Памела Хилл. Женщина царя. Глава 4

Глава 4
Рассказ пирожника

Вчера я виделся с императрицей. Она твердо решила послать англичанам письменный протест по поводу их морских учений.

— Это может означать войну, — сказал я, подумав об их несносном немецком короле, вознамерившемся заполучить порт Висмар на пользу Ганноверу.

— Только если мы сами решим, что это война, — ответила она и, не отводя взгляда, посмотрела на меня из-под нелепо вычерненных бровей. Казалось, еще мгновение — и она вспорхнет, как птица, словно вопреки своему крепкому, тяжелому телу.

Но та Екатерина, какой она стала теперь, уже совсем не та женщина, которую я увел у Шереметева к его великой досаде. Ее словно осенила сама царственность. Можно было подумать, что она родилась на престоле. У Петра Великого вполне мог оказаться куда менее достойный преемник.

Одному Богу известно, сколько сил, подкупа, придворных интриг и бессонных хлопот я положил на то, чтобы после смерти Петра, не оставившего завещания, добиться ее избрания.

 То, что она теперь так прочно держится на престоле, несмотря на свое пристрастие к вину, — отчасти моя заслуга, а отчасти — ее собственная. Кто бы мог подумать, что фаворит способен сделать самодержицей простую крестьянку? Это почти сказка. Или видение, навеянное вином.

Что до вина, то голова у меня на него крепкая — не хуже, чем у любого русского, но я всегда знал меру, кроме тех случаев, когда пил с покойным государем. Тогда напиться вместе с ним было даже полезно. Всю жизнь я шел за случаем, за лучшей долей, за всем, что могло возвысить меня. Другие делают то же самое, только не любят в этом признаваться. И мне это сослужило хорошую службу. Теперь я — князь Меншиков, главный советник самодержицы всея Руси, — а когда-то продавал горячие пирожки на московских улицах, а потом вычищал конюшни за Кремлем щеткой из прутьев. Царь Петр никогда не давал мне забыть о моем прошлом. Его вдова мягче сердцем. Можно было бы подумать, что в прежние времена мы с ней вовсе не знали друг друга, — так редко мы теперь об этом вспоминаем. Нас теперь связывают только текущие дела — и больше ничего.

Я помню пирожки. Они были единственным теплым во всем промерзшем мире. Я и не помнил, чтобы мне когда-нибудь не было холодно. Пирожки разогревали на угольной жаровне в подвале у московского земляного вала. Когда они поспевали, я должен был снимать их щипцами с жаровни, складывать на поднос и выбегать с ними — еще обжигающе горячими — на холодные улицы. Пекла их одна старая чертовка, а меня посылала продавать. Если я приносил обратно слишком много непроданных пирожков, она меня била. А если брал один себе, чтобы съесть, драла за уши. Я был еще совсем маленьким и часто ходил голодный.

Теперь, стоя на верхнем этаже своего нелепо пышного дворца на Васильевском острове, я прекрасно знаю, что его фундамент ненадежен, как и фундаменты всех соседних домов. Но кто, кроме Петра Алексеевича Романова, вздумал бы построить город на болоте? Закутавшись в атласный домашний халат, я смотрю на темные воды этого все еще чужого мне места и думаю о Москве. Не думаю, что мне будет позволено окончить там свои дни. Москва больше не столица, и теперь все смотрят на Запад. Но ни один другой город, сколь бы великолепен он ни был, никогда не сравнится с этим великим сердцем.

Когда я думаю о Москве, мне видится тысячи икон и множество церквей, расписанных красным, черным и золотом, — и все они сияют. Говорят, я лицемер, потому что при всей своей мирской жизни не пропускаю ни одной церковной службы. Но церковный обряд я любил всегда — и то чувство, которое он мне дает: что я, всего лишь человек, сам по себе ничего не значу и что никто не значит столько, сколько Бог. Возможно, к той же мысли приходят и среди бескрайних безлюдных пространств.

Но в Москве невозможно было остаться в одиночестве — в те дни, когда я босиком торговал пирожками и видел, как синеют мои пальцы на мерзлом снегу. Вокруг меня всегда толпились бесчисленные нищие, одним из которых вполне мог стать и я. Они тянулись за мной на аппетитный запах пирожков и пытались выхватить их с подноса, так что мне пришлось научиться уворачиваться, отбиваться ногами и даже кусаться.
Время от времени какой-нибудь прохожий покупал пару пирожков, а если особенно везло, кто-нибудь из проезжавших в повозке брал сразу несколько — домой, к ужину. Москвичи до еды большие охотники. Я-то знал, что внутри у пирожков кошатина, прикрытая тонкой размокшей корочкой. Но и сам охотно съел бы один, если бы старая карга не следила за мной.

К побоям я привык рано. Позднее это мне пригодилось — при Петре Алексеевиче и его дубине, которую он пускал в ход без промедления.

В ту пору Петр Алексеевич и сам был еще маленьким осиротевшим мальчиком: о нем редко слышали и почти никогда не видели. Он жил в Кремле. Его сводный брат Иван формально взошел на престол, но и он редко показывался народу. До меня долетали сплетни и глухой ропот. Говорили, будто Нарышкины, родня второй жены покойного царя Алексея Михайловича, держат царя Ивана в заточении и не допускают к народу. Во всех бедах винили Нарышкиных — кроме тех немногих, кто предпочитал винить Милославских, родню первой жены покойного царя. Кто бы там ни был виноват, мне и моим замерзшим пальцам до этого не было никакого дела. Но я слушал и держал уши востро.

Но когда представился случай действовать, я оказался к нему не готов. На улицах стояла такая давка, что на этот раз все мои пирожки разошлись. Сквозь тесную, беспокойную толпу пробивалась группа всадников. Впереди ехал красивый молодой человек лет двадцати трех, с волосами цвета меда, выбивавшимися из-под боярской шапки, и высоким округлым лбом. На нем был кафтан из парчи, затканной золотом, с огромными меховыми рукавами и высокие сапоги из тонко выделанной кожи. Никогда прежде я не видел ничего прекраснее — да, пожалуй, и потом не видел, хотя с тех пор минуло многое.

До сих пор я ясно вижу его таким, каким он был в тот день. Наверное, потому, что в нем было что-то невинное, словно зло не могло его коснуться. Толпе до этого не было дела — а может быть, она просто ничего не замечала. Толпа притихла и помрачнела; только несколько нищих продолжали выкрикивать просьбы о милостыне. В наступившей настороженной тишине молодой всадник бросил в толпу монеты, и его конь вдруг встал на дыбы. Я увидел ужас в белках его глаз и пену, выступившую у удил. Молодой человек едва не потерял равновесие; поводья выскользнули у него из рук и на мгновение повисли свободно.

Я рванулся вперед и ухватился за поводья. Не выпустил их. Обезумевший конь протащил меня несколько саженей, швыряя о теснившуюся толпу и осыпая синяками. Не знаю, почему я сразу догадался, в чем дело, но я был сообразительным мальчишкой, а мой отец служил конюхом. Я понял: с лошадью кто-то нарочно что-то сделал, чтобы она непременно сбросила всадника. Возможно, под седло подсунули гвоздь — такой пустяк способен довести коня до безумия. Точно я этого не знал. Я знал только одно: нельзя отпускать поводья. И не отпустил.

Наконец молодой всадник снова овладел конем. Он посмотрел на меня сверху вниз и улыбнулся. Затем перехватил поводья, достал из кошеля серебряную монету и протянул мне. Я взял ее и тихо сказал:
— Загляните под седло. И сегодня больше не садитесь на этого коня.

Я увидел, как его светлые брови удивленно взлетели вверх, потом слегка нахмурились. Он поднял руку, приказывая спутникам остановиться, и весь небольшой отряд замер. Вокруг нас по-прежнему стояла враждебная, настороженная толпа.

— Откуда ты это знаешь? — спросил молодой Нарышкин, которого, как я вскоре узнал, звали Иваном.
Я посмотрел ему прямо в глаза — они были светло-карими, почти медовыми, с зеленоватым отливом, — и ответил:
— Я ничего не знаю наверняка. Но если человек не способен догадаться, что сделали с конем еще до того, как вывели его из конюшни, тот и левой руки своей не отличит от правой.

Он кивнул, уже не улыбаясь, а я невольно подивился его храбрости: он словно совсем не думал о толпе, которая хоть и попятилась немного, но по-прежнему молча и настороженно наблюдала за нами.
Он подозвал одного из слуг. Пока те снимали седло, я удерживал метавшегося коня. И действительно, под седлом оказалась уже воспалившаяся рана, покрытая гнойничками. Ее могли вызвать едкая мазь или даже втертое в кожу толченое стекло.
Погладив испуганного коня по шее, он ласково заговорил с ним, велел увести животное и пересел на лошадь одного из своих людей. Потом снова повернулся ко мне.

— Молодец. Ты, пожалуй, спас мне жизнь. Я ведь мог свернуть себе шею. Как тебя зовут и где ты живешь в Москве?
Я ответил. А потом вдруг выпалил — что было совсем не в моем обычае, потому что жизнь давно научила меня осторожности:
— Господин, нельзя ли мне поступить к вам на службу?

Старая карга с пирогами опротивела мне в тот же миг. И еще — это был первый раз в жизни, когда я влюбился с первого взгляда. Потом такое случалось со мной еще дважды, но первый раз — именно тогда.
Он кивнул и, не тратя лишних слов посреди глазевшей толпы, тихо сказал:
— Завтра приходи в конюшни за Кремлем. Скажи главному конюху, что тебя послал Иван Кирилович.

Я заметил, как он чуть помедлил, прежде чем назвать свое отчество, и вспомнил уже ходившие сплетни: Нарышкины прежде были Ярышкиными, а отец их, Кирилл, вышел из простых. Впрочем, тогда мне до этого не было никакого дела.

На другой день я пришел в конюшни. Там были лошади — пар от дыхания на морозе, теплый запах навоза и соломы, знакомый мне с раннего детства. Неподалеку вздымались кремлевские верхи, словно расцветая в самом небе. Главный конюх сплюнул и сказал, что я могу остаться: чистить стойла, помогать по хозяйству, а за это жить на хозяйских харчах и иметь крышу над головой. Я был рад, потому что накануне все деньги, вырученные от продажи пирогов, у меня украли в толпе, пока я возился с лошадью Нарышкина, а старая карга потом избила меня до полусмерти. Возвращаться к ней не пришлось.

Так я стал помощником конюха. В конюшнях стояло двадцать пять лошадей, но для меня существовала только одна — огромный черный жеребец Красавчик.
Я был готов взяться за любое поручение, за любую мелочь, и вскоре другие стали полагаться на меня, а следом и я сам поверил, что на меня можно положиться. Почти каждый день я радовался, когда видел Ивана Кириловича, и мечтал стать таким, как он, когда вырасту. Он был воплощением всего великолепия и доброты, какие только мог вообразить мальчишка вроде меня, — проблеском иного мира, в который я тогда еще, может быть, не смел по-настоящему заглядывать.

Каждый день на нем был иной мех, иной кафтан, иной блеск. Кошель его казался бездонным: рубль слетал с руки любому, кто вывел коня или чем-нибудь ему угодил. И всегда у него находилось слово для меня. Мало-помалу мне поручили и того самого великолепного коня, на котором он ехал в день нашей встречи. Коня звали Красавчик. Я спал в его стойле, следил, чтобы никто больше не причинил ему вреда — ни стеклянной крошкой, ни мазью, ни чем другим.

Я вычесывал ему гриву и шерсть с такой любовью, словно ухаживал за самим Иваном Кирилловичем, — чтобы к приходу хозяина Красавчик лоснился, как атлас. Были и другие Нарышкины, я видел их, но не они меня занимали. Иногда в конюшни захаживал и старый Кирилл, отец, когда хотел ехать. Ни он, ни другие сыновья не были похожи на Ивана.

Сестра Ивана была царицей. Носилки с пальмовыми решетками, в которых ездили теремные женщины, обычно стояли у нас без дела — в такие тревожные времена ими почти не пользовались. Иногда я уговаривал старых конюхов рассказать мне о тех временах, когда царь Алексей Тишайший привез в дом свою вторую жену — Наталью Нарышкину. Говорили, она привыкла к жизни посвободнее, чем теремная, и летом ездила с царем в Преображенское, где все жили праздником: были ряженые, забавы и гулянья. Там, под деревьями, царь с Натальей сидели рядом и смотрели представления. К тому времени она уже носила под сердцем Петра Алексеевича. Потом родился Петр, за ним — его сестра, потом умер царь, и с тех пор все переменилось.

— Что же изменилось? — спросил я.
Мне нравилось слушать рассказы старых конюхов о том, что они еще помнили сами.
— Потому что пошло зло от Милославских, — отвечали мне. — Они прежде стояли за Федора, а теперь стоят за Ивана. Наталье Нарышкиной надо  крепко сторожить сына. Софья не так глупа, как кажется. Она заставит Наталью заплатить за то, что та заняла место ее матери. А молодой Петр крепок, напорист, и это им тоже не по нраву. Им бы лучше слабого царя Ивана, тогда можно творить что угодно и извести Нарышкиных. Запомни мои слова.

Тогда я думал, что это пьяная болтовня. Самого Петра Алексеевича я еще не видел. Его держали взаперти в Кремле, как и полагалось в неспокойные времена. Лета в Преображенском больше не было.

Теперь, оглядываясь назад, я даже не могу сказать, как долго длилось это глухое брожение, пока все не полыхнуло. Верно одно: стрельцов подстрекали и подкупали. Говорили, что Хованский, их глава, надеялся стать любовником Софьи. Я помню все: ночной гул, шепот, звуки шагов, а потом вдруг — рев толпы на Красной площади перед дворцом. Лошади несколько дней до того стояли беспокойные, словно чувствовали, что близится зло.

Вскоре пришла весть, что полковников, которых обвиняли в задержке стрелецкого жалованья, прилюдно высекли кнутом и что на этом все кончилось. Но не кончилось. Вскоре пустили новую молву — то ли по чьему-то почину, то ли стараниями людей царевны Софьи, — будто царя Ивана отравили или задушили. Толпа кричала, требуя показать ей Ивана — живого или мертвого.

Почти все конюхи разбежались. Теперь было опасно иметь хоть какое-то отношение к Кремлю. Я остался только потому, что идти мне было некуда. Главный конюх тоже остался. Он служил здесь с незапамятных времен и еще помнил самого царя Михаила, первого из Романовых. Дел у него хватало, и он не давал бездельничать и мне. Я кормил и поил лошадей, но больше всего заботился о Красавчике. Он тоже стал беспокойным: Иван Кириллович уже много дней не садился на него. Казалось, каждый утратил свое место.

К фасаду дворца набилась такая толпа, что даже мне, маленькому и гибкому, не удалось протиснуться. Гул стоял и днем и ночью: сперва бессвязный, потом все более осмысленный, все более страшный. Лица в факельном свете уже не казались человеческими. Я тогда впервые понял: человек в толпе хуже зверя. Даже у зверя достоинства больше. У толпы нет собственной воли, своей мысли; если кто и подумает иначе, его тут же растопчут.

Я боялся, конечно. Кто бы не боялся? Но даже я, пирожник, презирал их.
— Их бы одним натиском сомкнутых пик разогнать, — пробормотал я.
— Пиками? — проворчал главный конюх. — Да стрельцы сами и правят этой толпой. Не разойдутся, пока крови не увидят. Говорят, серебро уже сделало свое дело. Да теперь поздно. Теперь и всем золотом Московии эту толпу не разгонишь.

Он прикусил губу, по привычке сплюнул, повернулся ко мне и уже твердо сказал:
— Здесь нам больше не усидеть. И в самом Кремле теперь небезопасно — они и туда доберутся. Но другого выхода нет.
Он оглянулся туда, откуда доносился шум, потом коротко кивнул, чтобы я следовал за ним. За дворцовыми стенами нас еще могли не заметить. Здесь же у нас не было ни единого шанса.

— А Красавчик?
Я был еще мальчишкой, хоть чувствовал себя стариком.
— Им нужен не Красавчик, а его хозяин и вся родня. Бросай все и иди за мной. Я ждать не стану.
Не говоря больше ни слова, он стал пробираться между кучками мужчин, которых уже понемногу тянуло в нашу сторону, с тем пустым выражением лиц, какое бывает у людей, уже готовых на любую жестокость. За пределами круга света, отбрасываемого факелами, мы нашли потайную дверь и вошли внутрь.

Стражи у двери не было. Все было не так, как должно. Я вытер кулаками глаза и постарался не думать о прекрасных норовистых конях, оставшихся на растерзание мародерам. Их не станут убивать — они слишком ценны.

Кремль — это лабиринт переходов, коридоров, комнат, часовен и скрытых лестниц. Везде тогда пахло не столько ладаном, сколько страхом. Мы присоединились к оставшимся дворцовым слугам и спрятались, как могли. Я забился за занавесь, расшитую золотой нитью и блестками; от сквозняка она едва заметно колыхалась.
Меня мутило от ужаса, и я боялся, что одно мое дыхание выдаст меня. Потом, когда ничего не произошло, я осмелел и нашел прореху, чтобы смотреть.
То, что я увидел тогда, уже было частью истории, и, думаю, даже тогда я это понимал.

Снаружи шум толпы не умолкал. Он то нарастал звериным ревом, то вдруг обрывался, и тогда тишина становилась страшнее самого шума. Потом один голос — или два, или три — вдруг взмывали над толпой на высокой ноте и принимались ее распалять. Внутри дворца на большой лестнице спорили бояре, размахивая руками, унизанными драгоценностями.

Среди них особенно хлопотал уже знакомый мне старик Артамон Матвеев — тот самый, в доме которого царь Алексей впервые увидел Наталью Нарышкину. Недавно Матвеев вернулся из сибирской ссылки, куда его когда-то отправили Милославские. Наконец он умолк и обнял за плечи высокого мальчика. Ростом тот был так велик, что сперва я принял его за взрослого мужчину, хотя бороды у него еще не было. Большие темные глаза мальчика внимательно следили за всем происходящим. Он не принимал участия во всей этой суете и, казалось, совсем не боялся. Так я впервые увидел Петра Алексеевича.

Рядом с Матвеевым стояла красивая, мертвенно-бледная женщина, очень похожая на Ивана Кирилловича. Она ломала белые руки и причитала. Ни царевны Софьи, ни других кремлевских женщин видно не было. Все они держались Милославских и предпочли не показываться.

Толпа за стенами снова загудела. К этому времени уже рассвело, и лица на лестнице казались серыми и осунувшимися. Потом этот звериный вой стал отчетливее:
— Покажите нам царя Ивана! Покажите нам царя!

На лестнице зашевелились, расступились. Наконец вывели высокого, болезненного видом юношу в блестящей мантии и шапке, с прикрытыми глазами. Позже я узнал, что, когда хотел видеть, ему приходилось принуждать себя открывать их. Это и был царь Иван. Его показали народу, и толпа взревела.
Все могло бы на том и кончиться. Увидев Ивана живым, многие, может быть, разошлись бы.

Все могло бы на том и кончиться. Увидев, что царь Иван жив, многие, возможно, разошлись бы по домам. Но тут вмешался старый дурак из рода Долгоруких — этот род, одному Богу известно почему, вечно сует свой нос куда не следует, — и принялся стыдить стрельцов, напоминая им об их долге. Они ответили ему по-своему. С яростным криком толпа ринулась вперед. Старика схватили и швырнули вниз, на острия поднятых пик. Потом оторвали Матвеева от молодого Петра и сделали с ним то же самое. Оба изуродованных тела исчезли в сомкнувшейся толпе.

Петр Алексеевич не шелохнулся и не произнес ни слова. Лишь его мать побелела как мел и судорожно прижала сына к себе, словно надеялась защитить его своими тонкими руками. Но смерть Матвеева только разожгла убийц, и они стали выкликать всех Нарышкиных. К тому времени они уже хозяйничали по всему дворцу, размахивая обнаженными саблями, ножами и пиками, вспарывая занавеси, подушки и ломая все на своем пути. Я упал на колени, и, когда очередь дошла до моей занавеси, ее разорванные полотнища тяжело осели на меня и скрыли от глаз. Погромщики двинулись дальше.

Позже я видел, как выволокли старшего из братьев Нарышкиных. Они отсекли ему руки и ноги, а окровавленное туловище бросили там, где оно упало. Потом раздался крик, от которого у меня остановилась кровь в жилах. Они требовали Ивана Нарышкина. Никто, казалось, не знал, где спрятался Иван Кириллович. Толпа подхватила этот крик, и он зазвучал ровно и страшно, словно барабанный бой:
— Отдайте нам Ивана Нарышкина! Отдайте нам Нарышкина! Отдайте молодого волка, который хочет короны!

Старого Кирилла нашли. Его не убили. Сказали, что если хочет жить, должен постричься в монахи. Так и было сделано. Но Ивана все звали и звали, как собаки, жаждущие крови.

Потом опять настала тишина. Один из вожаков сказал, что если Ивана Нарышкина не выдадут, то перебьют и всех Нарышкиных, находившихся во дворце.
Тогда царица Наталья, плача, пошла в Спасо-Преображенский собор, за золоченый иконостас, скрывавший алтарь, где, как она знала, скрывался ее брат. Она велела передать: его отдадут. Время шло, а он не выходил.

Пока все ждали Ивана Кирилловича, ужас на время отступил. Я смог выбраться из своего укрытия и подойти туда, где мальчик Петр Алексеевич все еще стоял у стены, словно всеми забытый. Даже мать оставила его. Она договаривалась со священниками, чтобы ее последний оставшийся в живых младший брат успел исповедаться, причаститься и принять соборование перед тем, как выйти к народу.

— Тогда поспешите, — проворчал какой-то старый боярин. — Иначе они перебьют нас всех.
Толпа все еще ждала и продолжала звать его. Когда все было готово, Иван Кириллович Нарышкин вышел из придела, спустился по ступеням и направился к ожидавшему его народу.
— Надеюсь, моя кровь станет последней, что прольется, — отчетливо сказал он.
Перед собой он держал икону Богоматери. В тот день, когда я впервые увидел его на улице, он показался мне воплощением невинности. Теперь же он был похож на молодого святого. Лицо его сияло, словно у первомученика Стефана на иконе.

Когда он появился, толпа торжествующе взревела. Его тотчас схватили и увели. Позже я узнал, что его повели на пытку. Главной его виной, говорили, было то, что он будто бы велел снять с себя мерку для царского венца. Он все отрицал и никого не выдал. Когда ему переломали руки и ноги, но так и не смогли добиться ни слова, его бросили обратно на площадь, к ожидавшей толпе. Там его растерзали и изрубили на куски.

С того дня я уже никого не любил так, как его.
После этого власть захватила царевна Софья. Хованский, начальник стрельцов, подчинился царевне, надеясь жениться на ней, но спустя некоторое время она сама велела его казнить. До того я не раз видел Софью. Она приходила и уходила по своим делам — иногда в носилках, иногда пешком ходила в церковь вместе с народом.

О царевне Софье говорили много дурного. Враги уверяли, что она была безобразна, а лицо ее поросло волосами. Но, когда я видел ее за пальмовыми занавесками носилок, она не казалась мне уродливой. Она скорее походила на мальчика, чем на женщину. Лицо ее было неподвижно, как на иконе. Говорили, что правительницей она была хорошей и умела заключать торговые договоры с англичанами и другими государствами. Но самовластной царицей она стать не могла: народ не принял бы женщину.

В конце концов решили, что править будут оба — Иван и Петр. Этому предшествовала небольшая стычка при дворе, но наконец ударил большой московский колокол, и было объявлено, что отныне царствовать станут оба государя. Для них изготовили двойной серебряный трон. Когда являлись чужеземные послы, мальчиков сажали рядом, и они отвечали вместе, хотя Петру приходилось ждать, пока Иван поймет сказанное. Позади них, скрытая от глаз, сидела царевна Софья и шепотом подсказывала через специально сделанное отверстие. Тогда женщинам еще не полагалось показываться на подобных церемониях, и, завоевав власть, Софья соблюдала осторожность.

Я вернулся к конюшням. Красавчика украли. Надеюсь, ему достался хозяин, который хорошо с ним обращался, не рвал ему рот удилами и не мучил лишь за то, что когда-то на нем ездил Иван Кириллович.
С тех пор днем я снова служил в конюшне. Но по ночам у меня появилось другое дело.

Скоро после побоища — должно быть, день или два спустя, когда полы уже отмыли от крови, а большая площадь снова опустела, — мне велели явиться в женские покои Кремля к Наталье Нарышкиной. Я и не подозревал, что царица знает о моем существовании, и недоумевал, чего ей от меня нужно. Отряхнул солому с одежды, пригладил руками волосы и пошел.

Стража меня пропустила — у ворот снова стояла охрана, — и вскоре домовый карлик повел меня через лабиринт темных коридоров и комнат, которые я хорошо помнил. Вид этого маленького уродца, семенившего впереди, снова пробудил во мне прежний страх перед этим местом. Но я ничем не выдал своего страха и молча пошел за ним.
Я застал царицу Наталью сидящей без дела. Ее боярыни сидели поодаль, шили и перешептывались. Меня поразил ее вид. Лицо распухло и побледнело, глаза покраснели от слез, пролитых по братьям и старому опекуну. В ней все еще жило, словно призрак, сходство с Иваном Кирилловичем.

Я стиснул кулаки под полами кафтана, стараясь унять охватившие меня скорбь и ужас. Когда я вошел, боярыни лишь на мгновение подняли глаза и снова принялись за шитье. Обычно в тереме происходило так мало нового, что любое событие или новый человек становились предметом пересудов. Но в последние дни тем для разговоров у них и без того хватало.

— Как тебя зовут, дитя мое? — спросила царица Наталья.
Голос ее был тихим и ласковым. Я вспомнил, что Софья всегда называла ее Медведицей. На медведицу она совсем не походила. Скорее уж напоминала белую телицу — дородную, с кроткими глазами.

— Меня зовут Александр Данилович Меншиков. А кличут Алексашкой.

Наталья Нарышкина чуть улыбнулась и опустила взгляд на свои белые руки. Я уже достаточно понимал жизнь, чтобы догадаться: Софья наверняка расставила в тереме своих соглядатаев. Потому-то царица и говорила вполголоса. Я тоже отвечал вполголоса. Чего бы ни хотела от меня царица, возвращаться в конюшню с проломленной головой или ножом под ребрами мне совсем не хотелось. Впрочем, вскоре выяснилось, что в конюшню я буду возвращаться лишь на часть дня.
Наталья заговорила со мной не как госпожа со слугой, а просительно, почти смиренно. Я снова вспомнил, что ее род происходил из крестьян и что сама она выросла в доме Матвеева, где ко всем относились как к равным. Потом она заговорила о сыне.

— Я хочу, чтобы ты спал у его дверей и стал его денщиком, — сказала она. — Ночью ты можешь понадобиться ему. Если он позовет, сразу иди к нему. А если не выспишься, отоспишься днем.

Я подумал, что главный конюх едва ли обрадуется такому распоряжению, но промолчал. Царица сказала, что мне прибавят жалованье, а одежду и пищу я теперь буду получать во дворце.

Денщик — это ближайший слуга: он помогает во всех повседневных делах, следит за одеждой и исполняет поручения. Я все еще не понимал, за что мне выпала такая честь, и не решался спрашивать. Вскоре Наталья хлопнула своими белыми, как лепестки лилии, руками и подозвала другого карлика, чтобы тот показал мне, где спит Петр Алексеевич. Помню, на карлике был малиновый кафтан, подбитый белым мехом, уже не слишком чистый, с золотыми пуговицами. Я даже подумал, не дадут ли и мне такой кафтан, но моя новая одежда оказалась куда скромнее — такой, чтобы не привлекать внимания ни царевны Софьи, ни кого другого.
 
Первую ночь у дверей царевича я почти не помню. Верно, спал как собака. Прошло несколько дней, прежде чем тот высокий, угрюмый мальчик заговорил со мной. Тогда — да и во многом всю жизнь — он был застенчив. На вторую или третью ночь я услышал его испуганный крик. Вбежал. Лунный свет заливал кровать. На стене высоко теплилась маленькая лампада, и при ее свете, смешанном с лунным, я увидел, что мокрые от пота кудри прилипли ко лбу, блестевшему мелкими каплями. Лицо судорожно подергивалось.

— Тише, братец, — сказал я.
Это слово само сорвалось у меня с языка. Так я обратился бы к любому ребенку, охваченному ужасом. Несмотря на все, что ему довелось увидеть, и несмотря на его высокий сан, он оставался всего лишь ребенком. Я забрался к нему на постель и обнял его. Вскоре дрожь и судорожные подергивания унялись, и он спокойно уснул. Перед самым рассветом я тихо ушел, пока он не проснулся. Не хотел, чтобы, проснувшись, он смутился из-за того, что спал в объятиях конюха.

Вскоре я узнал, что такие кошмары мучили Петра Алексеевича постоянно, с тех самых пор, как он стал свидетелем убийств. Так же, как обычно узнают подобные вещи, я понял, что Наталья Нарышкина осталась довольна тем, как я справлялся со своими обязанностями. Скоро меня освободили от работы в конюшне и поручили мне быть при молодом царе — беречь его и утешать. Почему выбрали именно меня, я тогда по-прежнему не понимал.

Много позже, когда мы с Петром Алексеевичем уже перестали стесняться друг друга и стали такими же неразлучными друзьями, как бывают мальчишки, он сам рассказал мне, почему меня приставили к нему:
— Ты один не оставил меня после того, как убили моих дядей. Мать это заметила. И я тоже.

Так началось мое возвышение.
Вскоре Наталье и ее сыну разрешили вернуться в Преображенское. Думаю, ей нравилось в Преображенском: там она была счастлива с царем Алексеем в недолгие годы их брака, по-прежнему пользовалась почетом как вдова государя и, главное, была избавлена от соглядатаев Софьи. Царевна, по-видимому, решила, что присутствие Петра в Кремле лишь напоминало москвичам о законном наследнике престола, и хотела, чтобы в Москве о нем поскорее забыли. Куда спокойнее ей было иметь рядом лишь слабого Ивана — тем более что, несмотря на все свои хвори и немощи, он сумел зачать ребенка с Прасковьей Салтыковой. Позже у них родились шесть дочерей.

На свежем воздухе Преображенского Петр сразу начал крепнуть, быстро вытянулся и словно переполнился буйной энергией. Кошмары по-прежнему мучили его, и мне или кому-нибудь из слуг приходилось спать с ним в одной постели. Но днем он вновь принялся устраивать свои потешные полки, которые начал создавать еще маленьким ребенком. Сначала они пользовались деревянными мушкетами и пушечными ядрами, сшитыми из кожи, но вскоре этого стало мало. Тогда Петр стал заказывать из Москвы настоящее оружие и все, что еще ему было нужно.

Каждый, кто вступал в эти полки, происходил либо из дворянской семьи, либо из семей, живших в соседней Немецкой слободе. Петр обучал их строю, учил маршировать и обращаться с оружием.
Он водил вооруженные полки на марши и контрмарши, выбивая дробь на своем барабане. Когда я впервые услышал, как он выбивает палочками дробь по туго натянутой коже барабана, я поразился ловкости, с какой он управлялся с палочками. Со временем он играл все лучше; говорят, впоследствии стал лучшим барабанщиком во всей России.

Дни проходили под дробь его барабана и мерный топот марширующих ног. Хотя я был низкого происхождения, меня зачислили в потешный полк, и я проходил обучение вместе со всеми. Это были мои первые уроки военного искусства.

Царица Наталья поощряла эту игру сына, потому что и сама смотрела на нее как на детскую забаву. Как и многие матери, она не замечала, что он уже взрослеет. Она любила сидеть в тени деревьев, там, где когда-то сидела с царем Алексеем. Вокруг нее всегда были молодые девушки и женщины. Одной из них была сестра Петра, тоже Наталья, крепкая и бойкая не по годам.

Если бы не царевна Наталья, я куда дольше не осмеливался бы знакомиться с остальными девушками. Манеры мои были еще грубоваты, и, несмотря на все милости, которые мне оказывали, я слишком хорошо знал, что происхождением своим не вышел. Поначалу я смотрел на девушек так же благоговейно, как на святые образа в церкви. Я и в самом деле много ходил в церковь, чем вызывал насмешки Петра: он говорил, что я похож на старика. О Боге мы с ним думали по-разному. Всю свою жизнь Петр был уверен, что Господь на его стороне, что бы он ни делал. Но именно в церкви, среди придворных девушек, меня впервые отвлек от молитвы вид смиренно склоненной белой девичьей шеи.

В тот день там появилось несколько новых девиц. Одна была смуглая, приземистая, но, как выяснилось позже, с веселыми глазами: Варвара Арсеньева, сестра моей возлюбленной. Потому что полюбил я Дарью — ту самую девушку с белой шеей. По ошибке: ведь она была беспомощна во всех житейских делах. Влюбленные понимают такие вещи слишком поздно. Третья сестра, Аксинья, тогда еще не появилась при дворе. Неподалеку стояла круглолицая девушка по имени Евдокия Лопухина, всегда погруженная в молитву, и она тоже ничего для меня не значила. Все то лето я мечтал о Дарье и оттого становился неловким на военных учениях, так что Петр только кричал, чтобы я не путался в собственных ногах.

Больше своих потешных полков и барабанов Петр любил только лодки. Часто рассказывают, будто однажды в Ярославле он нашел старый бот и с той минуты не знал покоя, пока не спустил его на воду. Но это лишь часть правды. Еще до этого Петр Алексеевич своими руками строил маленькие лодки и плавал на них. Но ни одна из них не умела идти против ветра, а поскольку единственным морским портом России был Архангельск, семь месяцев в году скованный льдом, научить Петра этому было некому.

Tогда он выписал голландца по имени Тиммерман — голландцы ведь полжизни проводят на воде. Он мог научить Петра почти всему, что тот хотел узнать. Тиммерман научил его пользоваться секстантом — никто из нас даже не знал, видел ли прежде такую штуку, — и, хотя из-за языка случалось немало ошибок, обучал математическим расчетам по-голландски.

Если прежде подле старого дурака Зотова Петр был ленив, то теперь горел учением. Новые знания он пил так же жадно, как другие пьют вино.
И как раз в это время, когда ему было шестнадцать, мать решила, что сыну пора жениться. Возможно, у нее были свои причины. Софья и ее возлюбленный Голицын все еще надеялись завладеть верховной властью, а у толстухи Прасковьи, жены царя Ивана, еще не было сына. Наталья Нарышкина по-прежнему опасалась заговоров против себя и сына — бедную женщину трудно было за это винить — и решила, что у Петра должен быть наследник.

Она выбрала, к несчастью, пухлую богомолку Евдокию Лопухину. Лучше бы выбрала девушку, которая умеет смеяться. Но Петр уважал и любил мать, поэтому подчинился, хотя ни Евдокия, ни сам брак его тогда не интересовали.
— Это сделает из тебя мужчину, — твердили ему.
А он и без того уже был мужчиной.

Я помню, как он уехал в Москву, за сорок верст, на свадьбу. Той ночью я вышел один к озеру посмотреть на безмолвные лодки. До возвращения Петра Алексеевича здесь ничто не двигалось, ничто не оживало. Он гонял нас без передышки — стучать молотками, клепать, пилить. В этой тишине и покое я думал о Дарье и о том, как мало надежды, что ее родители отдадут ее за меня, хотя к тому времени я уже был близок к царю. Потом стал думать о том, как Петр уживается с молодой женой, и мне пришло в голову:
— Корабли он всегда будет любить больше любой женщины.

Но я ошибался. В конце концов, думаю, Екатерину он любил больше любого корабля. Но до этого оставалось еще много лет — откуда мне было это предвидеть?
Через несколько дней после свадьбы Петр вернулся в Переяславль — к своим кораблям, к верфи, к парусам. Он оставил мать и молодую жену в слезах.

— Брак? — сказал он, когда мы стали над ним подшучивать. — Что это такое, кроме механики? Я исполнил свое дело — и вот я здесь. Пора снова приниматься за работу. До следующей зимы мы должны быть в море.

Долг свой он, разумеется, исполнил: к концу года Евдокия родила ему Алексея. Но это было похоже на случку быка с коровой: родился теленок, а бык и не обернулся. После этого Петр еще больше углубился в свои дела, а в Кремль старался возвращаться как можно реже.

Однажды, впрочем, пришлось.
Приближался праздник Казанской Богоматери, и от царя ждали участия в большом крестном ходе.
— Поеду, — буркнул Петр.
Мы вскочили на коней и отправились в Москву. Немного запоздали. Когда добрались до внешней стены, процессия уже шла. За драгоценным образом, окутанным кадильным дымом, тянулись двор, знать, служители. И там, не в носилках, не под решеткой, а пешком, с открытым лицом, шла регентша Софья. Рядом — младшая сестра Марфа и придворные дамы.

Я видел, как у Петра налилась кровью шея.
Он преградил конем путь крестному ходу и повернулся к Софье. За все время их раздельной жизни я никогда прежде не видел их лицом к лицу и больше не увижу.
Софья была густо раскрашена. С тех пор как я видел ее в последний раз, она постарела, и лицо ее пошло тонкой сетью морщин. Говорили, будто у нее было слишком много любовников. Я же думаю — ее состарила власть. Петр глядел на нее сверху вниз, глаза у него были полны ярости.

— Вам не следует появляться так на людях, — сказал он. — Возвращайтесь в Терем.
Глаза Софьи вспыхнули, как у собаки, в которой шевельнулась злоба. Но сказала она спокойно — Софья всегда была спокойна:
— На людях дураком себя выставляешь ты, младший брат. Женщинам уже давно дозволено появляться на крестных ходах и при случае показываться открыто. Будь ты в Москве почаще, сам бы знал, как изменились обычаи. А теперь поздно что-либо менять. Поезжай за крестным ходом, если хочешь, но изменить уже ничего нельзя.
 
У него на шее вздулись жилы.
— Значит, ты не повинуешься мне — своему царю?
— Ты опоздал, — ответила Софья и велела процессии идти дальше.
Ход двинулся, сбившись, поспешно, и многие, кто стоял поодаль, роптали. Петр круто натянул поводья, мотнул нам головой. Все мы, как были, развернулись и вскачь ринулись из Москвы.

С тех пор мы почти не расставались. Часто приходилось слышать, будто по-настоящему близок Петру Алексеевичу я стал лишь после того, как спас ему жизнь. Это неправда. Задолго до той ночи мы уже многое пережили вместе.

Теперь я уже и сам не могу с уверенностью вспомнить, как все произошло. Каждое блюдо, которое подавали Петру Алексеевичу, сперва пробовали на кухне, а потом еще раз — перед тем как поставить на царский стол. Со времен Ивана Грозного все боялись яда, и такой порядок давно стал привычным.

У меня была привычка замечать всякие мелочи. В тот вечер Петр выпил немного вина. До времен Всепьянейшего собора, когда все, кроме самого Петра и Лефорта, к концу застолья валились под стол, было еще далеко.
Я заметил, как слуга поднес ложку к губам, будто пробуя кушанье, но губ она так и не коснулась. Возможно, он проделывал это уже сотни раз. Возможно, старый обычай давно превратился в пустую формальность. Откуда мне знать?

Я наклонился к Петру и, словно шутя, тихо сказал:
— Сперва дай попробовать собаке. Мало ли что.
Он искоса взглянул на меня, и я понял: мои слова он услышал. Взяв со стола небольшой кусок, он бросил его одной из собак, что всегда крутились поблизости, подбирая кости и объедки.
Собака жадно проглотила кусок. Не прошло и минуты, как ее начало корчить в страшных судорогах. Еще через несколько мгновений она была мертва.

Петр мог бы велеть пытать меня, чтобы узнать, откуда мне все известно и кто стоит за отравлением. Но не велел. Ни меня, ни кого другого тогда не тронули. Зато с того дня он стал подозрительнее, зорче, осторожнее. А я стал ему еще ближе.
Но этим дело не кончилось. Софья по-прежнему держала власть, и можно было подумать, что Петр забыл и крестный ход, и свое унижение. Но я знал — не забыл. Лопухины, родня бедной Евдокии, пытались занять при дворе такое же положение, какое прежде занимали Нарышкины. И Софья, и, что еще удивительнее, сама царица Наталья быстро поставили их на место.

Петр никогда не спешил. Когда он что-то затаивал в душе, терпение его становилось почти безграничным. Он умел ждать, не выдавая ни взглядом, ни словом того, что уже созрело в его уме.

Однажды ночью меня кто-то тихо разбудил. В дрожащем свете свечи я увидел лицо царя. Он был в одной ночной рубахе. Лицо его, как бывало всякий раз в минуты сильного напряжения, едва заметно подергивалось. Говорил он шепотом и велел молчать.

— Слушай, Алексашка. Никому ничего не говори, кроме тех, кому веришь до конца. Передай: Софья подняла людей, чтобы убить меня. Стрельцы уже собраны. Я ухожу. Сейчас. В Троицу.
— Это почти шестьдесят верст, — невольно сказал я, подумав о морозе и его тонкой ночной рубахе.
Он нетерпеливо отмахнулся.
— Одежду принесешь в лес. Только никому ни слова. Время дорого.

Позже говорили, будто он в безумном страхе бежал в Троицкий монастырь. Может быть. Но все было далеко не так безрассудно. Потом оказалось, что подозрения его были не напрасны: в Москве и вправду происходило тревожное движение среди стрельцов под рукой Софьи. Хотела ли она убить его — не знаю. Я взял одежду, вышел вслед, и в черно-серебристой игре лунного света — на ветвях, на снегу и на земле — Петр оделся, снова сел на коня и умчался.

Поездка была долгой, как я и ожидал. Но Петр оказался прав. Как только стало известно, что царь укрылся в Троице, туда стали съезжаться верхом все, кто готов был его поддержать, устав от женского правления, прикрывавшегося именем полоумного Ивана.

Стрелецкий полковник Циклер прислал весть:
— Пришли за мной и еще за пятьюдесятью людьми — и мы придем.
Петр потребовал отпустить именно столько. Софья сильно разгневалась, но в конце концов согласилась.
— Она еще пожалеет об этом, — мрачно сказал Петр.
Никакого объяснения, зачем были подняты стрельцы, так и не последовало, и, справедливо это было или нет, все сочли это покушением на жизнь царя, которого он счастливо избежал.

Потом Петр потребовал прислать полковников, штабных офицеров и по десять человек от каждого полка. На этот раз Софья наотрез отказала. Вместо них она отправила царского духовника и старого московского боярина — с отвисшим над седлом брюхом и бородой, полной блох.
— Зачем вы здесь? — резко спросил Петр.
— Чтобы склонить ваше величество к смирению и миру, — последовал ответ.

Петр коротко рассмеялся, повернулся и пошел прочь. Я последовал за ним.
На другой день по дороге к Троице появилось еще более знаменательное зрелище: сам московский патриарх Иоаким. Подняв два перста для благословения, он ехал среди народа, а люди при его приближении опускались на колени. На груди его сверкал наперсный крест, голову покрывал высокий черный патриарший клобук. По правде сказать, патриарх был человеком недалеким, крайне суеверным и верившим во всякое колдовство. Но само его присутствие придало силу набиравшему мощь движению.
 
Как только стало известно, что патриарх находится в Троице, все сословия, все, кто привык повиноваться воле Церкви, сочли своим долгом перейти на сторону Петра против Софьи. Монастырь уже окружали стрельцы, пришедшие по собственной воле, не дожидаясь приказов своих начальников. Петр и его мать, к тому времени уже приехавшая к нему, стояли у ворот и раздавали водку всем прибывавшим. С каждым часом людей становилось все больше, шум нарастал, лица светлели. Все вокруг гудело, словно улей в разгар цветения.

Однажды в монастырь на горячем коне въехал красивый молодой человек с тонкими французскими усиками. Это был Лефорт. Он стал Петру другом и советником — и в военном деле, и в любовных похождениях. Они сразу пришлись друг другу по душе и вскоре уже просиживали ночи напролет за вином в монастырских кельях, так что прежнему монастырскому покою пришел конец. Последним прибыл Патрик Гордон — шотландский военачальник, которому уже много лет не позволяли вернуться на родину: слишком нужен был он Москве в ее войнах на южной границе. Петр распахнул ему объятия.

— Теперь осталось дождаться только моей сестры, — рассмеялся Петр. — Да разве Софья сможет усидеть в Кремле, когда все едут сюда? Кремль уже опустел.
 
Он был готов. Когда пришла весть, что Софья и впрямь двинулась в путь, Петр послал стрельцов приказать ей вернуться. Те ушли, усмехаясь. Когда они вернулись, Петр спросил:
— Ну что? Как она это приняла?
— Сердилась крепко. Но вернулась. Теперь будет делать, что ей велят. Бабе всегда нужен мужик, чтобы командовал.
Они уже почуяли, куда дует ветер.

На другой день после ее вынужденного возвращения Петр велел арестовать Шакловитого, оставшегося при Софье. Стрельцы сами схватили своего прежнего начальника и привезли его в Троицу. Привели и нескольких других, кто еще оставался ей верен.
 
Тут впервые проявилось то, чем потом он станет так страшен. Позднее эта жестокость повторится столько раз, что перестанет кого-либо удивлять. Он мог без жалости избить даже друзей; однажды, когда я забыл снять шпагу перед танцами, он ударом свалил меня с ног так, что у меня пошла кровь носом. Меня, своего сына Алексея и почти всякого, кто был рядом, он бил открыто. Но с Шакловитым началось другое. По его приказу того секли кнутом, пытали, а потом обезглавили. Стрельцы смотрели. Придет время — он убьет и их.

А в Москве тем временем Софья металась в бессильной ярости. Ее уже никто не слушал. Человеку, принесшему приказ об аресте Шакловитого, она велела отрубить голову. Ей ответили, что не могут найти топор. Это очень развеселило Петра.
— Не могут найти топор? — расхохотался Петр. — Хо-хо! Скоро я покажу им, где искать.

Он и вправду после той ночи будто вырос еще больше. Стал шире, тяжелее, мужественнее. Руки его могли гнуть железо и ломать доски. Никто уже не смел противиться ему.

Но были и другие казни. Одних ссылали в Сибирь, предварительно вырезав им языки; других, обвиненных в колдовстве против Петра, его матери и Нарышкиных, сжигали на медленном огне. Не все это делалось по прямому приказу Петра. Многим распоряжались Нарышкины, жаждавшие отомстить за убийства своих близких у стен Кремля, когда Петр был еще ребенком. Они никого не щадили, как когда-то не пощадили их самих. Кровь лилась повсюду, но лилась открыто. Никто не пытался скрыть происходящее.

Наказание Софьи оказалось мягким. Ее насильно постригли в монахини под именем Сусанны и отправили в монастырь. Для женщины ее происхождения и характера, быть может, смерть была бы легче. Мир больше никогда ее не увидит. Но ее роль в этой истории еще не была сыграна до конца.

Петра по-прежнему мучили ночные кошмары. Однажды ночью я был рядом, когда он внезапно проснулся. Несколько мгновений он лежал неподвижно, потом резко откинул одеяло и подошел к окну. Молодой серп луны едва освещал двор. Я смотрел на его огромную фигуру и думал: этот юноша станет великим и грозным государем. Мне надо быть рядом с ним, служить ему, никогда не становиться у него на пути и не навлекать на себя его гнев. Значит, мне надо по-прежнему пускать в ход свои шутки и проделки, чтобы отводить его гнев, и всегда помнить: его гнев пройдет, а моя преданность — никогда.

Он заговорил, не оборачиваясь:
— Теперь я хозяин. Это только начало, Алексашка.
Потом он вернулся в постель.

Я уже говорил о Франце Лефорте — веселом швейцарце, солдате удачи и большом любителе выпить. Думаю, к Петру он приехал просто из любви к приключениям. Швейцарцу было безразлично, кто победит. Он только что оставил службу у герцога Курляндского и искал новых приключений. Он любил приключения ради самих приключений — так же, как любил вино, хорошую компанию, табак и женщин. Он мог говорить на любую тему, но стоило собеседнику протрезветь, как становилось ясно: если Лефорт чего-то не знал, он скорее наговорит вздора, чем признается в своем неведении.

Ум у него был острый, и, подобно мне, он умел мгновенно схватывать главное и уже никогда этого не забывал. О себе он говаривал:
— Я из Женевы — города, где слуг секут за песни, если это не псалмы, и никто никогда не смеется. Где хозяин может обесчестить служанку тайком, а потом, когда она понесет, сам же обвинит ее в блуде. После этого он будет сидеть в городском совете и смотреть, как ее секут за ее грех. Вот что такое кальвинизм. Мрачная и лицемерная вера. Ты либо избран к спасению, либо нет. Меня к спасенным не причислили. Вот я и ушел из дома — и больше никогда туда не возвращался.
 
— Боже упаси от такого спасения! — расхохотался Петр.
К тому времени мы уже часто собирались у камина в доме Лефорта в Немецкой слободе. Дом был невелик, но гостеприимен. Все мы курили длинные глиняные трубки, так что воздух в комнате был густ от дыма. Голубой дым поднимался к потолку, оставляя бурые следы и на нем, и на нашей одежде. Табак в России давно был запрещен церковью. Дед Петра, царь Михаил, называл его бесовской травой и велел сурово карать курильщиков: рвать ноздри, отсекать уши. Но люди все равно курили тайком, ибо в трубке есть утешение. Петр же приводил в ужас старых попов и бояр тем, что открыто появлялся с трубкой во рту. Многие говорили, будто он продал душу дьяволу. То же самое говорили о Лефорте, Патрике Гордоне и обо мне. Нас это нисколько не заботило.

Петр курил, пил и смеялся.
— Пусть попы оставят себе небо. А я возьму себе этот мир.
К тому же в Англии он сумел выхлопотать выгоднейшую сделку на табачную монополию и с тех пор любил повторять, что табак приносит пользу не только душе, но и кошелю. В общем, он всегда делал то, что хотел.

Мы пили много. Лефорт мог перепить всякого, кроме самого царя. Петр мог выпить больше, чем любой человек, какого я знал. Ночи проходили за веселыми пирушками, разговорами и спорами о новых западных обычаях и последних новостях. Старый Гордон после таких сборищ потом весь день лежал пластом. А царь — нет. Наутро его можно было увидеть за верстаком, в кузнице, на дворе. После падения Софьи он жадно хватался за всякое дело.

Тогда же он выстроил Лефорту дом попросторнее, чтобы нам было где развлекаться.
Да, Петр взял свою свободу обеими руками. Теперь он был хозяином — как и сказал тогда.

После того как Евдокия родила второго сына, вскоре умершего, Петр больше не делил с ней постель. Она ему наскучила. Да и сам он говорил, что не выбирал ее. Вместо жены он взял себе Анну Монс, любовницу Лефорта. Думаю, Петру льстило, что такая женщина, как Анна, досталась теперь ему, а не Лефорту. Лефорт, разумеется, безропотно уступил ее царю. К несчастью, Анна оказалась жадной стервой. А Петр Алексеевич был не из тех, кто легко меняет женщин. Так что прошло целых десять лет, прежде чем мне удалось убедить его избавиться от нее.
 
Ее выдали письма — ее собственные и письма других ее любовников. А одного саксонского посланника и вовсе нашли утонувшим с письмами в кармане. Последней ее страстью, впрочем, был прусский посланник. Никто не печалился, когда она ушла. Даже Петр горевал недолго. Потому что к тому времени я уже нашел для него Екатерину.

Лефорт умер раньше. Был еще не стар, но спился. Царь сильно тужил о нем. Даже я не мог вполне занять его место. Но швейцарец оставил Петру немало нового в военном деле — того, чему нельзя было научиться в Преображенском. В этом и был лучший памятник Лефорту.

Все изменилось, когда появилась Екатерина, и вскоре Петр забыл свою печаль.
Я уже говорил, что любил трижды в жизни. Первым был Иван Кирилович, которого давно уже нет на свете. Второй была моя жена, Дарья Арсеньева. Чем больше царь благоволил ко мне, тем меньше ее родители смотрели на меня как на неотесанного мужика, недостойного их дочери. Что чувствовала сама Дарья, я так и не узнал: при таких браках девушек никто не спрашивал. Может быть, у нее и вовсе не было чувств — не больше, чем у фарфоровой статуэтки. Теперь я знаю, что такое настоящий фарфор — я видел его в Дрездене. Дарья и впрямь похожа на такую статуэтку: красива, но холодна и ленива. Но я никогда ее не бил, и она родила мне детей.

Со временем я стал предпочитать своей жене ее младшую сестру Варвару. С Варварой было веселее, и в постели она была лучше. Но все это не имеет никакого отношения к моему чувству к Екатерине Василевской, как я и теперь порой называю ее про себя. Я с самого начала понял: именно она — женщина, созданная для царя.
 
Зная Петрову застенчивость, мне пришлось свести их тогда, когда он был пьян. Все вышло как нельзя лучше. Екатерина — теперь уже императрица, подумать только, — никогда меня не подводила: ни тогда, когда ей надо было угождать царю и сохранять за мной его милость, ни потом, после его смерти, когда без моей помощи она не могла править сама. До чего же все это похоже на безумие: баба низкого происхождения, никогда не слывшая красавицей, да еще и красящая волосы. Выходит, красота не так уж важна. Анна Монс была красавицей, а все равно оказалась стервой. А в Екатерине была душевная щедрость.

В глубине души она была честна, хотя при жизни царя ей порой приходилось лукавить. Это я убедил ее перевести деньги в Амстердам и Англию — на тот случай, если наша звезда когда-нибудь закатится. До сих пор не могу объяснить, что в ней было такого. Но умение вовремя ставить на такие вещи и сделало меня тем, кто я есть. Иначе я до сих пор продавал бы пирожки на московских улицах.

Вода за Петербургом теперь кажется темнее. Становится холоднее. А может быть, просто старею я сам. Теперь, когда умер Петр Великий, я не знаю, что меня ждет впереди. Если Екатерина будет долго царствовать, быть может, и мне удастся умереть спокойно. Если же нет...

Сын Алексея меня не любит, я это знаю. И любит, и ненавидит он так же сильно, как когда-то его дед в молодые годы. Если этот мальчик Петр взойдет на престол при моей жизни, я паду быстрее, чем поднялся. Пирожков мне больше не продавать. Если он добьется своего, мой путь, скорее всего, лежит в бескрайние суровые просторы Сибири, где мне и суждено умереть в одиночестве. Но в конце концов всем нам предстоит одно и то же. И, как я понял еще много лет назад, перед лицом такой беспредельности человек остается один на один с Богом.


Рецензии