. Если бы не глубокие колеи от грузовиков, место можно было бы назвать почти очаровательным. Но колеи были как раз по делу: никакой сентиментальности, приехали работать.
Стояли солнечные дни июля 1974 года. По сигналу дежурного — «Лагерь, подъём!» — мы выскакивали в росистое утро, умывались холодной водой из рукомойника, по-солдатски заправляли кровати и забирались в грузовик с высокими бортами. Он вёз нас по ухабистой грунтовке к центральной усадьбе. Густо пахло свежим летом, роса сверкала под солнцем, и всё это не отменяло простого знания: сейчас начнётся тяжёлый рабочий день. Позавтракав в совхозной столовой, мы шли на стройку, где ждал будущий телятник — прямоугольный фундамент, который предстояло залить бетоном и поднять на нём стены толщиной в два с половиной кирпича.
Мне досталась бетономешалка.
Работа выглядела нехитрой только со стороны. Засыпай песок, добавляй цемент, лей воду, включай двигатель, вываливай раствор в корыто — и снова, и снова, без пауз, потому что за тобой уже стоят ребята с носилками, а за ними следующая пара, и если ты замедлишься, станет вся цепь. Сначала на мешалке нас было трое. Потом бригадир, которого все звали Адмиралом, присмотрелся ко мне и решил, что я справлюсь один.
Ух, как я старался!
Сначала кидал песок лопатой, потом приноровился черпать его ведром. Чтобы не делать лишних шагов, вытягивался к куче длинными выпадами, почти как фехтовальщик в атаке. Однажды директор совхоза подъехал на “газике”, вышел, постоял, посмотрел на мою пляску у бетономешалки и, похлопав меня по плечу, сказал одно слово:
— Красота!
Он уехал, покачивая головой, а я ещё долго помнил это короткое одобрение. Юности вообще много не надо: иногда достаточно одного слова старшего мужчины, чтобы труд на время превратился в праздник.
После обеда мы, разомлев от жары и еды, брели обратно на стройку и нередко заворачивали на молочный пункт. Там знакомые девушки поили нас парным молоком — только что процеженным, густым, тёплым. Мы напивались от пуза, ложились на телогрейки в блаженном оцепенении и лежали, пока команда бригадира не поднимала нас на новые трудовые свершения. В этом были и молодость, и жадность к жизни, и та почти животная полнота существования, которая так естественна после тяжёлой физической работы.
Я часто возвращаюсь памятью к лицам того отряда. Весёлые парни, умницы, трудяги — Разин, Гагарин, Баскаков, Самойлов, Амиров… Многие не москвичи, многие ещё не знали, кем станут, но уже работали так, будто им есть что доказывать жизни. Володя Разин, например, потом пройдёт большой путь на Элемаше и станет директором завода. Но тогда, летом 1974 года, он просто ловко орудовал топором, готовя опалубку, — и в этой простоте его будущая сила уже угадывалась.
Усиленное питание не спасло меня от потери веса. За пятьдесят дней яростной работы я сбросил шесть килограммов и, говоря борцовским языком, перешёл из категории 68 в 62. Но в то время такие вещи воспринимались не как урон, а как плата за настоящее дело. Тем более что вскоре выяснилось: по итогам смены я стал лучшим бойцом ССО. Тогда это просто радовало. Позже окажется, что именно этот успех станет началом моей комсомольской карьеры в вузе. Но в тот момент мне было важнее другое: я впервые узнал, что могу не только учиться и тренироваться, но и тянуть тяжёлую, грязную, настоящую мужскую работу — долго, без скидок и до конца.
Потом пришла пора кирпичной кладки.
Несколько моих товарищей, ни один из которых не был настоящим профессиональным каменщиком, с азартом взялись за стены телятника. Другие подносили раствор. Всё шло быстро, даже слишком быстро. Телятник рос на глазах, и в этой скорости было что-то опьяняющее: вот мы, молодые, сильные, почти с ходу поднимаем настоящее здание. Казалось, что одного энтузиазма и общего напора довольно, чтобы всё держалось.
Но именно здесь жизнь впервые показала мне оборотную сторону молодого азарта.
Стены возводились с нарушением строительных норм. Наружную и внутреннюю части гнали в полкирпича, а связки между ними делали всё реже: сначала через четыре ряда, потом через восемь, а то и двенадцать. Пространство внутри забутовывали строительным мусором — битым кирпичом, песком, остатками раствора. Нам, конечно, казалось, что это мелочь, что главное — быстрее, выше, больше. Молодой азарт любит скорость и терпеть не может скучную добросовестность. А между тем именно скучная добросовестность чаще всего и удерживает мир от разрушения.
Позже телятник расплатился за нашу горячность. При перекрытии крановщик неосторожно задел плитой стену и обвалил большой кусок кладки. Обнажились плохо забутованные внутренности. Пришлось исправлять то, что мы нагородили в первый раз. Тогда во мне и родился урок, который потом ещё не раз подтверждался в самых разных делах: твои недоделки тебя же и догонят. Молодость не любит таких истин, но именно они делают из человека профессионала, а не только энергичного участника событий.
У стройотряда была и своя теневая, почти авантюрная сторона.
Однажды Адмирал отвёл меня в сторону и негромко сказал, что я командируюсь на спецобъект в составе проверенных бойцов. Спецобъектом оказалась пасека, точнее — пристройка к дому старого пасечника. Экскаватором была вырыта яма у переднего торца дома, и нам предстояло выровнять её, обложить кирпичом, сделать бетонный пол и вывести стены под уровень крыши, тем самым расширив полезную площадь жилища. Работать приходилось буквально через трассы полёта пчёл: путь к подвалу пролегал мимо ульев, и мы сперва несли носилки с опаской, готовые в любой момент их бросить. Но пчёлы нас приняли, словно признавали за своими. Постепенно мы привыкли к их деловитому гудению и перестали бояться.
Обедали на месте. Из столовой привозили горячую еду, а пасечник выносил молоко и бидон со свежевыкачанным мёдом. Он был сух, немногословен, с тем особым крестьянским достоинством, которое не нуждается в лишних словах. Мы, конечно, пытались разговорить его, выведать какую-нибудь историю, а он отшучивался или отвечал скупо. Только под конец, подобрев от водки и окончания работ, открыл нам один из своих мужицких секретов — слишком грубоватый, чтобы пересказывать его снова без смеха и без стыда. Стройотряд вообще быстро учит, что мир взрослых устроен и проще, и циничнее, и смешнее, чем казалось в школьные годы.
Особенно запомнился приезд комиссара отряда на проверку. Коля, кудрявый блондин, старше нас на курс, только вылез из грузовика — и тут же был атакован пчёлами, как чужак. Он заметался по площадке, не нашёл ничего лучше, чем сигануть в яму, угодил в свежий раствор, а вдобавок получил жало прямо в переносицу. Мы вытаскивали его из подвала, а лицо его опухало на глазах. К вечеру в лагере он сидел уже луноликий, с головной болью и полным отсутствием желания повторять инспекцию. Больше проверок на спецобъекте не было.
Но главный смысл стройотряда был, конечно, не в анекдотах и не в деревенской экзотике. Он был в том, что мы впервые пробовали себя в труде, который не прощает ни вялости, ни красивых слов, ни небрежности. На стадионе в Луховицах, в День строителя, после торжественной переклички линейных ССО состоялся строительный спринт: нужно было сложить фигурную кладку из кирпича, зафиксировать перед судьями скорость и качество, разобрать её и убрать мусор. Адмирал клал кирпич, я готовил раствор. Мы заняли призовое место. Это было смешное и серьёзное одновременно соревнование: в молодости человеку очень важно понять, что даже в чисто рабочем деле азарт, быстрота и сноровка могут приносить не только усталость, но и радость.
Запомнились и поездки к девушкам из соседнего женского стройотряда, и грузовик с неочищенным от бетона кузовом, и весёлое возбуждение таких вылазок, и то, как к вечеру командиру приходилось собирать бойцов по лесистой местности. Всё это тоже было частью того лета: работа, пот, кирпич, мёд, пчёлы, девушки, песни, луна, высокая трава, мужской смех. Юность жадна: она требует всего сразу и умеет с поразительной естественностью совмещать тяжёлый труд с весельем.
Когда смена закончилась, совхозное начальство устроило банкет. Весь период в отряде держались железная дисциплина и сухой закон, но в этот вечер можно было отпустить поводья. Я бродил, слегка пошатываясь, по старому парку, залитому лунным светом, натыкался на спящих товарищей — в кабине грузовика, на скамейке летней кухни, прямо в траве. Меня мутило, но настроение было почти счастливым. Так и запомнилась та ночь: луна, тени, высокая трава и молодецкий сон однокашников на природе.
Стройотряд стал для меня не просто летним эпизодом. После него я вернулся в Москву уже немного другим — похудевшим, загорелым и поверившим в свои силы.
Осенью нас ждало новое общежитие.  Лефортово.

Глава 5. Лефортово: как хорошо мы плохо жили

“А по Лефортову пьяненький тащишься ты…”.
Эту песенку мы тогда распевали частенько. Само это слово  звучало для меня почти празднично. После Ильинского, с его электричками, тёмными утрами, бегом к платформе и постоянным ощущением, что половина жизни уходит на дорогу, Лефортово казалось подарком судьбы. Мы поселились в микрорайоне общежитий МЭИ, в арендованном у энергетиков корпусе 10в. До института было рукой подать. Можно было днём успеть заглянуть в комнату и вернуться в Училище на тренировку. Это была не просто бытовая перемена. Это было расширение самой жизни. Мир вдруг приблизился, уплотнился, стал доступнее и соблазнительнее.
Помню свой день рождения — 8 сентября. В комнате 228 собралась весёлая компания: Баскаков, Исаевский, Адмирал, Багдасаров. Баскаков с Исаевским подарили мне фотопортрет Хемингуэя. Тогда я принял его просто как красивый, мужской, немного фрондирующий подарок. Потом не раз думал: знак был точен. В Хемингуэе — во всяком случае, в том образе, который живёт в юности, — соединялись мужество, ремесло, свобода, сила, любовь к опасной и полной жизни. Наверное, именно это и завораживало нас тогда. Нам хотелось быть людьми, которые не только учатся и сдают сессии, но и живут широко, с риском, с внутренним размахом. Портрет долго смотрел на меня с книжной полки, как молчаливое напоминание о такой мужской мере.
Лефортово быстро стало не просто местом ночлега, а сценой студенческой жизни во всей её щедрости и неразборчивости.
Жизнь в общежитии текла весело. Мы устраивали дискотеки у себя, ездили на дискотеки в другие вузы. Порой случались пирушки, и некоторые товарищи втягивались в них с той опасной охотой, которая в молодости сначала кажется признаком широты натуры, а потом незаметно превращается в привычку. Но тогда слово “опасность” ещё не относилось к этому миру. Тогда всё казалось почти безобидным: музыка, смех, поздние возвращения, хлопанье дверей, табачный дух в коридорах, оживлённые споры о пустяках и вещах серьёзных, внезапные дружбы, столь же внезапные ссоры, бесконечные обмены пластинками, книгами, адресами, новостями, девичьими именами.
Общежитие вообще необыкновенно быстро учит человека жить не по отдельности, а в плотном человеческом слое. Ты всё время на виду, всё время в чьём-то поле зрения, всё время рядом с чужими радостями, бессонницей, тоской, голодом, хвастовством, провалами и восторгами. В такой среде легко распуститься — и столь же легко закалиться. Наверное, в этом и состояла одна из главных тайн Лефортова: оно одновременно развращало и воспитывало.
Особая статья — девушки.
Сказать, что мы волочились за московскими студентками, значило бы ничего не сказать. Мы искали любви так же жадно, как днём искали решения задач или вечером — хорошей схватки на ковре. Только искали мы, конечно, не одну любовь. Искали подтверждения собственной взрослости, силы, привлекательности, права на новое мужское существование. Окна комнат первого этажа служили неформальными проходными: если надо было провести красавиц в обход бдительной администрации, находились и ловкость, и изобретательность, и согласие сообщества. В общежитии очень быстро понимаешь, что коллективная жизнь держится не только на дисциплине и регламенте, но и на общем заговоре молодости против слишком прямолинейного порядка.
Где-то под зимнюю сессию я лишился невинности.
Писать об этом сейчас хочется без бравады и без ложной стыдливости. Это не был великий роман, не была и драматическая любовь, меняющая всю жизнь. Скорее — ещё один порог, который молодость стремится перейти с тем же нетерпением, с каким перескакивает через другие рубежи. Но если быть честным, за этим нетерпением стояло не только природное влечение. Стояло желание перестать быть мальчиком — хотя бы в собственных глазах. Лефортово, с его теснотой, свободой, полутайной ночной жизнью, с его постоянным электрическим напряжением между юношами и девушками, делало такой переход почти неизбежным. И всё же, как это часто бывает, реальная граница оказалась не такой громкой, как воображаемая. Жизнь не перевернулась. Просто одна дверь закрылась, а другая, давно уже приоткрытая, открылась чуть шире.
Но сила Лефортова была не только в телесной свободе. Она была ещё и в особом общежитском братстве, где каждый жил вроде бы отдельно, а на деле — внутри общей мужской стаи.
Среди соседей по этажу и корпусу попадались люди, в которых уже тогда угадывалась будущая крупность. Сергей Валюхов, армеец, двумя годами старше, учившийся на одном со мной курсе по другой специальности, ещё не был ни доктором наук, ни создателем крупных двигательных и насосных проектов. Но даже в юности в нём чувствовалась та основательная энергетика, из которой потом вырастают большие производственные судьбы. Вообще, общежитие полезно тем, что там раньше времени начинаешь видеть: кто как держит себя, кто чего стоит, кто распадается в бытовом потоке, а кто, наоборот, собирается и растёт. Лефортово давало не только соблазны — оно давало наблюдение за человеческим материалом. А это тоже школа (привет Хемингуэю!).
При всём внешнем веселье, мы жили плохо — и именно поэтому так хорошо помним то время.
Плохо — потому что тесно. Потому что не было настоящего уединения. Потому что шум, бедность быта, неустроенность, перегрузка, вечная нехватка сна составляли фоновую ткань общежитского счастья. Потому что рядом с каждой красивой ночью стояло тяжёлое утро, с каждой дискотекой — сопромат, с каждой победой у девушек — необходимость вставать и идти на лекции, в библиотеку, на тренировку.
Хорошо — потому что всё это проживалось на полном нерве, на полной жажде жизни. В восемнадцать лет человек ещё не делит существование на важное и второстепенное: всё важно, всё впервые, всё впитывается целиком, всё кажется частью будущей судьбы.
И, пожалуй, главное — Лефортово подарило мне ощущение избытка мира. Оно светилось праздником близости, свободы и молодой силы.
Мы и впрямь умели там хорошо плохо жить.

Глава 6. Самбо

Борьба – занятие мужское.
Ты в молодой своей поре
Средь ослепительного боя
Творил приемы на ковре.

Глаза горят огнем победы
И про волненье – ни гу-гу.
Какая точная беседа:
Взрывные мышцы гнуть в дугу!

Сошлись. И за руки обнялись,
И разошлись. Свисток. Борьба!
И закружились, завращались,
В атаке лбом касаясь лба.

Так львята вьются и кружатся,
То лапой тронут, то рычат.
И вдруг – прыжок! И в пыль ложатся,
Хвосты отчаянно стучат.

...От влаги куртка потемнела.
И ты не чувствуешь уже
Вращенья собственного тела.
Ты весь в полете, в вираже.

Бросок! «Отличная работа!» –
Кричит твой тренер громче всех.
А ты глотаешь капли пота,
Еще не веря в свой успех.

Борьба вошла в мою жизнь не как украшение студенчества и не как полезное приложение к учёбе. Она вошла как необходимость.
Ко второму курсу я уже жил в нескольких скоростях сразу. Днём — лекции, семинары, курсовые, строгий темп Бауманки. Вечером — общежитие, товарищи, поздние разговоры, ночная свобода Лефортова. Между этим — комсомольские поручения, первые публичные выступления, желание успеть больше, чем вмещает день. Такая жизнь давала вкус полноты, но легко расплёскивала человека. Сам того ещё не называя, я чувствовал: нужна опора, которая будет собирать, а не рассеивать.
Этой опорой стало самбо.
Секция располагалась в тесном помещении под Большим залом ДК МВТУ. Помещение было невелико, воздух там быстро густел от пота, разогретой ткани курток, мужского дыхания и особой сосредоточенной энергии, присущей единоборствам. С новичками занимался мастер спорта Саша Зверков — спокойный, методичный парень. Он не производил впечатления человека, склонного к эффектным словам, но именно такие люди и умеют задать правильный тон на старте. От него мне запомнилась фраза, простая и неожиданно точная: лучше вдумчиво съесть пирожок, чем в спешке проглотить обед. В борьбе, как и в жизни, суета почти всегда хуже сосредоточенности.
Иногда в зал заходил Миша Илинич — мой ровесник, но уже мастер спорта международного класса, чемпион Европы по дзюдо. Появление таких людей искривляет пространство. До них всё кажется более или менее понятным: вот ты, вот партнёр, вот ковёр, вот приёмы, которые надо шлифовать. А потом выходит Илинич — и вдруг становится ясно, что борьба может быть устроена на другом уровне, где сила, техника, мысль и чувство момента сплавлены так тесно, что кажутся почти природным явлением. Он брал мою куртку железными пальцами, делал подсечку — и я уже лежал на ковре, едва успев понять, как именно это произошло. Такие встречи не унижали; они отрезвляли. Они показывали высоту ремесла.
Потом после армии появился Саша Дюков, мастер спорта, победитель первенства Москвы, и вселенная зала заметно отклонилась в его сторону. Есть люди, которые просто сильнее или техничнее других. А есть такие, у которых вместе с ними в помещение входит дополнительная плотность жизни. Дюков был именно из таких: где он — там сразу центр. Рядом тренировались Юрий Клецко, уже окончивший институт и писавший диссертацию, Леня Топчиев, Султан Дачев — люди разные, но объединённые общей школой, общей манерой держаться, общим мужским кодексом, который на ковре не объясняют словами. Ему следуют телом.
Но над всем этим стоял Учитель.
Генрих Шульц.
Все звали его именно так — Учитель, и в этом не было ни тени официоза. Шульц соединял в себе вещи, которые редко сходятся в одном человеке: мощь большого борца, ясность мастера, тонкое чувство юмора и какую-то почти непоказную доброту. Шестикратный чемпион СССР по самбо, чемпион Европы, герой командного турнира советских борцов с лучшими дзюдоистами Японии, заслуженный мастер спорта, он был легендой ещё до того, как я по-настоящему понял, что такое спортивная легенда. Тогда я знал только главное: в зал приходит человек, рядом с которым борьба перестаёт быть набором приёмов и становится способом существования. Позже я прочту и услышу множество рассказов о нём — о гении Шульца, о его поразительной природности, о том, что он был самородком, который всё в борьбе чувствовал как будто телом, без лишней теории. Но тогда мне было достаточно одного: на ковре и рядом с ковром он излучал ту редкую меру внутренней свободы, при которой сила никогда не выглядит грубой.
Шульц не давил авторитетом. Он вообще не был похож на людей, которые каждую минуту напоминают ученикам о собственном величии. Напротив, рядом с ним борьба казалась делом почти естественным, как ходьба или дыхание, — только более строгим, более точным и безжалостным к распущенности. Он стоял, смотрел, иронично хмыкал, шутил, иногда коротко поправлял — и этого хватало, чтобы ты вдруг понимал: не так поставил ногу, не так взял захват, не так вошёл в движение, слишком торопишься, слишком напрягаешься, слишком хочешь победить силой там, где надо победить ловкостью.
Пора было зарабатывать спортивный разряд. В самбо, как и в любом единоборстве, он даётся не за красивый вид и не за преданность секции, а за определённое количество побед над спортсменами своей или более высокой квалификации. Вместе с Серёгой Гараниным мы начали ездить по открытым коврам — МГУ, МИИТ, МИФИ, Губкинский… Это был уже совсем другой жанр борьбы. Не уютная теснота родного зала, где тебя знают и где можно ошибаться, а чужой ковёр, чужие стены, чужие судьи, чужая публика. Там всё чувствуется острее: и предстартое волнение, и холодок в животе перед первой схваткой, и раздражение от неудачного захвата, и короткая горячая радость удачного броска. Открытые ковры были школой не меньше, чем сами тренировки. Там человек впервые проверяет не технику вообще, а самого себя в ситуации, когда он никому ничего не должен, кроме одного — не дрогнуть.
Борьба вообще хороша тем, что очень быстро сбивает литературную шелуху с человеческого представления о себе. На ковре невозможно долго думать о своём образе. Там почти сразу выясняется, какой ты сегодня: собранный или отвлеченный, внимательный или суетливый, умеющий ждать или жадный до немедленного успеха. Ковёр мгновенно наказывает за тщеславие, за лишнее напряжение, за самоуверенность, за внутреннюю болтовню. Он любит простоту, точность и присутствие в моменте. Может быть, именно поэтому самбо так прочно вошло в мою жизнь. Оно делало со мной примерно то же, что потом будет делать большая работа: требовало собранности и безжалостно вскрывало внутренние слабости.
Иногда на открытых коврах или на тренировках в МЭИ, которые мы иногда посещали, можно было увидеть и самого Аркадия Харлампиева. Я смотрел со стороны: добрый дедушка, великий мастер, один из основателей самбо, ласково говорит что-то ученику, подкармливает его кусочком сахара и ломтиком лимона. Сцена была почти домашняя, она выбивалась из общей картины зала, заполненного предстартовым волнением и возгласами судей, — особенно если помнить, что через несколько минут этот ученик выйдет на схватку и будет переживать её как маленькую войну. Но именно так и устроена настоящая школа: величие в ней редко выглядит надутым. Оно живёт в жесте, в короткой подсказке на ухо, в спокойствии старшего, который знает, что борьба — дело серьёзное, но не повод терять голову.
В самбо мне нравилась ещё одна вещь: оно было мужским занятием без позы. Конечно,  мы любили силу, победу, красивый бросок, уважение товарищей. Конечно, хотелось расти, выделяться, доказывать себе и другим, что не зря тратишь вечера на ковёр. Но при этом самбо очень быстро приучало к тому, что настоящая мужская состоятельность не в эффекте. Не в том, чтобы грозно выглядеть, а в том, чтобы быть устойчивым, терпеливым и точным. Шульц особенно сильно внушал именно это. По рассказам знатоков, он никогда не рассчитывал на одну только силу, применял её ровно в той мере и в том направлении, которых требовал поединок. Со стороны казалось, что он всё делает легко, играючи, и именно в этом, наверное, и проявлялся подлинный класс.
Для меня самбо стало ещё и противоядием против общежитской распущенности Лефортова.
Там, в общежитии, жизнь всё время тянула наружу: дискотеки, девушки, пирушки, поздние разговоры, соблазн жить на всех оборотах. Самбо, напротив, возвращало внутрь. После тренировки ты уже иначе относился и к себе, и к дню, и к собственным слабостям. Тело вспоминало прямоту, дыхание выравнивалось, лишняя суета отпадала. После нескольких схваток ты начинал яснее мыслить. Возвращалась собранность. Тренировка как бы стирала эмоциональную усталость дня. Можно было возвращаться к учебникам. Теперь я вижу: борьба не просто давала мне нагрузку. Она медленно воспитывала во мне чувство меры, без которого вся энергия молодости легко превращается в саморастрату.
Это особенно ясно стало много позже, когда жизнь потребовала от меня уже не спортивной, а профессиональной и человеческой выносливости. Тогда я не раз вспоминал, как на открытом ковре или в тесном зале под ДК приходилось снова и снова делать одно и то же: входить в схватку без суеты, не спешить раньше времени, терпеть неудачный захват, не обижаться на боль, не терять головы от чужой силы и ждать свой момент. Всё это потом пригодилось далеко за пределами спорта.
Но в ту пору я ещё не строил таких дальних мостов. Я просто жил в ритме, где борьба была одной из главных радостей и одной из главных школ. В те годы я зарабатывал разряды, впитывал манеру Учителя, учился не распадаться под нагрузкой и с каждым месяцем всё яснее чувствовал, что нашёл свою среду.
Если первый курс учил меня выдерживать нагрузку, а стройотряд — отвечать за сделанное руками, то самбо учило главному: держать форму изнутри.
И, может быть, именно поэтому я считаю себя самбистом по сей день.

Глава 7. Был нагружен комсомолом…

На втором курсе в мою жизнь вошла ещё одна стихия — комсомол.
До того мои силы расходовались в основном на себя: учёба, спорт, товарищество, общежитие. Комсомол открыл другую плоскость. Он требовал не только действовать, но и собирать других.
Меня избрали в курсовое комсомольское бюро в сентябре — как лучшего бойца ССО «Волонтёры». Тогда это казалось естественным продолжением стройотрядского лета: если человек тянет работу и не отлынивает, почему бы не поручить ему организацию какого-то общего дела? Так и вышло.
Первым серьёзным поручением стало формирование факультетской колонны на Ноябрьскую демонстрацию трудящихся на Красной площади. Нужно было собрать людей на репетиции в Лужниках. Задача, с виду простая, быстро показала мне, что одно дело — быть исполнителем, и совсем другое — организовывать других.
Перед первой репетицией я разместил на доске объявлений сообщение комсоргам: направить по четыре человека от группы, встреча у метро «Спортивная» в такой-то день и час. Мне казалось, всё ясно, логично и достаточно. Естественно, никто не пришёл - за исключением соседа по комнате, который пришел за компанию.
Это был первый урок. Люди не собираются по объявлению. Организация начинается не с текста на доске, а с личного хождения по аудиториям, комнатам, коридорам, с десятков коротких разговоров, напоминаний, уговариваний, с живого человеческого присутствия. Я быстро это понял, обежал все группы курса, познакомился с комсоргами, стал поднимать ребят лично. Но и вторая репетиция прошла почти впустую: три-четыре фигуры смотрелись насмешкой на фоне больших групп с других факультетов.
После этого меня вызвали на заседание бюро Бауманского райкома ВЛКСМ, в старинный особняк на улице Лукьянова, и влепили выговор с занесением в учётную карточку. Наказание было несправедливым — по крайней мере, мне так тогда казалось. Но именно эта несправедливость сработала почти идеально: разозлила и заставила собраться. Моя гордость была задета. Я не мог провалить поручение.
В последующие недели я ходил по группам, по комнатам общежития, ловил ребят между лекциями, втолковывал, убеждал, стыдил, поднимал. Постепенно дело пошло. В итоге колонна факультета «Э» оказалась на репетициях самой многочисленной. Здесь я впервые испытал  удовольствие от коллективного результата, добытого  своей настойчивостью и силой убеждения. Это удовольствие небезопасное. Оно легко может стать наркотиком. Лидер быстро осознаёт, что способен вести за собой других, и может войти во вкус.
Но случай, “бог-изобретатель”, посмеялся над нашей организованностью. Демонстрацию отменили — говорили, что Леонид Ильич заболел. Помню стояние многотысячной колонны на дожде и снежной слякоти и потом короткий сигнал: товарищи, расходитесь по домам. В этой сцене было что-то очень советское и очень поучительное. Ты тратишь силы, собираешь людей, добиваешься порядка, втягиваешься всем существом в важность общего действия — а потом всё растворяется по чьему-то далёкому и безличному решению. С одной стороны, нелепость. С другой — школа. Я вынес из этой истории много знакомств и понимание: безвыходных ситуаций не бывает. Надо просто входить в них глубже и брать ответственность на себя.
Комсомол вообще быстро вытаскивал наружу те свойства, о которых человек в обычной жизни может и не подозревать. Во мне, например, вместе с усталостью и раздражением начал расти какой-то азарт перед новым делом — почти как перед схваткой. Я чувствовал перед такими ситуациями не страх, а радость и полноту жизни, собранность, готовность включиться. Скажу больше: я ловил себя на мысли, что общественное дело дарит мне чувство подъёма гораздо большее, чем личные дела.
В этом было что-то семейное: мой отец в Томском  политехе тоже был секретарём факультетского бюро ВЛКСМ. Я спрашивал себя в дневнике: не наследственное ли это у нас?
На втором курсе начались мои первые публичные выступления. Сначала перед группами, потом на бюро, на собраниях стройотряда, в более широких аудиториях. Я обнаружил, что умею говорить и держать внимание аудитории. Это открытие тоже относится к числу опасных радостей. Когда у тебя начинает получаться то, чего раньше боялся, внутренний аппетит возрастает.  Хочется не только делать, но и влиять. Тогда я воспринимал это как рост — и был прав. Но всякий рост требует цены.
Появилась и работа в группе «Поиск». Нам поручили собирать воспоминания о родственниках студентов-бауманцев, погибших в Великой Отечественной войне. Мы ходили по семьям, записывали интервью вручную, приносили их в музей МВТУ Галине Николаевне Анцуповой. Это было одно из тех поручений, которые поначалу кажутся чистой общественной нагрузкой, а потом вдруг оказываются частью более важного воспитания. Через такие встречи  начинаешь чувствовать не только собственную биографию, но и длинную память твоей инженерной школы.
Здесь тоже не обходилось без нелепостей. Гостеприимные и настойчивые потомки одного из героев уговорили меня выпить немного вина. Через три часа мне предстояло бороться на открытом ковре в МИФИ, я сгонял вес и отбивался как мог, но хозяева победили. Итог закономерен: замедленная реакция, быстрая усталость — и вылет после двух проигранных схваток. Тогда я впервые очень ясно подумал о себе неприятную, но верную вещь: мне и дальше ещё не раз придётся страдать из-за неумения вовремя сказать “нет”.
Вот тут, пожалуй, и лежит настоящий нерв этой главы.
Комсомол расширял жизнь. Он приносил новые знакомства, новые роли, чувство собственной нужности, даже некоторую сладость признания. Наверное, можно было и “зазвездить”. Но бог миловал. А может, спортивный коллектив не дал мне зазнаться.
Весной, на четвертом семестре, меня избрали секретарём курсового комсомольского бюро. В моё отсутствие — я в это время боролся на очередном открытом ковре — курсовое собрание единогласно проголосовало за меня. На вечеринке актива, куда я явился с потёртой щекой и синяком под глазом, товарищи встретили меня радостными криками. Так жизнь двигала меня от одной общественной задачи к другой, более серьезной.
Мне нравилось жить на стыке предела и избытка. Днём — учёба. Вечером — ковёр. Между ними — комсомол, собрания, организационные задачи, выступления. И при этом — романтика Лефортово. Такая полнота была прекрасна.
Комсомол в моей жизни не был случайностью и не был просто советской обязаловкой. Для меня он стал ранней школой лидерства, ответственности, публичного голоса, умения брать на себя чужую рассеянность и превращать её в организованное действие. Это дорогого стоит.
Но из этой полноты жизни вырастали и риски.  В молодежном лидерстве, помноженном на бауманскую широкопрофильность, хранилась опасность возгорания изнутри.

Глава 8. Птица Феникс по имени Багдасаров

Эта история состоит из нескольких историй, но для меня они давно срослись в одну. В центре её — Юра Багдасаров, мой одногруппник, один из самых ярких людей, которых дала мне Бауманка, и вместе с тем — мой собственный выбор, сделанный на пороге двадцатилетия.
К концу второго курса мы с Юрой начали беспокоиться о будущем не по-студенчески серьёзно. До той поры жизнь несла нас мощным потоком: предметы, сессии, общежитие, стройотряды, компании, первые победы и поражения. Казалось, в самой плотности жизни и есть её смысл. Но в какой-то момент этого стало мало. Мы оба были выпускниками заочных физматшкол, оба тяготели к физике, оба любили не только учиться, но и доходить до сути. И вот, внимательно посмотрев на учебную программу кафедры Доллежаля, мы вдруг осознали, что готовимся стать не физиками, а инженерами. Точнее — инженерами-механиками, а не инженерами-физиками. Для двух девятнадцатилетних честолюбцев это открытие прозвучало почти как вызов. Нам казалось, что мы рождены для более “чистого” дела, для какой-то высшей, почти нобелевской научной траектории. Слова “ядерная физика” манили, как магнит.
Решение созрело быстро, как это и бывает в юности, когда серьёзные развилки кажутся одновременно ясными и обратимыми. По окончании летней сессии, ещё до выезда в стройотряды, мы отправились на Каширское шоссе, 31 — в МИФИ. В самом факте этого похода проявилась наша тогдашняя внутренняя дерзость. Не обсудить гипотетическую возможность, не помечтать в общежитии, а просто пойти и попробовать перестроить судьбу.
В приёмной комиссии МИФИ нас приняли спокойно и деловито. Перевестись, сказали, можно. Но только с потерей года. Разница учебных программ слишком велика: нужно будет досдать ряд предметов по физике, математике и конструкции реакторов. Мы посомневались, но не отступили. Полдня ходили по кабинетам, проходили собеседования, медкомиссию, оформляли копии зачёток, перемещались наравне с абитуриентами, будто уже сделали выбор и теперь только завершаем его документально. В такой бюрократической ходьбе по кабинетам часто прячется самый настоящий драматизм: человек внешне просто собирает справки, а внутренне уже перестраивает себя.
Нас спросили, куда прислать решение комиссии. Я назвал адрес совхоза «Пановский» Коломенского района, куда выезжал во второй раз, теперь уже комиссаром линейного ССО. Юра дал адрес лесхоза в Хакасии, где был приписан его отряд. Мы разъехались по своим стройотрядам, каждый — не только со своим летним трудом, но и с невысказанной тревогой: а что, если всё и вправду сложится?
Примерно через месяц меня вызвали в контору совхоза и вручили пакет. Я раскрыл его там же. Приёмная комиссия МИФИ сообщала, что с учётом моих отличных отметок меня принимают на третий курс с условием досдачи недостающих экзаменов и зачётов в течение осеннего семестра. Документы следовало забрать из МВТУ и до конца августа привезти в МИФИ. Всё было реально. Не мечта, не прожект, не игра двух самонадеянных студентов — реальное окно, в которое можно было шагнуть.
И вот тут начались настоящие терзания.
“Ядерная физика” манила меня почти физически. В воображении уже светились будущие открытия, лаборатории, статьи, высокая наука — не как продуманный карьерный план, конечно, а как юношеский символ большого предназначения. Казалось, что нужно только не промахнуться мимо самой высокой траектории.
Но одновременно я ощутил и другое — неожиданно сильное, почти телесное притяжение МВТУ. Я уже успел врастить в себя Бауманку. Успел прикипеть к группе, к факультету, к общей жизни, в которой было всё: тяжёлая учёба, Ильинское, Лефортово, самбо, комсомол, стройотряды, ритуал посвящения, наша мужская дружба. Я всосал воздух бауманского братства. И вдруг понял, что этот воздух уже внутри меня, его не снимешь с себя как куртку и не поменяешь одним решением приёмной комиссии.
Вот здесь и лежит кульминация всей истории.
Внешне выбор выглядел так: МИФИ — или Бауманка.
Внутренне же он звучал иначе:
идти за неясным блеском — или остаться верным уже прожитой и телом, и душой, и товариществом дороге.
Я долго мерил это внутри себя. И понял вещь, которой в девятнадцать лет обычно ещё не доверяют: не всякий более сияющий путь — твой. Иногда судьба уже успела войти в тебя раньше, чем ты это осознал. Именно так произошло со мной. Притяжение МВТУ оказалось сильнее манящего, но безличного блеска Нобелевки. Я решил остаться.
О Юре я ничего не знал. Он рубил деревянные дома где-то под Абаканом, связи не было. Мы встретились в общежитии в конце августа. И выяснилось, что он тоже решил остаться. Мы оба получили свою пожизненную прививку Бауманкой. Эта формула у меня родилась позже, но по сути всё так и было: от некоторых школ человека уже невозможно окончательно оторвать. Они входят в кровь.
На этом, казалось бы, история могла закончиться: два студента соблазнились другой траекторией, попробовали, получили шанс и всё-таки выбрали прежний путь. Но жизнь не случайно ведет человека через развилки. Выбрал своё направление - молодец, будет другое испытание, более трудное.
Самым талантливым в нашей группе Э7-1 был именно Юра. Он мог не слишком аккуратно ходить на занятия, мог казаться внешне неорганизованным, но к экзаменам и зачётам проникал в сущность предмета глубже многих. В нём чувствовалась редкая способность — не просто выучить, а действительно понять, как устроено дело.
Перед дипломом Юра неожиданно и, как потом выяснилось, счастливо женился. По распределению он попал в Чернобыль. История и здесь не пошла по прямой линии. В списке распределений на ЧАЭС было одно место, и сначала его отдали Виктору Смагину, который по учебной “табели о рангах” стоял чуть ниже Юры, но был армейцем и коммунистом. Багдасаров устроил бунт. Кафедра добилась в министерстве дополнительного места. В Чернобыль поехали оба. Недавние соперники стали друзьями на всю жизнь — и эта дружба будет оплачена дорогой ценой.
Попав на АЭС весной 1979 года, Юра сделал ровно то, что делал всегда: сел за учебники и эксплуатационную документацию. Он не любил поверхностного знания. На станции, по его собственным словам, физику реактора понимали единицы. Я верю ему, когда он говорит резко и даже вызывающе: «Физику реактора на станции понимали академик Легасов и я. Ну, может быть, ещё два-три человека из главка…» В этой фразе слышится и багдасаровская гордость, и его реальная глубина. Именно такие люди оказываются незаменимыми в ту минуту, когда мир рушится не по учебнику.
К началу 1986 года и Багдасаров, и Смагин выросли по службе: оба были начальниками смены, Юра — на третьем энергоблоке, Виктор — на четвёртом. Я в это время готовился к защите кандидатской диссертации, мы переписывались, Юра подумывал о заочной аспирантуре. В ночь аварии четвёртый энергоблок взорвался у него за стеной, в его смену. Он сразу понял то, чего не поняло начальство: графит на асфальте означал только одно — разрушена активная зона.
Багдасаров действовал грамотно и хладнокровно. Он организовал йодную профилактику, велел сотрудникам развести и выпить спирт, женщин отправил по домам. Затем заглушил свой реактор, подпитывая его водой из барботёра, и, по сути, не дал беде разрастись дальше. Он успел подумать и о друге — побежал по повреждённым коридорам за женой Виктора Смагина Ларисой, работавшей в ту ночь на четвёртом блоке. Сам Виктор прибудет на разрушенный энергоблок утром, к началу своей смены.
Потом были труднейшие недели ликвидации, подорванное здоровье, ранняя седина, долгий послечернобыльский путь через восстановление, бизнес, новый крах, новые подъёмы и, наконец, смерть от агрессивной формы рака в 2020 году. Радиация догнала его через тридцать четыре года. Смагин переживет Багдасарова на два года…
Зачем я рассказываю всё это в главе о нашем студенческом выборе?
Потому что именно так и работает время. В юности человек думает, что выбирает вуз, специальность, факультет, возможно — стиль своей карьеры. На самом деле он выбирает судьбу.
Переведись Юра в МИФИ,  он и там был бы молодцом. Но, возможно, жизнь готовила его именно для ЧАЭС.

Глава 9. Кризис у ЦИАМа

Ко третьему курсу моя жизнь заметно расширилась — и именно в этом таилась опасность.
Снаружи всё выглядело почти завидно. Бауманка уже не казалась чужой машиной, в которую я по ошибке попал и теперь должен из последних сил приспосабливаться к её ходу. Я начал чувствовать себя внутри неё своим. Учёба шла. Комсомол затягивал в настоящую, не игрушечную организационную работу. Самбо держало тело и характер в тонусе. Лефортово давало вкус свободы, товарищества, ночной Москвы, женского внимания, грубоватой молодецкой полноты жизни. А главное — у меня стало получаться жить сразу в нескольких регистрах. Днём я был студентом, вечером борцом, потом комсомольцем, организатором, оратором, другом, собеседником, иногда влюблённым, иногда победителем. В юности человеку очень легко принять такую многоукладность за полноту и не заметить, как полнота начинает превращаться в распыление.
На пятом семестре у меня начались первые публичные выступления. Надо было говорить перед группами, на заседаниях бюро, на собраниях стройотряда. Стеснительность, которая ещё недавно сидела во мне прочно и надёжно, стала отступать. Я обнаружил, что могу держать внимание, могу подхватывать настроение аудитории, могу не только говорить, но и вести за собой. Молодого человека это открытие почти всегда опьяняет. Оно даёт не просто радость — оно даёт чувство собственной возросшей мощности. Кажется, что жизнь отвечает тебе взаимностью: вот, ты хотел быть не последним в строю, хотел стать человеком действия — получай.
Силы же у меня тогда уходили не по одной статье.
Были лекции, курсовые, тренировки, комсомол, общежитие, друзья, постоянное общение. Уже тогда я, кажется, начинал питаться самой динамикой жизни. Когда всё вокруг крутилось быстро и плотно, мне было не тяжело, а хорошо. Более того — именно в таких режимах я чувствовал себя наиболее живым. Это качество потом будет не раз помогать мне. Но именно оно и составляет один из главных рисков для людей моего типа: очень трудно заметить, где заканчивается естественная жадность к жизни и начинается эксплуатация самого себя.
Эта граница долго ускользает. Человек редко видит её в ясном виде. Обычно он замечает лишь отдельные симптомы: раздражение, усталость, заторможенность, странные провалы внимания. Но пока всё это компенсируется молодым организмом, ничего страшного как будто не происходит.
Однако организм и судьба всегда находят способ предупредить раньше, чем ударят по-настоящему.
До какого-то момента всё это ещё можно не связывать в одну линию. Но однажды линии сошлись.
Я не помню точную дату. Не помню даже, какая была погода. Помню только состояние и место: переулок где-то около ЦИАМа. Я шёл медленно, почти тяжело, и в какой-то момент физически ощутил, что могу себя сжечь. Не в красивом, метафорическом смысле — не как человек, отдающийся делу без остатка, а в прямом, биологическом. Почувствовал, что безостановочная деятельность и постоянная трата эмоций начинают работать не как подъём, а как внутренний пожар. До этого я ещё мог думать, что усталость — обычная цена насыщенной жизни. Здесь же впервые понял: цена может оказаться выше, чем я готов заплатить.
Такие минуты трудно описывать без ложной значительности. Снаружи ничего особенного не происходило. Я просто шёл по переулку. Вокруг, наверное, были обычные московские стены, машины, редкие прохожие, какой-нибудь серый свет. Но внутри всё вдруг стало предельно простым. Отпали оправдания, отпали красивые слова о полноте, о полезной занятости, о том, что “сейчас молодость, надо брать от жизни всё”. Остался голый вопрос: если так продолжать, выдержу ли я сам себя?
В молодости человек обычно охотно верит в бесконечность собственного ресурса. Особенно если ему уже не раз удавалось вытаскивать себя, решая задачи на пределе сил. Мне казалось, что мой двигатель устроен надёжно и вообще создан для форсажа. И вот где-то в переулке у ЦИАМа я впервые ясно увидел: двигатель хороший, но перегрев никто не отменял.
Это ещё не было кризисом в зрелом смысле слова. Никакой болезни, никакого срыва, никакого громкого внешнего знака. Скорее — предкризисное прозрение. Тот редкий момент, когда человек на секунду видит себя не изнутри своей энергии, а как бы со стороны, в целом. И целое это оказывается тревожным.
Я тогда сделал очень скромный, почти незаметный выбор — в пользу умеренности. Не в пользу покоя, конечно. Не в пользу отказа от дел. И уж точно не в пользу тихой жизни в углу. Такой выбор был бы противоестественен моей природе. Но я понял, что надо учиться притормаживать. Не бросаться на каждую новую нагрузку с одинаковой жадностью. Учиться различать, где дело действительно требует тебя целиком, а где ты закрываешь своей интенсивностью чужие недоработки. Учиться не расходовать себя так, будто запасов у тела и души бесконечно много.
Понимание пришло, но ещё не было оснащено техникой.
До аутогенной тренировки, учёта времени, режимной аскезы аспирантских лет, до осознанной борьбы с перегрузкой было далеко. Я ещё не знал, как именно спасать себя от избытка собственной энергии. Но уже узнал главное: спасать себя придётся.
Жизнь повела меня дальше, как будто ничего особенного не случилось. Я не ушёл из комсомола. Не уменьшил резко число дел. Не стал аскетом.
Но предупреждение не исчезло. Оно оформилось в первую по-настоящему взрослую мысль:
не всё, что ты можешь выдержать сегодня, можно безнаказанно делать всю жизнь.

Глава 10. Третий курс и далее: от разгона к сборке
После второго курса и всего того, что он с собой принёс,  жизнь не замедлилась. Она вообще редко замедляется тогда, когда человек этого хочет. Но в её потоке что-то изменилось. Во мне медленно начиналась работа сборки.
В конце августа 1975 года мы въехали в новый корпус общежития №10 по Госпитальному переулку, в двух шагах от Альма-матер. Радости нашей не было предела. После Ильинского и Лефортова “десятка” казалась почти окончательной формой студенческой свободы. Здесь всё было близко: Училище, Яуза, парк, магазин “Океан”, знакомые маршруты, быстрые возвращения с занятий и на занятия, жизнь, которая уже не разрывалась дорогой. Но дело было не только в удобстве. “Десятка” быстро стала для нас не общежитием, а большой школой совместного мужского взросления. Здесь рождались и рушились дружбы, делались курсовые и дипломные проекты, строились планы, происходили ссоры, примирения, разговоры до ночи, и отсюда же мы уезжали в стройотряды, на практики, на соревнования и сюда возвращались после них. Мне предстояло прожить в “десятке” семь насыщенных лет, но уже с первых месяцев стало ясно: это место будет для меня не просто адресом.
На проходной в корпус факультета “Э” нас встречал легендарный Володя-чекист. Если пропуск был забыт или предъявлен не в той форме, прорваться мимо него было невозможно. Студенческий эпос любит такие фигуры, потому что они воплощают саму школу — её строгость, её ритуалы, её неписаную меру. Но если в младших курсах эта строгость воспринималась как внешнее давление, то к третьему курсу я начал принимать её иначе. Мне всё яснее становилось: большой технический вуз — это не просто место знаний. Это машина формирования. И в ней почти всё — от проходной до кафедры — работает на один результат: научить человека держать порядок снаружи и внутри.
Учёба становилась всё более инженерной. На пятом семестре в мою жизнь вошли теория механизмов и машин, термодинамика, детали машин, взаимозаменяемость и технические измерения, теория теплообмена, теория реакторов. На шестом прибавились общая электротехника, промышленная электроника, детали машин с курсовым проектом, газодинамика, вычислительная техника, основы автоматики. Список звучит как перечень дисциплин, но для студента это не список. Это способ перестройки сознания. В первый год тебя приучают к нагрузке, во второй — к общетехнической выучке, а на третьем школа начинает по-настоящему втачивать тебя в профессию. Уже не вообще инженер, а инженер определённого склада, с определёнными языком и внутренней оптикой.
Мне особенно важны были три линии.
Первая — ТММ. В ней было что-то почти музыкальное: векторы сил, степени свободы, динамика механизмов, изящество зацеплений, строгая красота геометрической теории. Тогда я ещё не мог оценить весь культурный и научный пласт этой школы, но уже чувствовал: Бауманка учит не просто считать, а видеть машину как форму мысли. Вторая — детали машин, то есть мир реального конструирования, где теория сразу проверяется на честность. Третья — термодинамика. Именно через неё я по-настоящему начал приближаться к тому теплофизическому миру, который позже станет для меня уже не учебной, а научной реальностью.
Но и здесь дело было не только в предметах.
К третьему курсу я всё яснее начинал понимать, что заглавная бауманская формула — “инженер широкого профиля” — не так уж безобидна, как может показаться. Нас и вправду пытались выковать так, чтобы в одном человеке сошлись конструктор, технолог, исследователь, эксплуатант, организатор - в определенной отрасли техники. Позже, беседуя с проректором Евгением Ивановичем Бобковым и вчитываясь в историю этой системы, я пойму, насколько сознательно она выстраивалась. Тогда же я ощущал её прежде всего телом: времени не хватало всегда, нагрузка расползалась во все стороны, а школа словно упрямо внушала одно — узость здесь не пройдёт, тебя будут расширять, пока не выдержишь или не вылетишь.
И всё-таки после внутренней тревоги у ЦИАМа я уже не мог жить точно так же, как раньше.
Нет, я не стал беречь себя образцово. Не отказался ни от общественной работы, ни от самбо, ни от соблазна жить на полном напряжении. Характер не перестраивается от одного прозрения. Но внутри появилась новая внимательность к собственному состоянию. Я стал острее чувствовать, где энергия работает на дело, а где начинает сжигать меня в занятиях второстепенных. Именно с третьего курса начались мои попытки наладить систему труда и жизни.
Постепенно менялось и моё отношение к самому успеху.
К старшим курсам я начал ловить себя на том, что сессия уже не приносит прежней радости от результата. В одной из записей восьмого семестра прямо сформулировал:  “я успокоился”. Тут же мелькнул вопрос, не оттого ли это, что не видны перспективы по окончании вуза. И почти сразу — более жёсткая, взрослая формула: “Без цели жить нельзя”.
Вот это и было главным сдвигом.
Бауманка начала превращаться для меня в школу самоопределения. Я уже не просто брал следующую нагрузку, а всё чаще задумывался о том, как соединить свои учебные  интересы, работу на кафедре, спорт, общественную активность и будущую профессию в одну линию.
После зимней сессии девятого семестра в дневнике снова возникла характерная связка: сначала удовлетворение от того, что экзамены сданы, потом почти сразу — тревога, что прежней жажды результата уже нет, а значит, утрачено направление.
Так для меня началось время поиска цели.

Глава 11. Норильская история

Десятый семестр незаметно подошел к концу.
Перед Норильском, куда я ехал командиром линейного ССО,  были ещё военные сборы. Калужская область, часть ПВО, зелёные гимнастёрки, сапоги, строй, стрельбы, присяга. Всё это воспринималось мной легко и почти с удовольствием. После бауманских лет, стройотрядов, самбо и комсомола внешний режим уже не казался чем-то чужим. Напротив, в нём было даже что-то успокаивающее: тебя на время освобождают от необходимости самому организовывать хаос жизни, и ты просто живёшь по команде, по сигналу, по строевому распорядку. Я хорошо стрелял, много подтягивался на перекладине, быстро вошёл в ритм и уезжал оттуда с чувством собранности. Вечером после присяги я уже был в Москве, а на следующее утро меня провожали на Север.
Норильск до того существовал в моём сознании как тяжёлое слово. Самый северный промышленный город. Город на костях заключённых. Медно-никелевый комбинат, выжигающий тундру по розе ветров. Чужой, суровый край, который в студенческом фольклоре называли “комсомольской дачей” — не без иронии, конечно, потому что “дача” эта закаляла одних и оставляла у других весьма тягостные впечатления. Я летел уже тёртым стройотрядовцем, но в Норильск попадавшим впервые.
В аэропорту Алыкель мы приземлились вечером. Солнце стояло низко, но садиться не собиралось: в тундре царил полярный день. Из иллюминатора Таймыр разворачивался как другая планета — множество озёр, редкий лес, мхи, дальний Енисей, и всё это под каким-то особым северным светом, в котором привычные масштабы ломались. Электричка по одноколейке успела уйти в город, пока мы получали багаж. Следующего отправления ждали четыре часа. В такие минуты Север сразу начинает учить человека терпению: здесь многое происходит не в твоём ритме, а в его собственном.
Поселили нас в 23-й школе. Там уже размещались три отряда, в том числе мой. Бойцов я расселил по классам, себе отвёл коридорчик, ведущий из холла в спортзал, запер заднюю дверь, занавесил её и решил, что для командира и этого довольно. Школа стояла на берегу небольшого озера. Асфальтированные дороги ограничивали высокие бетонные борта, дома держали оборону каре, спасаясь от зимних ветров, растительности почти не было, зато в воздухе с первых минут стоял едко-кисловатый промышленный привкус. По улицам шли тяжёлые “Магирусы” и “БелАЗы”, всё было в ремонте, в стройке, в труде, в постоянном переделывании мира. Норильск не располагал к лирике — и тем сильнее оказалось то, что случилось со мной именно там.
Каждое лето МВТУ формировало для Таймыра большой районный отряд, целое строительное управление из нескольких сотен бойцов. Внутри этого мира существовала строгая, почти военная иерархия. Районный командир и штаб ведали всем. Линейные отряды пользовались ограниченной автономией. Мастера (наши же бауманцы) могли “закрывать” наряды сразу на несколько линейных отрядов, составы перестраивались, деньги стекались в общую кассу. Я знал обо всём этом понаслышке, но только здесь, на месте, понял, что попал не просто в студенческое лето, а в жёстко устроенный, взрослый механизм, где отвечать придётся без скидок.
На второй день пребывания я уже крутился между городом, Кайерканом, где работали мои бригады, и Талнахом, где размещался районный штаб. Назначил коменданта, раздал талоны в столовую, осваивался с бытом, дисциплиной, транспортом, людьми. Когда отряд перевели на работу в две смены, спать удавалось иногда только в автобусе. А ещё я вёз с собой два дзюдоистских кимоно — для себя и  спарринг-партнёра — и в короткие редкие минуты всерьёз думал: может быть, удастся и здесь тренироваться?
Именно тогда наши  “старики” организовали  посещение бассейна для командного состава ССО.
У входа в зал нас встречала строгая стройная девушка в белой спортивной майке и синих тренировочных брюках. Народ, глядя на неё, протянул своё дружное мужское “О-оо!”. Тогда я ещё не знал её имени. Знал только, что после норильских подпольев, автобусов, бетонной пыли и командирской круговерти само присутствие такой фигуры в этом мире уже выглядело почти как вызов.
Она.
После Ленинграда было скучно и одиноко. Первое рабочее лето. Со стройотрядами, конечно, проще, чем с детьми: двадцать человек впустить, двадцать выпустить — и только бы самой не оказаться к осени в “интересном положении” после их посещений бассейна. Народ столичный, шустрый, потом возвращается к московским пассиям. Предупреждён — значит вооружён. А тут ещё у одного в глазах бегущая строка: “Мне не отказала ни одна дамочка”. Смешной.
Во время второго посещения бассейна я набрался смелости и, когда товарищи попрыгали в воду, подошёл к ней.
— Простите…
— Да? — неприступный взгляд.
— Не могли бы вы взять надо мной шефство? Я очень плохо плаваю.
Она пожала плечами:
— Это не входит в мои обязанности.
— Тогда давайте меняться.
— То есть?
— Я кмс по дзюдо. Если хотите, мог бы вас кое-чему научить.
На это она неожиданно согласилась. Так всё и началось: с маленькой, почти анекдотической сделки между водой и ковром. Я изображал неуклюжего пловца, она — холодную тренершу. Каждый из нас, разумеется, думал, что прекрасно видит другого насквозь.
Когда в назначенный день она пришла на мой “урок дзюдо”, в кимоно, хорошо сидевшем на теле, я вдруг увидел в ней не только северную красавицу со строгим взглядом, но и человека с характером, которого нельзя взять одним нахрапом. На ковре она сначала слушалась, потом сопротивлялась, потом хохотала про себя, когда я слишком усердствовал с подсечками, захватами и бросками. Она рассказывала потом, что чувствовала себя кошкой, которую хулиган таскает за хвост. А я помню другое: как в какой-то момент игра “я сейчас всё устрою” начала странно трескаться и в неё вошло настоящее, ещё бессловесное внимание.
В ответ был урок на воде. Мы поменялись ролями. Теперь она учила меня плыть правильно, а я мог смотреть на неё почти безнаказанно — в этом была законная педагогическая позиция ученика. И всё же между нами тогда ещё ничего не было, кроме любопытства, спорта, лёгкой взаимной насмешки и того особого электричества, которое иногда возникает между мужчиной и женщиной задолго до того, как они сами готовы назвать его по имени.
Жизнь тем временем не отпускала ни на минуту.
День Металлурга. Итоги недели. Травма бойца. Седьмое место по комиссарской службе. Потом работа на турбазе, линейка с вручением комсомольских путёвок и значков, конкурс “Поющие гитары”. Я метался между объектами, штабом, автобусами, стройкой, отчётами, техникой безопасности. Потом районный командир снял с должности моего бригадира после ЧП и мне самому влепил строгий выговор. Пришлось собирать бойцов, разбирать всё до винтика, говорить уже не по-студенчески, а как со взрослыми людьми, которые отвечают за свои и чужие руки, головы и спины.
И в том же дне было другое: поздний визит к Яне, компания в квартире, вино, сигареты, разговоры до трёх утра и возвращение в лагерь под замечание штабиста. Так в моей норильской жизни и пошло: днём — командир, ночью — влюблённый беглец.
Она.
Начинаю привыкать к его присутствию в моей жизни. В кругу моих приятелей он лёгок в общении. Удивительно: в нём ничего не раздражает. Смех вернулся в мою жизнь. Что с работой — вопрос отдельный. Работаю в режиме недосыпа. Полярным летом ночью у меня солнечная сторона.
Дальше всё шло по нарастающей. Крыша бассейна в редкий солнечный день. Его рассказы, мои молчаливые оценки. Квартира, где собиралась молодёжная компания. Карты, дым, коньячок. Дружеские посиделки, из которых неясно, кто уйдёт с каким чувством.
Я всё чаще ловил себя на том, что бегу к ней при первой свободной минуте. Даже когда объект в Кайеркане уже был налажен и моя роль командира становилась во многом организационной, а не физической, — вместо того чтобы воспользоваться передышкой для сна, я летел на свидание.
Смешнее всего, что, продолжая жить в своей мужской уверенности, я долго не понимал, что уже втянут гораздо глубже, чем рассчитывал. Мне казалось, что я играю в мачо, в тактику “непоколебимой уверенности”, в осаду женской крепости, которую всё равно возьму. Ей, как я потом понял, всё это виделось куда точнее и ироничнее.
Она.
Месяц назад я не догадывалась о его существовании, а сейчас им заполнено моё жизненное пространство. Что-то Сергей всё меньше похож на друга.
Север усиливает всё. Там нет мягкого фона, нет полутонов, за которыми можно долго прятаться. Чувство растёт быстрее, потому что вокруг суровый ландшафт, тяжёлая работа, а внутри — молодость, одиночество, телесная сила и жадность к близости. Наверное, именно поэтому в Норильске всё происходило так быстро.
Ночью после конкурса агитбригад мы играли в карты. Под утро гости разошлись. Она демонстративно повернулась ко мне стройной спинкой в рубашке. И тут я, не умея начать как следует и решив, как водится у молодых мужчин, сразу идти на штурм сути, спросил:
— Ты способна на серьёзный разговор?
— Ну?
— Выйдешь за меня замуж?
Она засмеялась и, конечно, ответила:
— Конечно, нет.
Серьёзного разговора не получилось. Ни у меня не было уверенности идти до конца, ни у неё — желания принимать мои слова всерьёз. Но в этом смешном полупредложении, наверное, уже было что-то подлинное: я впервые говорил о возможности связать свою жизнь с женщиной — и не пугался собственной фразы.
Той же ночью я сказал ей более честно:
— Отношения с тобой для меня — праздник. Я чувствую теперь, что способен влюбиться.
Она улыбнулась:
— Мы с тобой будем хорошими друзьями.
Это было сказано как защита. И, пожалуй, как отсрочка.
Потом наступила ночь 13 августа.
До неё уже был весь месяц движения навстречу: уроки, звонки, визиты, крыша бассейна, ревнивые приятели, привезённый чир, поездка на Ламу, где я всё время думал о ней, хотя сам ещё не умел признаться себе, что именно со мной происходит. До неё было и её внутреннее смещение: от осторожной тренерши, решившей не связываться с очередным столичным парнем, — к женщине, которую уже не отпускает это присутствие.
Когда я окликнул её в тот вечер у порога спальни, всё изменилось за несколько секунд. Исчез комсомольский вожак, командир, самоуверенный стройотрядовец, исчезла её жёсткая маска. Я говорил неровно, обрывисто, но впервые по-настоящему:
— Неужели ты не понимаешь, что я люблю тебя. Для тебя всё это игра, смех, а мне сейчас не до шуток. Я думаю о тебе постоянно, везде.
Она потом вспоминала, что в этот момент услышала голос не стройотрядовца и не юного повесы, а мужчины, рядом с которым ей вдруг стало не страшно. Я, конечно, не умел тогда так точно описать, что происходит. Я просто знал, что назад отступать поздно.
Наша первая близость произошла быстро, почти молниеносно. И после неё между нами возник холодок.
Вот этот момент я теперь считаю одним из самых важных во всей истории. Не сам факт близости, а то, что завоевание ещё не стало любовью. Для неё это было испытание, в котором всплыл её старый страх: не оказался ли я просто ещё одним мужчиной с “флажком покорённой вершины”. Для меня — тоже урок: оказалось, что взять — ещё не значит удержать, тем более не значит понять.
На следующий день и потом ещё какое-то время мы оба ходили вокруг этой раны, не называя её до конца.
Но жизнь, если чувство в ней настоящее, иногда сама даёт людям второй шанс — уже без игры. Она дала его нам в последние дни норильского лета, когда у Яны появилась отдельная квартира в полном распоряжении. Мы почти бежали по Ленинскому проспекту смотреть “нашу резиденцию”. Впервые всё вокруг не было борьбой, осадой, соревнованием темпераментов. В квартире было тихо. Я, неожиданно для самого себя, принялся готовить ужин. Она сидела на кухне и смотрела, как я хозяйничаю. Потом хлопнула в ладоши:
— Сегодня я увидела тебя в новом качестве, и ты нисколько не проиграл.
Это был один из самых точных её комплиментов за всё время.
На столе стояли фрукты, конфеты, сок манго, яичница, рыба чир. Полумрак, тяжёлые шторы, вино, впитавшее свет ночника. Мы ужинали уже не как покоритель и неприступная красавица, а как люди, которым хорошо вдвоём в одном пространстве. Любовники, супруги, школьница и строгий учитель, кот и повар — как она потом написала, статусы менялись по мере общения. Но главное было не в играх, а в исчезновении внутреннего холода.
Та ночь стала первой настоящей ночью нашей любви.
Я не хочу здесь впадать в подробности не потому, что боюсь их, а потому, что главное в ней было не тело само по себе, а то редкое чувство радости, при котором мужчина и женщина впервые не берут друг друга, а радуют друг друга. Мы говорили, смеялись, лежали рядом, рассказывали друг другу, как всё это начиналось. Она признавалась, что сначала не замечала меня, потом думала: ну пусть этот тоже придёт за компанию, потом не прогоняла из одиночества, а потом всё переменилось. Я слушал и понимал, что внутри меня тоже всё собралось в новую картинку. Завоевание растворилось. Осталась любовь — живая, молодая, ещё не знающая своей судьбы, но уже не похожая на случайное летнее приключение.
Утром в семь звенел треклятый будильник, и надо было снова идти в лагерь, поднимать бойцов, писать отчёты, считать деньги, закрывать наряды, ехать в Талнах, держать отряд, принимать решения, почти не спать. Но именно в этом и состояло норильское чудо: в одни и те же сутки вмещались работа, политика, недосып, командирская ответственность и любовь. Я сам удивлялся своему ресурсу: два часа сна, ночь расчётов, потом — её тёплое плечо, потом снова стройотрядовская жизнь. Молодость вообще часто живёт так, будто сутки можно раздвинуть усилием воли. Но только иногда в них ещё успевает войти счастье.
Последние дни были наполнены уже не погоней, а каким-то тихим, почти семейным теплом. Мы хулиганили на кухне, я носился по квартире в её рубашке, она смеялась, потом вдруг становилась серьёзной. Всё время хотелось остановить время, которого не хватало уже совсем буквально. Норильское лето кончалось. ССО сворачивалось. Аэропорт Алыкель жил своими суровыми законами нелётной погоды и толпами пассажиров. Когда мы прощались, она плакала. Я улетал с отрядом, ещё молодой, сильный, влюблённый, уверенный, что впереди вся жизнь и что Новый год мы непременно встретим вместе.
То лето и последовавшая за ним зима сжались в памяти в один стремительный свиток: сборы, Норильск, возвращение, диплом. Позже мне захотелось пересказать этот кусок жизни почти конспективно — в стихах.

Дипломный курс

Я помню воинские сборы
В Можайской части ПВО.
Был на примете у майора
Затем, что ехал в ССО.

Ракетный комплекс. Плац. Палатка.
В ней запах - вешай хоть топор.
Отбой-подъём по распорядку.
Радары, небо - и майор.

Портянки. Стрельбище. Присяга.
Короткий митинг и парад.
Поклявшись Родине у флага,
Я мчал в Норильский стройотряд.

Забыты игры интеллекта:
Двухсменный график, МАЗ да кран.
Я командир. Мои объекты -
Норильск, Талнах и Кайеркан.

Край лета. С практик, сборов, строек
Сошлись в общаге за столом
Для жарких дружеских попоек -
И тихо взялись за диплом.

Октябрь в общественном ознобе -
Приём в ряды КПСС.
А ночью, кульман приспособив,
Чертил каскадную АЭС.

И вот - февраль, двадцать второе,
Перед комиссией ответ.
Мы инженеры, брат, с тобою!
...Что создал ты за сорок лет?

Но поэтическая свёртка обманчива. На самом деле дипломный год был не стремительным клипом, а сосредоточенной работой.

Глава 12. Диплом

После Норильска Москва встретила меня уже не просто как знакомый город. Я вернулся в неё человеком, у которого за плечами было не только последнее стройотрядовское лето, но и опыт командования, любовь, разлука, северная проверка на выносливость. Всё это не делало диплом легче. Скорее наоборот. Теперь он переставал быть просто учебной обязанностью. Он становился рубежом, после которого студенческая жизнь кончалась и начиналась та, где никто уже не будет называть тебя “молодым человеком”, которому ещё многое простится.
Я жил действием и вместе с тем всё чаще чувствовал, что чего-то не успеваю. Впереди ещё совсем недавно маячили май, стройотряд, потом диплом, а за дипломом — уже неизвестность. И эта неизвестность перестала быть красивой абстракцией. Она подходила вплотную. В одной из записей того времени звучит именно это состояние: ритм ещё держится, жизнь по-прежнему густая, но вопрос “ну, а дальше?” уже не отмахивается шуткой.
К началу дипломного года я был ещё полон внешней силы. Чемпионат института по самбо, штанга, гиря, стройотрядовские планы, партбилет, работа на кафедре — всё это шло одновременно. Я по-прежнему жил на полной катушке и, как многие молодые люди, принимал свою насыщенность за почти естественный способ существования. Но именно в дипломный период эта привычка начала впервые мстить мне по-настоящему. Потому что диплом не терпит рассеянности. Он требует не просто энергии, а сосредоточения. А сосредоточение — совсем другой труд.
Работа шла уже не на уровне общих студенческих усилий, а на уровне прямого столкновения с профессиональной реальностью кафедры.
Однако как раз этого времени у меня было меньше, чем следовало бы. Осенью меня избрали секретарем комсомольской организации факультета “Э”,  освободив, правда,  от комсомольской работы до защиты диплома.
Трижды я показывал свой дипломный проект академику. Уже одно это для юноши моего склада было сильным событием: ты не только защищаешь проект перед государственной комиссией, а выносишь его на суд человека масштаба Доллежаля. Но за этим внешним, почти символическим моментом стояла куда более прозаическая и неприятная правда: времени своему дипломному проекту я уделил меньше, чем должен был. Комсомол отнял очень много.
Здесь для меня особенно важен один сравнительный нерв. Когда я позже читал о воспоминания академиков  Николая Антоновича Доллежаля и Георгия Александровича Николаева, меня поражало не только качество их молодых работ, но и характер времени, которое они успевали отдать дипломному проекту. Студенчество их обоих пришлось на 1920-е годы. Им обоим довелось совмещать учебу с работой, решать практические задачи. Их дипломы не были загнаны в угол между бесконечной общественной занятостью и остатком ночи. Николаев спроектировал мост, Доллежаль - тепловую машину.
Моя работа (двухконтурная каскадная АЭС) носила поисковый, расчётно-теоретический характер и была далека от воплощения в железе. Это объяснялось и усложнением самой техники: АЭС не мост и не котельная. Но всё же я ясно видел и другое: дело не только в масштабе темы. Дело ещё и в том, что я слишком долго жил так, будто любую большую задачу можно вытянуть на одном волевом усилии. Диплом как раз и показал границу этой иллюзии.
Между тем внешняя жизнь не собиралась подстраиваться под нужды дипломника. Октябрь прошёл под знаком приёма в КПСС. Днём — общественная дрожь эпохи, проверки, утверждения, обязательный тон времени. Ночью — кульман, ватман, каскадная АЭС. В этом сочетании было что-то очень советское и очень личное: страна требовала знака лояльности, а профессия — знака зрелости. Я жил между этими двумя контурами, и оба они тянули свою долю сил. Неудивительно, что дипломный год ощущался не прямой дорогой, а чем-то вроде многополосного движения без права остановки.
Защита проходила 22 февраля 1979 года. Дата врезалась в память не торжественным блеском, а скорее сухой ясностью: вот он, день, к которому сходились годы, от “поступления” и “посвящения” до Ильинского, Лефортова, Пановского, самбо, комсомола, Норильска, дневниковых вопросов о цели, тубуса с чертежами и переплетенной тетради дипломного проекта. Оценка - отлично. я
Я не хочу приукрашивать этот момент задним знанием. Не было никакого мистического озарения, будто сейчас всё станет окончательно понятно. Не было и чувства абсолютной завершённости. Скорее — напряжённая, строгая собранность, знакомая мне ещё по ковру и по большим сессиям, только теперь направленная не на один билет или одну схватку, а на всю пройденную линию. Ты отвечаешь, держишься, говоришь, доказываешь, а где-то рядом уже стоит будущее и ждёт, когда тебя отпустят в него из этой аудитории.
Ближайшее будущее прорисовывалось. Я получил приглашение остаться на кафедре стажером-исследователем с перспективой поступления в очную аспирантуру.
После защиты пришёл выпускной вечер.
Формально всё складывалось как и должно было складываться в жизни благополучного бауманца конца семидесятых: диплом, распределение, поздравления, грамоты, родители в зале, ощущение, что трудный и длинный участок пути пройден честно. Я получил красный диплом и грамоту за активную общественную работу. Всё это было заслуженно, всё это радовало, и всё же внутри уже жило странное чувство: не завершённости, а скорее перевода на новую траекторию. Будто огромная машина, в которой я прожил столько лет, не выпустила меня на свободу, а только мягко перевела на следующий участок пути.
Наверное, именно поэтому выпускной вечер запомнился мне не столько торжественными словами, сколько одной почти невероятной деталью. В Большом зале ДК перед выпускниками пел Владимир Высоцкий. Для человека моего поколения, выросшего на его магнитофонных записях, на этом хриплом и безошибочно правдивом голосе, такое соседство казалось почти нереальным: только что тебе вручили диплом инженера, а со сцены поёт человек, в котором для нас сошлись свобода, нерв эпохи, мужская сила и неприглаженная правда жизни. В тот вечер Бауманка словно прощалась с нами не одним только официальным ритуалом, а ещё и этим живым, тревожным, человеческим голосом времени.

Часть вторая. Работа над собой

Глава 13. Огненная пауза

Я думал, что аспирантура начинается с формул. Она началась с номенклатуры личной документации.
Индивидуальный план аспиранта. Первый отдел. Типография. Отчёты. Прописка на кафедре. Согласование плана-графика. Разговоры с научным руководителем. Вопросы, на которые надо ответить не когда-нибудь, а сегодня. К концу декабря в записной книжке уже стояли столбиками сокращения, фамилии, часы, стрелки, переносы дел. Жизнь не входила в русло — она дробилась на клеточки. На кафедре пахло железом, пылью, бумагой и чем-то ещё, неуловимо бауманским: смесью старой техники, крепкого мужского труда и невысказанного требования быть собранным. Я вслушивался в этот воздух как в обещание. Казалось, ещё немного — и начнётся настоящая работа, та самая, ради которой оставляют на кафедре, ради которой терпят общественную круговерть, недосып, чужие характеры и свой собственный неуёмный нрав.
Планы, конечно, были самые смелые: освоить машину и программы, войти в методику расчёта, разобраться с моделью, продумать диссертацию по главам, наладить режим, не распускаться, не терять темпа. После последних лет, прожитых на форсаже, мне и в голову не приходило, что научная работа не любит одного только натиска. Мне казалось: если уж я выдержал Бауманку и всё, что она успела в меня вложить, то аспирантуру тем более выдержу. Нужно лишь как следует взяться.
Но в том-то и дело, что “как следует” всякий раз оказывалось не тем.
Не могу сказать, что меня вырвали из аспирантуры внезапно. Комсомол к тому времени уже давно шёл рядом с моей жизнью — сначала как поручение, потом как школа, потом как всё более серьёзный способ существования. Я успел пройти привычную бауманскую лестницу: курсовое бюро, факультетская работа, профком, замсекретаря факультета, секретарь факультета. И всё же одно дело — быть загруженным общественной жизнью рядом с учёбой, а другое — когда общественная жизнь сама становится твоей главной работой. После года аспирантуры меня избрали секретарём комитета ВЛКСМ МВТУ. Вместе с этим пришли райком, МГК, ЦК — и жизнь в новом масштабе, где уже нельзя было позволить себе роскошь быть только собой.
Масштаб должности очень трудно объяснить тому, кто не жил в той системе. Пятнадцать с половиной тысяч комсомольцев — крупнейшая вузовская организация страны. За спиной — не факультет и не курс, а целое Училище. Сверху — партийный комитет, райком, горком, Центральный комитет. Снизу — бесконечные люди, инициативы, собрания, конфликты, поручения, праздники, провалы, ожидания. Всё время кто-то входит, звонит, ждёт решения, требует присутствия, участия, слова, подписи, вмешательства. Комитет комсомола не закрывался на обед, там всегда кипела жизнь. И в этой жизни ты уже принадлежишь не себе, а потоку.
Очень быстро выяснилось, что такая работа требует не одного только темперамента. Большое хозяйство нельзя долго держать на напоре, на бесконечных авралах и личной выносливости. Я это чувствовал ещё по прежнему опыту — сначала секретаря курса, потом факультета. Там ты ещё можешь многое удержать личным присутствием, памятью, прямым давлением, почти вручную. Но когда перед тобой уже весь вуз, множество факультетов, курсов, комсоргов групп, поток дел начинает расползаться, если его не попытаться собрать в систему.
Тогда мы решили попробовать то, чему нас никто специально не учил: сделать комплексный план комсомольской работы для всего Училища. Собралась рабочая группа. Два месяца шла настоящая организационная страда: собирали предложения снизу и сверху, сводили, спорили, вычерчивали общую логику, пытались увязать в одно целое то, что обычно существовало отдельными кусками. В сущности, это была первая моя серьёзная попытка программно-целевого планирования — хотя в 1981 году мы, конечно, не пользовались такими словами и уж тем более не знали модного позже глагола “стратегировать”. Когда программа вышла отдельной книжечкой, мы ею очень гордились. Сейчас это может показаться наивным, но для нас в той книжечке было заключено нечто большее, чем очередной план. В ней впервые появилась попытка не просто реагировать на поток дел, а управлять им. Думаю, именно тогда я впервые всерьёз почувствовал вкус к построению больших систем — и, может быть, впервые понял, что организационная работа тоже может быть творчеством.
Но Бауманка вообще не любила кабинетной односторонности. Здесь мало было хорошо организовывать других — нужно было ещё и самому выходить на ту же дистанцию, на которую зовёшь людей.
У нас сложилось негласное правило: комсомольский актив не должен быть кабинетным. Если уж мы призываем студентов учиться, работать и выходить на спортивные старты, значит, и сами обязаны показывать пример — не на словах, а на деле. Поэтому однажды мы с секретарями факультетов решили, что на весенний кросс выйдем сами. Дистанции были две: шесть километров для подготовленных и один километр для тех, кто послабее. Мы, секретари факультетских организаций, вместе с секретарём комсомольской организации сотрудников Сашей Литошиным заявились на шесть километров. Это было не символическое участие и не начальственный жест для фотографии. Бежать надо было по-настоящему.
Кросс мы пробежали хорошо. Литошин пришёл первым, я — третьим. После финиша газета «Бауманец» напечатала наши портреты. Мне было очень приятно — не только из-за третьего места и не только из-за газетной полосы. В этом было подтверждение важной для нас вещи: мы не кабинетные комсомольские бюрократы. Мы вправе требовать с других, потому что и сами выходим на ту же дистанцию. Особенно запомнилось ещё одно обстоятельство. Вместе с нами шесть километров пробежал проректор Юрий Александрович Бочаров. Ему тогда было пятьдесят семь лет. Позже он станет одним из моих учителей в отношении питания и здоровья, но уже тогда одним своим участием в кроссе он говорил больше многих правильных речей. Бауманка вообще умела внушать такие вещи не нотацией, а примером. Спорт здесь не считался приложением к учёбе или факультативной забавой. Он был частью общей школы: если ты берёшься вести за собой других, будь добр и сам держи дистанцию.
И всё же главным знаком доверия были не газетные фотографии, а те поручения, с которыми тебя выпускали уже за пределы привычного училищного круга.
Комитет комсомола в МВТУ держался не сам по себе. За нами стоял партком, а главное — ректорское доверие. Иногда оно принимало совершенно неожиданные формы. Одной из давних бауманских традиций были легкоатлетические пробеги по местам военной и трудовой славы: Москва — Астрахань, Москва — Севастополь, Москва — Мурманск… Эстафета шла круглосуточно, команды сменяли друг друга, и в этом было что-то очень бауманское: выносливость, дисциплина, романтика дороги и чувство большой исторической связи.
И вот однажды ректор вызвал меня к себе. Разговор был короткий и деловой. Вячеслав Петрович Елютин, министр высшего образования, не спешил давать деньги на очередной пробег. Ректор посмотрел на меня и сказал примерно так:
— Сергей, вы комсомольцы, вас он послушает.
Такие поручения не забываются. Мы с моим заместителем Мишей Головановым отправились в министерство. Сначала пошли по обычному пути: заместители министра, кабинеты, ожидание, короткие разговоры. Никто брать на себя решение не хотел. Тогда в приёмной нам шепнули, что министр сейчас будет выходить через отдельную дверь, и даже показали какую. Мы быстро спустились вниз. У двери уже стояла машина. Через минуту появился Елютин — и был нами буквально атакован. В этом не было хамства, только молодой напор, та самая уверенность двадцатипятилетних, которым кажется, что если дело правильное, то отступать просто нельзя. Наш наскок его скорее рассмешил, чем рассердил. Он выслушал нас, пообещал подумать и сел в машину.
В конце концов решение было принято: деньги выделили, пробег состоялся.
Сейчас этот эпизод вспоминается мне не только как маленькая победа напора над ведомственной осторожностью. В нём было нечто большее. Мы, молодые комсомольские вожаки вуза, вдруг почувствовали, что нам доверяют уже не внутри привычного училищного мира, а во внешнем пространстве, где всё решается труднее и медленнее. И вместе с тем — что бауманская школа приучала не стоять в прихожей истории, а входить в неё без лишней робости.
И, пожалуй, именно этим та пора и была особенно опасна. Она всё время подтверждала, что ты на месте, что тебе доверяют, что ты справляешься, что можешь больше, чем вчера. В молодости такие доказательства действуют почти опьяняюще. Масштаб рос, вместе с ним росла и внутренняя готовность включаться ещё сильнее, ещё полнее, ещё безогляднее. Но жизнь, которая снаружи казалась расширением, изнутри всё чаще оборачивалась непрерывной включённостью. Чем больше становилось доверия, тем меньше оставалось пространства, где можно было бы просто выключиться, помолчать, прийти в себя. И именно тогда я начал платить за этот размах тем, чего в юности обычно не замечаешь сразу: сном, тишиной, внутренней мерой, способностью останавливаться.
Работа комсомольским лидером МВТУ потребовала полной отдачи сил. Это была должность трудная, и недаром к тем, кто её занимал и ей соответствовал, в Бауманке всегда относились по-особенному. Но если смотреть на неё не с точки зрения общественной значимости, а с точки зрения человеческой цены, то главное в ней — не только объём дел, но и двойное переключение. Я уже успел войти в другой, непривычный для меня характер труда — в тишину лаборатории, в расчёты, в ритм научного созревания. И вдруг — назад, в бурю, в аппарат, в непрерывное общение, в жизнь, где ты всё время на виду. А затем, спустя два года этой огненной работы, — снова возвращение в аспирантуру, в тихую, но внутренне очень напряжённую кафедральную жизнь. Теперь я понимаю: эти переключения действовали на меня почти как закалка клинка огнём и водой. Но организм для таких приключений оказался не так прочен, как хотелось бы.
Хуже всего были не бумажные дела и даже не сами нагрузки, а постоянная включённость. Я был впечатлительным, тонко чувствующим человеком. Огромная занятость, жёсткий спрос за результаты, бесконечный круг дел, который не давал остановиться и передохнуть, действовали на меня изматывающе. Поздно вечером, когда вроде бы всё должно было закончиться, в голове ещё продолжались собрания, разговоры, решения, лица, обиды, просьбы, ожидания. Ночью трудно было заснуть, а утром всё начиналось заново. Самбо, которое прежде держало меня в форме, пришлось отодвинуть на долгие месяцы. И я лишился одного из самых надёжных своих противоядий против распада.
При всём этом я не чувствовал себя несчастным. Наоборот, было много такого, что в молодости почти опьяняет: масштаб, доверие, право действовать, право решать, ощущение, что ты находишься в самом нерве университетской жизни. Бауманка вообще умеет соединять в человеке вещи, которые в других местах часто расходятся: серьёзную работу, высокий тон, жёсткий спрос и чувство большой школы, к которой принадлежишь не формально, а по делу. В такие годы легко принять перегрузку за полноту, а постоянную мобилизацию — за норму.
Но именно в этом и состояла опасность.
Только позже я понял: огонь полезен, пока ты умеешь из него выходить. А если не умеешь, он начинает не закалять, а выжигать. Ко времени возвращения в аспирантуру я в течение девяти лет имел один-единственный нормальный двухнедельный отдых. Всё остальное называлось переключением: сессия — практика — сборы — стройотряд — подготовка посвящения — “картошка” — новый учебный год — общественная работа — и снова по кругу. Красиво звучит только издали. На самом деле это и было накопление хронической усталости. Я возвращался на кафедру уже не просто молодым исследователем, а человеком, разогнанным большой организационной школой до опасных оборотов. Во мне ещё жила привычка к плотности событий, к роли, к выступлению, к непрерывному решению чужих и общих задач. И именно после такого накала мне впервые пришлось учиться не только работать, но и тормозиться.
Сейчас, когда я думаю о тех двух годах, мне не хочется ни идеализировать их, ни осуждать. Они были важны. Они закалили во мне многое: публичный голос, способность держать большую ответственность, умение не теряться в человеческом потоке, привычку брать на себя больше, чем хочется. Позже эта общественная прививка ещё не раз определит ход моей жизни и не даст мне отсиживаться в стороне, когда придут Перестройка, Гласность и годы спасения космонавтики. Но тогда, на рубеже возвращения в аспирантуру, я чувствовал прежде всего другое: если не заняться собой всерьёз, можно дотянуться до очень больших высот и не сохранить главного — способности жить и работать долго.
Так закончилась моя огненная пауза.
Снаружи это выглядело как возвращение к науке. Изнутри — как возвращение к самому себе после слишком долгой жизни на людях. Но вернулся я уже не тем человеком, который входил в аспирантуру в первый раз. Внутри было накоплено слишком много усталости, тревоги, возбуждения, нерасслабляемого напряжения. После такого накала вопрос о здоровье переставал быть вопросом удобства. Он становился вопросом выживания.

Поэтическая интерлюдия
 
Комсомол

Ах, друг-товарищ комсомол,
Сердец горение!
Уж из рядов твоих ушёл
Мой год рождения.
Ты нас, ведя и теребя,
Учил, куда грести.
Люблю за силу я тебя
И знаю слабости.
То шум кипящих родников,
То тишь скучания.
То вознесенье вожаков,
То развенчание.
Порою выбросы страстей –
Огонь из кратера!
И расслоение друзей,
Как сепаратором.
Я помню встреч водоворот,
Идей брожение
И безоглядный сил расход
До истощения,
И заседания бюро
С повесткой бранною,
И двухпудовое перо
Перед собранием,
И ветеранов, уж седых,
Былой задорище,
И всплески песен огневых
На шумных сборищах…
А кто бойчей твоих задир,
И что красивее
Их юной тяги сделать мир
Куда счастливее?

После такого накала вопрос о здоровье переставал быть вопросом удобства. Он становился вопросом выживания.;Я возвращался в аспирантуру с прежними амбициями, с прежней жадностью к большому делу и с той же тайной мыслью о космосе, которую никогда не выпускал из головы. Но теперь впервые стало ясно: нельзя заплатить за научную степень собственным организмом. Нельзя выйти к большой цели, растратив по дороге самого себя.;И тогда я решил заняться собой всерьёз — не по настроению, не урывками, а системно, почти по-инженерному. Так начался мой поход за здоровьем.

Глава 14. Поход за здоровьем

Собственно, кризис подкрадывался давно. Теперь я вижу это ясно. Он начался не в тот день, когда я сел за аспирантский стол, и не в тот вечер, когда в голове впервые мелькнуло слово “переутомление”.  К возвращению в аспирантуру чувство усталости стало постоянным.
Кто-то посоветовал мне заняться аутогенной тренировкой. Я попробовал по самоучителю — выходило плохо. Для регулярной практики не хватало то воли, то тишины, то времени. И всё же судьба здесь улыбнулась мне по-настоящему. Во Врачебно-физкультурном диспансере № 1, где наблюдали спортсменов союзного и московского уровня и где я состоял на учёте как член сборной студенческого “Буревестника”, я встретил доктора Анатолия Васильевича Алексеева — психотерапевта женских сборных СССР по лыжам и лёгкой атлетике, автора книги “Себя преодолеть!”. Он согласился заняться со мной. Именно с него началась первая настоящая школа внутреннего восстановления.
Алексеев называл свою методику не просто аутогенной тренировкой, а психомышечной тренировкой — ПМТ. Его подход был рассчитан не на больных и ослабленных, а на здоровых, деятельных, спортивных людей. Он исходил из простой мысли: спортсмену не надо долго внушать себе тяжесть в руках и ногах, как это делал Шульц со своими пациентами. Достаточно правильно представить тепло, неподвижность, расслабление — и организм, если научен, быстро входит в нужное состояние.
Казалось бы, мелочь. На деле же это была новая техника существования: научиться выключаться вовремя, не доводя себя до полного внутреннего обрушения. Алексеев учил меня простым, но почти революционным для меня вещам: при усталости своевременно отключаться, после неприятного известия сразу сбрасывать напряжение, ставить внутренний экран и вытеснять отрицательные эмоции положительными. Для человека, привыкшего жить только напором, это был новый язык.
Первое время я отрабатывал самые простые вещи: расслабление, короткий дневной отдых, почти мгновенное погружение в несколько минут сна. Но где было найти для этого место? В комитете комсомола запереться было невозможно: жизнь там не останавливалась ни на минуту. Тогда я нашёл своё убежище в месте почти символическом — в приёмной ректора.
Секретарь ректора Александра Николаевна относилась ко мне с добротой и позволяла заходить в её крошечную каморку. Там помещались только стул, вешалка и рукомойник. На этом стуле я и садился, проговаривал свои формулы — про тёплые руки, расслабленную шею, неподвижное тело, — и постепенно уходил внутрь, так что звуки приёмной удалялись. Если проваливался в сон, он длился три-пять минут, но после него вторая половина дня становилась похожей на утро. Это было небольшое чудо, добытое не покоем, а дисциплиной.
Но начальные тренировки ПМТ не могли сами по себе отменить хроническую усталость. Они давали передышку, но не решали вопроса в целом. И вот тогда, уже вернувшись в аспирантуру, я впервые подумал о здоровье не как о фоне жизни, а как о самостоятельной задаче. Впереди, после защиты кандидатской, маячили попытки попасть в космонавты. Эту задачу я всегда держал в голове. Нельзя, категорически нельзя было за кандидатскую степень заплатить своим здоровьем. Я решил заняться собой всерьёз и, что особенно для меня характерно, — системно.
Я купил две амбарные книги. Одна предназначалась для учёта времени по системе Любищева. Другая — для здоровья, физического и психического. Эта вторая книга, мой “Дневник здоровья”, и стала началом нового этапа. Уже сам факт её появления много говорит обо мне в ту пору: вместо того чтобы жаловаться на усталость или надеяться на чудо, я поставил самого себя в режим наблюдения. Я начал относиться к собственному состоянию как к сложной системе, которую надо изучить, измерить, понять и настроить. Наверное, именно тогда инженер во мне впервые по-настоящему взялся за самого человека.
В “Дневнике здоровья” я сформулировал для себя почти лабораторную задачу: фиксировать всё значимое честно и объективно. Отрицательные психогенные факторы. Трудные ситуации. Хорошие дни и состояние оптимального боевого состояния. Питание. Сон. Нагрузку. Эмоциональное напряжение.
Я разбил жизнь на двухнедельные циклы и разработал для них план-минимум. Зарядки, тренировки, баня, время на свежем воздухе, ПМТ, допустимое число выпивок, допустимое число дней с самочувствием ниже нормы. Для наглядности придумал систему значков и графиков: зарядка — один знак, тренировка — другой, баня — третий, ПМТ — четвёртый, болезнь, перетренировка, переедание — всё имело своё обозначение.
Были графики самочувствия, физической нагрузки, психофизической нагрузки и остаточного мышечно-эмоционального напряжения. Последнее я отслеживал особенно внимательно, потому что хорошо знал за собой тревожность, внутреннюю скованность, избыточное возбуждение. Моя цель была проста и почти дерзка: не беречь себя от жизни, а научиться проходить её с меньшим внутренним остатком тревоги.
Сейчас всё это может показаться избыточно обстоятельным. Но тогда для меня именно такая обстоятельность и была спасением. Пока страдание бесформенно, оно пожирает человека. Когда же оно начинает измеряться, сравниваться, подчиняться ритму, появляется возможность не только терпеть, но и менять. Я впервые увидел, что спокойствие — не подарок характера и не привилегия счастливчиков, а достижимое состояние, если заниматься им так же последовательно, как человек занимается экспериментом или тренировкой.
В этой системе вторым, после Алексеева, важнейшим учителем стал для меня профессор Юрий Александрович Бочаров. Именно он учил меня относиться к питанию как к стратегии, а не к бытовому приложению к работе. Больше цельного зерна, сырых овощей и фруктов, меньше тяжёлой смешанной пищи, еженедельное голодание, простота и ритм — всё это тогда многим казалось едва ли не экзотикой.
Но Бочаров не проповедовал моду. Он пропускал систему через собственную жизнь и предлагал не догму, а работающий опыт. Мы с моим другом Володей Елиным ездили к нему на дачу, бегали по лесу, работали на участке, разговаривали на самые разные темы. Такие уроки запоминаются на всю жизнь не только словами, но и интонацией уклада.
Мой рацион тех лет был прост и, как сейчас вижу, довольно мужественен в своей неприхотливости. Утром — каша с изюмом или тыквой, потом пробежка, потом обед из той же каши, сырой моркови, свёклы или яблок. Чай с мёдом и чёрным хлебом. На ужин — вымоченная брынза, овощи с растительным маслом. Орехи, творог. Мясо редко, рыба чуть чаще. Никаких тортов и сластей, разве что пару сушек к чаю. В какой-то момент я даже начал относиться к этому не как к ограничению, а как к рабочему пайку человека, занятого серьёзным делом. В этом было нечто от походной жизни, только поход совершался не по тайге и не по горам, а внутрь собственного ресурса.
Особым опытом стали голодания. Первое из них я провёл в июне 1984 года под сильным влиянием Бочарова. После вечерней еды — вода, клизма, лимонный сок, наблюдение за собой, головная боль, жар, слабость, странная ясность. Вышел я из него раньше задуманного, под утро, томатным соком и яблоками из компота. Но уже следующий день запомнился удивительным ощущением чистоты, лёгкости, ясной головы и сухой телесной собранности.
Я почувствовал, что организм может отвечать на такие встряски не разрушением, а обновлением. Позже я втянулся, и голодания стали даваться легче. Это не было ни показной аскезой, ни модным увлечением. Это была ещё одна попытка разобраться, что именно делает меня сильнее, а что истощает.
Постепенно система начала давать результаты. Я увидел это не умозрительно, а в записях. Дней с плохим самочувствием становилось всё меньше. Хорошее и нормальное самочувствие становились базой. Физическая нагрузка распределялась ровнее. За пиковыми днями всё чаще следовали восстановительные.
А главное — начала снижаться тревожность. То, что раньше почти постоянно держало меня в состоянии внутренней зажатости и перевозбуждения, всё чаще сходило к нулю. Я тогда впервые по-настоящему понял простую, но для тревожного человека почти невероятную вещь: спокойствие возможно. Не как подарок судьбы. Не как случайная милость. А как результат работы.
В этом месте я не могу не вспомнить два голоса, звучавшие во мне рядом. Один принадлежал Алексееву, учившему вовремя “отключаться”, ставить “экран”, вытеснять отрицательные эмоции положительными и не строить себя по частям, а сразу представлять таким, каким хочешь стать. Другой — Георгию Александровичу Николаеву с его запомнившимся уроком: не волноваться попусту. Один пришёл ко мне через специальные тренировки, другой — через масштаб личности и прожитую им жизнь. Но сходились они в одном: человек не обязан быть рабом собственной тревоги. И для меня, человека впечатлительного и склонного к внутреннему перегреву, это было, пожалуй, настоящим открытием.
Я вёл эти записи не как аскет и не как спортсмен-фанатик. Скорее как естествоиспытатель, нацеливший приборы на самого себя. Порой я фиксировал в дневнике и вещи почти комические, вроде статистики интимной жизни. Порой с удивлением замечал, что спортивные врачи измеряют у меня именно те параметры, которые позже окажутся важны и для космического медотбора.
Но главное было всё же не в цифрах как таковых. Главное заключалось в том, что из хаоса ощущений и перегрузок начала вырастать личная система здоровья — со своими правилами питания, нагрузок, отдыха, сна и внутренней регуляции. И эта система стала для меня первой серьёзной победой над собственным беспорядком.
Её сила заключалась не только в том, что мне становилось легче. Главное было в другом: из хаоса ощущений и перегрузок начала вырастать личная система здоровья — со своими правилами питания, нагрузок, отдыха, сна и внутренней регуляции. Я впервые убедился, что себя можно не только тянуть, но и настраивать. Не только мобилизовать, но и восстанавливать. Не только побеждать через усилие, но и сохранять через ритм.
Позже я не раз думал, что без этого похода за здоровьем многое в моей дальнейшей жизни оказалось бы просто невозможным. Возможно, я не смог бы в сорок пять лет пройти медицинский отбор в космонавты и потом долгие годы соответствовать тем требованиям, которые предъявляет к человеку такая профессия. Но тогда, в аспирантуре, мне важнее было другое: я перестал быть беспомощным перед собственной усталостью. Спокойствие перестало казаться случайной милостью. Оно становилось достижимым состоянием.
Так во мне начала складываться новая, взрослая наука. Ещё не полная. Ещё без окончательных формул. Но уже достаточно действенная, чтобы жизнь перестала быть одним бесконечным форсажем.
Оставался, однако, вопрос труднее здоровья. Вернуть себе ресурс — ещё не значит научиться правильно им распоряжаться. Теперь предстояло не просто сохранять силы, а превращать их в работу.

Глава 15. Как не сгореть

Вторая амбарная книга недолго ждала своей очереди. На подготовку кандидатской диссертации оставалось меньше двух лет. С уходом из секретарей общественные обязанности отпустили меня не полностью. Я был избран в партком института и возглавил совет по шефству МВТУ над жилым микрорайоном у метро «Электрозаводская». По-прежнему участвовал в заседаниях Бауманского райкома комсомола, читал в первом отделе постановления пленумов ЦК ВЛКСМ.
Чувство цейтнота не отпускало.;Я ухватился за систему Любищева как за спасательный круг.
Первый мой заход в аспирантуру прошёл, как теперь вижу, в состоянии некоего неоформленного усердия. Я обживался в лаборатории, участвовал в экспериментах, искал литературу по теме, в общем, был при деле. Но к самостоятельной работе подступиться не мог. Это чувство запомнилось очень ясно: будто бежишь по раскисшей глинистой дороге, скользишь, устаёшь и всё же остаёшься на месте.
Возвращение в аспирантуру после комсомольского двухлетия только обострило это ощущение. Цейтнот был очевиден ещё до фактического старта. Оставалось меньше двух лет на то, чтобы начать и закончить. Надо было входить в настоящую научную работу не как вдохновлённый новичок, а как человек, которому уже нельзя роскошествовать собственной несобранностью.
Помню, какое впечатление произвела на меня в те дни повесть Даниила Гранина «Эта странная жизнь» — рассказ об Александре Александровиче Любищеве и его системе учёта времени. У Любищева время переставало быть туманным фоном существования. Оно становилось предметом внимания, измерения, отчёта. Каждый день расписывался, каждый месяц сводился в итог, год укладывался в систему, а сама система превращала жизнь в осмысленную траекторию.
Я понял сразу: это для меня. Не в смысле подражания великому человеку в полном объёме — до Любищева мне было далеко, — а в том смысле, что без строгого разговора со временем я просто утону в собственных намерениях. Я завёл дневник учёта времени, где начал расписывать каждый прожитый день. Первый месячный отчёт оказался как ушат холодной воды. 61 час чистой работы - и это при субъективном ощущении полной занятости!
Я понял, что это ощущение бывает обманчивым. Что оно не означает подлинной продуктивности. Мне казалось, что я всё время работаю, всё время в деле, всё время натянут как струна. Но дневник был бесстрастен. Он показывал, сколько времени уходит на общение, на перерывы, на текучку, на непредвиденные поручения, на благие, но расползающиеся вширь занятия.
Самая неприятная правда заключалась в том, что я не просто мало успевал — я ещё и плохо видел, куда уходит жизнь. Для человека моего склада это было почти шоком. Я привык доверять внутреннему ощущению напряжения. А оно, как выяснилось, могло не совпадать с действительной отдачей.
Поначалу я попытался решить задачу лобовым способом. Решено: буду меньше спать. Рассветные часы отдам специальной литературе. Будильник дребезжал в четыре утра. Сползая с кровати, я подбадривал себя примерами всех героев самоизнасилования трудом.
Мне казалось: ещё немного насилия над собой — и нужная производительность будет взята. Но очень скоро стало ясно, что это не путь. Неуважение к Морфею обернулось упадком работоспособности, а дневник времени бесстрастно показал, что выигрыш сомнителен, а потери велики. Значит, требовалась не новая порция героизма, а новая организация жизни.
Этот другой путь я начал нащупывать буквально ногами, шагая из Училища домой, на заставу Ильича. Я примерял к себе всё, что помнил по научной организации труда, и постепенно понимал: время надо искать не за счёт сна, а внутри самого дня.
Самое трудное — теория, расчёты, математический текст, работа над диссертацией — должно приходиться на утро, пока голова свежа; днём уместнее делать то, что требует движения, общения, согласований, хозяйственных и общественных усилий; вечер годится для чертежей, быта, более лёгких занятий.
Отрезок времени, отведённый на одну задачу, не должен быть ни слишком мал, ни слишком велик: скажем, на трудный теоретический текст — час или полтора, не больше. Я стал обдумывать маршрут дня в транспорте, избегать срочных поручений, а текущие дела по возможности накапливать и выполнять в скоростном режиме. Это уже была не борьба со здоровьем, а архитектура труда: попытка наконец сделать так, чтобы день не растекался по мелочам, а работал на главную цель.
Дневник времени постепенно превратился из источника стыда в инструмент ясности. Я начал видеть не только потери, но и закономерности. Видел, сколько часов на самом деле отнимает эксперимент, сколько — чтение литературы, сколько — написание текста, сколько — разговоры с научным руководителем и консультантом, сколько — семинары, кандидатские экзамены, работа со студентами, подготовка к защите, бумажный барьер.
Позже, уже подводя итог диссертационному пути, я подсчитал, что вся работа потребовала примерно 3690 часов чистого труда, из них больше тысячи ушло на эксперимент, более тысячи трёхсот — на литературу и написание текстов. Меня особенно поразило, каким трудоёмким делом является не сама лабораторная работа, а осмысление результатов. И, пожалуй, ещё сильнее — как невелик чистый рабочий выход на фоне общего ощущения, будто ты занят непрерывно.
Эти цифры не подавляли меня, а отрезвляли. Я начал понимать простую вещь: научная работа не терпит ни суеты, ни самообмана. Нельзя всё время “чувствовать себя занятым” и надеяться, что из этого автоматически получится результат. Надо уметь превращать дни в форму. Надо уметь смотреть на себя почти без жалости — и при этом не впадать в уныние.
В этом смысле дневник времени стал для меня чем-то большим, чем просто инструментом НОТ. Он был зеркалом. И в этом зеркале я увидел, насколько роскошно жил даже внутри цейтнота. Общение, гости, телевизор, художественная литература, письма, собственные литературные опыты — всё это занимало столько времени, что впору было удивляться не тому, как мало я успевал, а тому, как вообще диссертация продвигалась. Но это была уже полезная правда, а не разрушительная. Она не обесценивала жизнь; она требовала меры.
Здесь очень важно одно уточнение. Я не стремился превратиться в сухую машину производительности. В жизни моей по-прежнему оставались друзья, спорт, книги, внутренние качания, эмоциональные всплески. Да и вообще, если человек совсем исключает из судьбы радость, общение, чтение, красоту, он, может быть, и повышает выработку, но начинает работать уже не ради полноты жизни, а вместо неё.
Для меня задача была иной: не обеднить жизнь, а перестать бессознательно её расплёскивать. Полтора часа в день на секцию самбо и активный отдых я оставлял сознательно — иначе ослаб бы и телом, и духом. Это была уже не юношеская стихийная жадность к движению, а взрослая дисциплина сохранения формы.
Второй аспект зрелости состоял в том, что я начал иначе относиться к самой научной работе. В юности мы часто думаем о результате как о блестящем акте — сдал, победил, написал, защитил. Но диссертация научила меня другому. Она — не схватка и не ударный день с тремя пятёрками подряд.
Она — длинная дистанция, на которой решает не только талант и не только выносливость. Решает способность долго удерживать в голове одну трудную задачу, возвращаться к ней после неудач, после чужих поручений, после усталости, после душевных колебаний, после очередного срыва ритма. Именно здесь и рождается взрослая форма труда. Не из разгона, а из повторяемой собранности.
Мне очень помогало то, что к этому времени я уже не был совсем слеп к себе. Кризис у ЦИАМа, студенческие перегрузки, самбо, комсомол, поход за здоровьем — всё это подготовило во мне способность наблюдать собственную природу.
Я уже знал, что неуважение к телу мстит. Знал, что тревожность можно не только терпеть, но и снижать. Знал, что разгон без формы опасен. Теперь оставалось самое трудное: соединить всё это в один рабочий уклад. Не жить кусками — то подвиг, то обвал, то озарение, то прострация, — а собрать себя в длинную научную дистанцию. Наверное, именно тогда внутри меня впервые по-настоящему сложилась не просто система здоровья, а система жизни.
И всё же “как не сгореть” — это не формула окончательной победы. Скорее, это формула взрослой трезвости. Я не стал идеальным хозяином времени. Не превратился в безошибочного аскета производительности. И уж точно не избавился раз и навсегда от своих слабостей — склонности к перегрузке, к лишнему напряжению, к эмоциональной распахнутости, к роскоши общения, к жажде жить широко.
Но я научился тому, чего прежде не умел: различать, где энергия работает на дело, а где пожирает меня самого. Это и было главным. Не стереть свою природу, а научиться ею управлять.
Подводя итоги аспирантуры, я переживу странную послезащитную тоску — то короткое затмение, когда многолетний труд вдруг окончен, а человек встаёт перед пустотой следующей цели. И всё же этот опыт только подтвердил главное: ход к цели дарит больше радости, чем сама победа. Значит, жизнь надо строить не вокруг мгновения триумфа, а вокруг способности идти долго — держать ритм, направление и форму на длинной дистанции.;
Именно здесь и началась для меня настоящая наука не сгорать.

Эпилог: Шире орбиты

После защиты кандидатской диссертации я принял решение, которое со стороны выглядело вполне естественным, а по существу было одним из ключевых в моей жизни: я ушёл в промышленность, на королёвскую фирму, чтобы попытаться стать космонавтом.
Когда-то я пришёл в Бауманку, потому что там, как мне казалось, начиналась дорога к космосу. Потом были годы учёбы, самбо, стройотряды, любовь, диплом, аспирантура, защита. Теперь круг как будто замыкался: я возвращался к исходной мечте уже не юношей, а инженером и кандидатом наук.
Но если говорить честно, к этому шагу меня вёл не один только космос.
Читатель знает, что к этому времени я прошёл не только бауманскую студенческую и аспирантскую школу, но и школу большого общественного действия. Моя аспирантура была разорвана двухлетием работы секретарём комсомольской организации МВТУ.
Это была школа высокой организационной, человеческой и политической плотности. После такого накала второе “пришествие” в аспирантуру оказалось временем не только научной работы, но и пересборки себя. И удачной пересборки. Я снова чувствовал себя полным сил.
Я пошёл на Королёвскую фирму, потому что хотел попробовать стать космонавтом. Эта мечта была подлинной. Но теперь, оглядываясь назад, я вижу: вместе с ней я нёс в себе и другое — привычку к большому делу, вкус к ответственности, способность жить в плотном историческом времени и почти врожденную невозможность оставаться в стороне, когда вокруг начинается движение эпохи.
Я не знал тогда — а, пожалуй, мог бы и предположить, — что профессия космонавта, при всей её высоте и притягательности, не сможет вобрать в себя всего того “инженера широкого профиля”, каким меня выковала Бауманка. В ней было место для очень многого: для дисциплины, технической культуры, самообладания, сложной подготовки, способности жить на пределе.
Но не было всей полноты замысла - той внутренней широты, в которой бы соединились исследователь, организатор, человек идеи и  действия.
И если повесть о студенте широкого профиля имеет настоящий итог, он, возможно, состоит не в том, что герой пришёл к одной заранее намеченной цели, а в том, что он постепенно начал понимать масштаб собственной внутренней задачи.
Не всякая высокая орбита достаточно широка для человека.

Москва
2026


Рецензии