Другие жизни Марии М. Первый рассказ тетралогии

Глава 1. Точка сингулярности

     Закончить всё можно было за восемнадцать минут до полуночи, если не сбиваться с ритма. Мария знала это с точностью, от которой сводило скулы, — с точностью женщины, научившейся измерять жизнь не годами, а циклами, дозировками и кривыми базальной температуры. Она лежала на спине, глядя в потолок спальни, где за годы высветилась трещина, похожая на дельту высохшей реки, и вела беззвучный счет. Раз, два, три… Муж двигался молча, ритмично, как хорошо откалиброванный поршневой двигатель. Его правая рука упиралась в матрас ровно под тем углом в сорок пять градусов, который обеспечивал оптимальное давление на её таз, приподнятый ортопедической подушкой. Подушку они купили специально после третьего неудачного протокола ЭКО. Для улучшения омываемости шейки матки эякулятом, — мысленно процитировала она репродуктолога и тут же одёрнула себя за цинизм.
     Но цинизм был её единственным щитом. Им она прикрывала ту зияющую пустоту, что разрасталась внутри с каждым годом их брака. Секс в их тринадцатилетнем супружестве давно перестал быть слиянием, ураганом эмоций, географией тел, столкновением желаний. Он стал лабораторным протоколом: строго по дням вокруг овуляции, строго после укола ХГЧ, строго с воздержанием накануне, чтобы концентрация сперматозоидов достигла пика. Оргазм — желательно, но совсем не обязательно, как лёгкая премия за соблюдение технического регламента. Сегодня премии не предполагалось. Мария смотрела на ушную раковину мужа, розовеющую в полумраке ночника, и думала о том, как сложно устроен завиток человеческого уха — спираль Фибоначчи, акустическая воронка, эволюционный рудимент. Умная, бестолковая, пустотелая голова, — пронеслось в ней эхо чужого, полузабытого стиха. В такие минуты она могла бесконечно долго препарировать реальность на молекулы, лишь бы не чувствовать её собственной кожей.
     Муж кончил, коротко выдохнув ей в ключицу. Она автоматически отметила продолжительность полового акта (удовлетворительно), объём эякулята (контрольный анализ через два дня покажет) и наличие тянущей боли внизу живота (доминантный фолликул дозрел, овуляция весьма вероятна). Он скатился с неё, почти сразу уснул и громко захрапел, наполнив квартиру несносным звериным рыком. Мария аккуратно сжала бёдра, сохраняя драгоценную жидкость внутри, и повернулась на правый бок — поза, рекомендованная для оплодотворения. Простыня под ней была прохладной и безупречно белой. В доме пахло антисептиком для рук и тем особым, стерильным запахом несчастья, который не выветривается никакими ароматическими свечами.
     Она думала, что счастлива. Она убедила себя в этом так же, как когда-то убедила приёмную комиссию медицинского, что знает биологию и химию на отлично, а учёный совет — что способна применить принцип суперпозиции к нейронным сетям лимбической системы человеческого мозга. Тринадцать лет брака, два высших, степень доктора медицинских наук, доценство на кафедре Сеченовского университета, практика в частной клинике, где она консультирует пациентов со сложной эндокринной патологией, и только одна незаполненная графа. Графа пульсировала в ней ежемесячной болью и каждые полгода оборачивалась операционной, наркозом, тонкой иглой, забирающей яйцеклетки, и мучительным ожиданием: приживутся или нет. Ветер обид продувал её насквозь в эти дни, сердце пронзал невидимый гвоздь, и волны тепла покидали её, оставляя всё меньше часов и всё меньше огня.
     Четыре попытки ЭКО. Четыре отрицательных анализа на ХГЧ. Пятая — последняя, на которую они взяли кредит, да еще и продали бабушкины серьги и прочие безделушки из драгоценного металла. И на пятой — две полоски. Розовые, как рассвет в окне реанимационной палаты.
     Мария не позволила себе радоваться. Врач в ней прекрасно знал статистику выкидышей на ранних сроках, а физик — принцип неопределённости: чем точнее ты измеряешь один параметр, тем неуловимее становится другой. Она измеряла уровень бета-ХГЧ каждые двое суток, высчитывала логарифмический рост, строила графики и называла эмбрион исключительно «вероятностью». Муж начал подбирать имена — она запретила под страхом той, ещё не произошедшей, но уже предчувствуемой беды. Она купила детскую кроватку только на двадцать четвёртой неделе, когда скрининг показал идеальную анатомию, а сердцебиение плода звучало, как частый стук падающих на жесть горошин. Девочка. Здоровая. С длинными пальчиками, которые на 3D-УЗИ сжимались в кулачки. Мария впервые за шесть месяцев после протокола выдохнула и разрешила себе одну-единственную мысль: «Меня теперь двое». Она почти физически ощутила, как где-то глубоко внутри начинает пульсировать иная, запретная материя — надежда.
     На двадцать седьмой неделе она перестала чувствовать шевеления. Девочка затихла не сразу. Сперва движения были очень бурными и хаотичными, затем стали ленивыми, плавными, будто она потягивалась сквозь сон. Мария уговаривала себя: плод занял положение, плацента расположена по передней стенке, адаптация. Потом она выпила сладкий чай с кусочком шоколада, легла на левый бок и стала давить и плавно толкать в живот, провоцируя рефлекторный ответ. Тишина. Внутренняя, вакуумная, звенящая тишина. Она сама провела себе УЗИ в ординаторской: водила датчиком по холодному гелю, искала знакомую пульсацию желудочков, аорты, чего угодно — и видела только ровный, чёрный, беззвучный срез. Сердце плода остановилось. На мониторе застыло то, что ещё недавно было её дочерью, а теперь стало просто «антенатальной гибелью плода на сроке 27 недель и 3 дня».
     Муж приехал через час, белый как лист бумаги. Она встретила его в коридоре отделения патологии, держа в руках распечатку УЗИ-заключения. Он заплакал. Мария — нет. Она функционировала: вызвала акушера, обсудила протокол прерывания, выбрала метод — искусственные роды, а не кесарево, потому что шрам на матке снижал бы и без того ничтожные шансы на новую попытку. Она думала о новой попытке, когда подписывала согласие на подготовку шейки матки и последующую стимуляцию окситоцином. Она думала о новой попытке, когда вводили катетер с простагландинами. Она думала о новой попытке даже тогда, когда начались схватки, и ей пришлось рожать мёртвую девочку весом восемьсот сорок граммов, сжимая зубами марлевую салфетку, чтобы не завыть в голос.
     Девочка родилась молча. Её унесли сразу, не показав, и Мария даже не попросила. О чём она потом жалела весь остаток жизни — каждую её секунду. Но в тот момент она была занята: кровотечение, которое началось через пятнадцать минут после отделения плаценты, оказалось стремительным, массивным, штормовым. ДВС-синдром развернулся так быстро, будто сама физика распада решила доказать ей, что её тело — такая же хрупкая система, как и любая квантовая запутанность. Она видела, как встревоженные акушеры переглядываются. Слышала слова «гипотония матки», «рефрактерный шок», «готовьте операционную». Она смотрела на лампу над головой, на собственные руки с капельницами, из которых даже не в одну вену капал физраствор и какие-то еще спасительные жидкости, и думала: «Интересно, при какой кровопотере наступает остановка сердца? У меня третья группа, резус отрицательный, редкая, плазмы не хватит, эритроциты везти со станции переливания крови, часа полтора, не меньше».
     А потом боль ушла. Не постепенно — сразу, как обрезанный кабель. Мария почувствовала, как её сознание отделяется от тела, и это ощущение было до ужаса знакомым: так в студенчестве она испытывала сенсорную депривацию в камере флоатинга, только теперь в тысячу раз интенсивнее. Она парила под потолком операционной и смотрела вниз на женщину тридцати девяти лет с разрезом на животе, на суетящихся хирургов, на мелькание зажимов и тампонов, пропитанных  тёмной, почти чёрной кровью. «Гемоглобин сорок, — сказал кто-то. — Фибриноген ниже критического, время свертываяни крови больше девяти минут. Остановка…Готовьте дефибриллятор». Мария хотела заметить, что сорок — это не предел, при двадцати ещё выживают, она лично знавала такие клинические ситуации, но не смогла. Голоса не было, как не было и тела. Она была чистым восприятием, спрессованным в одну точку сингулярности.
     Именно тогда, в момент клинической смерти, а может, на пороге её — наука так и не определила точно — гормональный шторм родов и кровопотери, смешанный с остатками прогестерона, эстрадиола, окситоцина и колоссальным выбросом кортизола, открыл в её мозге те синаптические коридоры, которые у здорового человека всегда закрыты. Физик внутри неё назвал бы это пробоем потенциального барьера. Врач — растормаживанием гиппокампальных энграмм. Сама же Мария, теряя последние крохи сознания, увидела себя — другую себя.
     Рядом, на расстоянии вытянутой руки, или на расстоянии вибрации струны в многомирии Эверетта, стояла Мария, которая не вышла замуж тринадцать лет назад. Она осталась в столице, защитила докторскую по квантовой биофизике и сейчас стояла на кафедре в МГУ, где пахло мелом и озоном от старого ускорителя. Её пальцы касались клавиатуры, набирая уравнение, объясняющее природу сознания. Она была счастлива и одинока. И она не знала, что где-то в другой реальности её копия умирает от кровопотери.
     А потом появилась вторая Мария — та, что не стала делать пятое ЭКО, а пять лет назад усыновила младенца из дома малютки в Подмосковье и сейчас прижимала к себе сонного мальчика, пахнущего молоком и клубничным мылом. Третья Мария, с совершенно седыми волосами и босыми ногами, стояла на берегу Балтики и рисовала пастелью рассвет. Четвёртая целовала какого-то незнакомого мужчину с таким отчаянием и страстью, какого Мария никогда не испытывала в браке. Пятая писала роман. Шестая сидела в инвалидной коляске. Седьмая читала лекцию перед огромной аудиторией, и на слайде за её спиной было изображено то же уравнение, которое Мария-исходная набрасывала на салфетке десять лет назад, прежде чем сжечь.
     Они все существовали одновременно, параллельно, в суперпозиции. И всех их объединяло одно: момент зачатия — физического или метафорического. Там, где Мария-исходная пережила остановку сердца, её копии получили микроскопический transtemporal, гормональный посыл, который прошил пространство вероятностей, как шовная игла — ткани матки. Они все осеклись одновременно: одна пролила кофе на клавиатуру, другая забыла слово в лекции, третья не уследила и мальчик упал, ободрав колени. А четвёртая — четвёртая подняла голову от блокнота и посмотрела прямо в неё, в Марию, зависшую под лампой, и произнесла одними губами: «Ты тоже меня слышишь».
     Разряд дефибриллятора прошил грудную клетку. Сердце сократилось, выбросило остаток крови в аорту. Ещё разряд — и сердечный ритм завёлся с перебоями, как старый мотор, но выровнялся в правильный синус. Марию втолкнули обратно в тело. Но вернуться в него до конца она не могла — мешала трубка ИВЛ, распиравшая трахею, и тяжёлая, ватная тишина медикаментозной седации. Она попыталась закричать — и не смогла. Крик родился где-то глубоко в груди, запертый, запечатанный, как зверь в клетке. Он бился о рёбра, рвал гортань, но наружу не выходил — только беззвучная, страшная, замороженная агония, от которой, казалось, сейчас лопнут изнутри все сосуды. Она кричала про себя, пока её везли в реанимацию, пока переливали плазму, пока зашивали сосуды матки, которую, вопреки всему, удалось сохранить. Она кричала не от боли даже, а от невыносимого, разрывающего сознание объёма информации. Потому что теперь она помнила не только свою жизнь. Она помнила каждую вероятностную ветку, каждый несделанный выбор, каждую упущенную возможность. И хуже всего — она помнила, как это — быть счастливой. По-разному. В разных вселенных. Без этого брака, без этого мужа, без этого мёртвого плода.
    Через трое суток, когда её перевели из реанимации в послеродовую палату (жестокая бюрократия — куда ещё класть женщину, родившую мёртвого ребёнка? Да ещё и детская кроватка, оставленная рядом с её кроватью – равнодушие вселенной), Мария открыла глаза и впервые за долгое время посмотрела на мир не как врач или физик. За окном плыл серый ноябрьский туман. Муж сидел на стуле, сгорбившись, и спал, уронив голову на её кровать. Она смотрела на его темя, на ту самую ушную раковину, на спираль Фибоначчи, и слышала, как в затылке шумят тысячи чужих жизней. Килограммы шума, совершенная, бестолковая, пустотелая голова, в которую теперь ворвались все ветры всех миров.
     Она осторожно высвободила руку из-под его ладони и коснулась своего живота — пустого, плоского, стянутого хирургическим швом. Там, где раньше была девочка, теперь помещалась целая мультивселенная. И она поняла: что бы ни случилось дальше, она никогда больше не будет одинокой. Но и никогда не будет единственной.
    Туман за окном дрогнул, и на долю секунды Мария увидела вместо больничного парка песчаный берег Балтики, который видела только одна из её вероятностей. Та, что рисовала рассвет. Она знала — это только начало. Синхронизация запущена. И где-то там, среди чужих жизней Марии М., прячется ответ на вопрос, который она боялась задать: а хочет ли она вообще возвращаться в свою?
    Где-то в параллельной реальности заплакал сонный мальчик, пахнущий клубничным мылом. И Мария-исходная вздрогнула, потому что услышала его так же ясно, как стук собственного сердца. Тучи преследовали её, серыми крыльями давя на грудь, оставляя сил совсем на чуть-чуть. Но теперь она хотя бы знала, что за этими тучами есть свет — пусть даже в чужой, непрожитой жизни.
Глава 2. Химия прыжка

     Марию выписали на десятые сутки. Ноябрьский воздух обжёг гортань, и она закашлялась — сухим, лающим, безголосым кашлем, будто лёгкие до сих пор не верили, что трубку из трахеи убрали. Муж подогнал арендованный автомобиль, помог сесть на переднее сиденье, укутал колени пледом — и за всю дорогу не произнёс ни слова. Она тоже молчала, глядела на серую взвесь Подмосковья за окном и думала о том, что мёртвая тишина в машине — единственно честная интонация их брака. За всё прошедшее десятилетие они так и не научились заполнять паузы ничем, кроме взаимных претензий.
     Дома всё стояло на своих местах: ортопедическая подушка на кровати, графики базальной температуры на холодильнике, детская кроватка, которую Мария велела накрыть простынёй, — не убирать, не смотреть, не поминать. Она зашла в спальню, увидела трещину на потолке и вдруг ясно осознала, что вела счёт не восемнадцати минутам до полуночи, а тринадцати годам до внутреннего банкротства.
     Первая ссора грянула на четвёртый день после выписки. Муж сказал, что слышал, как она стонет во сне, — и в этом стоне ему почудилось что-то непристойное, почти эротическое. «Ты там со своим ребёнком прощалась или с кем?» — спросил он надтреснутым голосом, и Мария впервые за много лет увидела его не как мужа, не как соавтора бесконечных медицинских протоколов, а как постороннего мужчину, который ревнует мёртвую женщину к её собственному сну. Она хотела объяснить про мультивселенные, про гормональный триггер, про квантовую запутанность сознания, но вместо этого выдохнула: «Я прощалась с той собой, которая не вышла за тебя замуж». И добавила — тихо, почти лениво: «Она счастливее».
     Он не ударил. Он заплакал. Но его слёзы пахли не раскаянием, а уксусом обиды. Через неделю он начал возвращаться поздно, а ещё через месяц Мария нашла в его телефоне переписку с коллегой — ничего откровенного, просто долгие, осторожные, ночные сообщения, полные нежности, которой в их доме не водилось уже лет десять. Она не стала устраивать сцен. Она положила телефон на кухонный стол, дождалась его возвращения и сказала: «Давай разводиться. Я больше ни одной попытки ЭКО не выдержу. А ты ещё можешь быть счастлив с женщиной, у которой живые яйцеклетки и живое сердце». Он не спорил. Развод прошёл быстро, почти буднично, как списание безнадёжного лабораторного образца.
     После развода голоса в голове затихли. Мария решила, что синхронизация была посмертным бредом, игрой обескровленного мозга, и с головой ушла в работу. Её спасала наука — единственный бог, не требующий ни веры, ни размножения, ни ласки.
     Через полгода, в июне, когда тополиный пух заметал московские тротуары, Марию пригласили на международную конференцию по нейроэндокринологии. Она надела строгий брючный костюм, собрала волосы в низкий пучок и отправилась в гостиничный комплекс на Новом Арбате с твердым намерением ни о чём не думать, кроме окситоциновых рецепторов и кортиколиберина. Именно там, у стенда с бесконечными постерами, к ней подошёл Лев. Высокий, атлетичный, с шеей гребца и глазами той пронзительной синевы, какая бывает только у воды в апрельской полынье. На вид — лет двадцать восемь, не больше. Аспирант, как выяснилось позже, из питерского института эволюционной физиологии. Он заговорил с ней не как с мэтром — без подобострастия, но и без дерзости. Он говорил о её работе так, будто читал не только статьи, но и черновики, которые она никому не показывала.
— Вы единственная, кто понимает, что гормоны — это не просто химия, — сказал он, чуть склонив голову. — Это язык, на котором тело разговаривает с вечностью. Особенно половые гормоны. Особенно в момент запредельного выброса.
     От слова «половые» у Марии ёкнуло где-то внизу живота. Она отогнала наваждение и сухо ответила что-то про андрогенную недостаточность. Но Лев не отступал. Он ходил за ней весь день и был где-то неподалеку: на круглом столе задал провокационный вопрос, на кофе-брейке подал чашку с капучино, запомнив, что она не пьёт чёрный, а вечером, когда конференция схлынула, предложил продолжить обсуждение в гостиничном лобби-баре.
     Она согласилась. Ей было тридцать девять, ему — двадцать восемь. Она была доктором наук, он — мальчишкой без степени. Она пережила остановку сердца и антенатальную гибель плода, он — вряд ли переживал что-то тяжелее неразделённой юношеской влюблённости. Но его голос действовал на неё странно: он словно размягчал ту корку льда, что наросла за полгода одиночества.
     В баре он коснулся её запястья — нечаянно, обсуждая диаграмму на планшете. Она не отдёрнула руку. Тогда он коснулся снова — уже намеренно, провёл большим пальцем по тыльной стороне её ладони, и Мария вдруг вспомнила, что у неё есть кожа. Не орган теплопродукции, не покров для введения катетеров — а живая, ждущая, изголодавшаяся кожа.
— Поднимемся ко мне? — спросил он тихо, почти торжественно, будто приглашая не в постель, а в научную экспедицию.
     И она пошла. Потому что устала быть сильной. Потому что хотела проверить, способна ли вообще женщина, пережившая клиническую смерть и родившая мёртвого ребёнка, на простое, животное, бессмысленное наслаждение.
     Номер был стандартный: кровать, торшер, панорамное окно, за которым переливалась огнями Москва. Лев оказался не тороплив и не груб. Он раздевал её так, как извлекают из футляра редкий музыкальный инструмент — бережно, внимательно, восхищаясь каждой открывшейся деталью. Мария не стеснялась своего шрама. Она вообще ничего не стеснялась. Её тело, ещё полгода назад бывшее полем боя, теперь вдруг оказалось способным на отклик.
     Лев знал, что делает. Его губы путешествовали по её телу, не пропуская ни одного нервного окончания, а пальцы вычерчивали на коже те самые формулы, которые днём обсуждались на симпозиуме. Он дразнил её, отступал, возвращался, и Мария впервые за много лет не думала, не анализировала, не вычисляла. Она просто чувствовала, и это чувство нарастало, как приливная волна, как цунами, зародившееся где-то в тектоническом разломе её женской сути и теперь несущееся к берегу всего тела.
     Оргазм накрыл её внезапно, ослепительно, катастрофически. На пике наслаждения, когда мир должен был схлопнуться до размеров их сплетённых тел, он, напротив, разверзся. Мария поняла это мгновенно — по запаху. Вместо гостиничного кондиционера в ноздри ударил солёный, йодистый воздух Балтики. Вместо шума московских проспектов — мерный шорох прибоя. Она стояла босиком на мокром песке, брюки подвернуты до колен, в руке — пастельный мелок бирюзового цвета. Ветер трепал совершенно седые волосы, развевал полы льняной рубахи, и чайки кричали над головой хрипло, требовательно, будто звали кого-то, кого она забыла.
     Мария — та, другая Мария — оглядела себя. Руки в старческой пигментации, но крепкие, жилистые. Ей было не тридцать девять. Ей было хорошо за шестьдесят. Она прожила здесь, в этой реальности, целую жизнь, и жизнь эта была прекрасна: одинокая студия в Светлогорске, выставки в местной галерее, долгие прогулки вдоль кромки прибоя и ни единого дня, проведённого в лаборатории. Она не защитила докторскую по квантовой биофизике. Она вообще не пошла в науку. После школы — художественное училище, потом — богемная юность, бедность, свобода, одиночество, и вот теперь — мольберт на дюнах и рассвет, который она рисует уже сорок лет подряд, и каждый раз он выходит другим.
     Она ощущала эту жизнь всей кожей: вкус растворимого кофе из термоса, холодок песка под ногтями, утреннюю ломоту в пояснице, ту особую, старческую, но не противную — почти уютную. Она понимала, о чём думает эта Мария: о том, что синий сегодня лёг слишком густо, и о том, что соседский кот опять повадился воровать рыбу с веранды. Простые, земные, такие невозможные для неё мысли.
     А потом — рывок. Как будто кто-то выдернул шнур из розетки.
     Мария-исходная распахнула глаза. Над ней было белое лицо Льва — испуганное, ошеломлённое, совершенно мальчишеское.
— Ты… ты куда-то ушла, — прошептал он. — На несколько секунд ты была не здесь. Я испугался.
     Она не ответила. Она лежала, раскинув руки, и слёзы текли из уголков её глаз на подушку, пахнущую чужим шампунем. Потому что она знала правду, которую ни один научный журнал не опубликует. Оргазм стал ключом. Не клиническая смерть, не ДВС-синдром — а вот это, простое, древнее, бабье содрогание, помноженное на разогнанную гормонами архитектуру её уникального мозга, запустило механизм перехода повторно.
     Там, на балтийском берегу, прошёл целый день. Здесь, в московском отеле, — от силы четыре или пять секунд. Лев ничего не понял, да и не мог понять. Он обнял её, стал целовать в висок, спрашивать, не сделал ли больно. Она молча покачала головой и прижалась к нему всем телом, ещё мокрым и дрожащим. Не от холода. От ужаса. И от восторга. От пронзительного, ледяного восторга первооткрывателя, который только что нащупал закон, способный взорвать всю современную физику.
     Значит, портал открывается не в страдании, а в наслаждении. Значит, чтобы прожить чужую счастливую жизнь, нужно сначала накопить в себе столько эндогенного окситоцина, серотонина и дофамина, чтобы пробой был достаточной мощности.
     Она понятия не имела, каковы будут последствия. Но она уже приняла решение, которое перевернёт всё. Она найдёт способ управлять этим. Она изучит механизм. Она войдёт в каждую из своих вероятностей и выберет ту, где останется.
     Даже если для этого придётся конструировать оргазм за оргазмом, погружаясь всё дальше, всё глубже, всё отчаяннее. Даже если эти несколько секунд здесь будут стоить ей дней, месяцев, а может, и целой украденной жизни там.
     Лев гладил её по голове и шептал что-то нежное, глупое, аспирантское. А Мария смотрела сквозь него — туда, где за панорамным окном гостиничного номера мерцала Москва, и видела не город, а бесконечную сетку вероятностей. Ткань несбывшегося. Чужие жизни Марии М. Она улыбнулась. Впервые за полгода — по-настоящему, широко, почти сумасшедше.
— Лёва, — сказала она хрипловатым, чужим, севшим от крика (когда-то крика, а теперь и страсти) голосом, — а ты веришь, что можно переспать со своей параллельной копией?
     Он замер. Посмотрел на неё долгим, внимательным взглядом синих, как апрельская полынья, глаз. И ответил — серьёзно, без тени насмешки:
— Я верю, что ты — единственная женщина в любой вселенной, с которой мне хотелось бы это проверить.
     Мария рассмеялась. Смех вышел ломким, звенящим, почти истерическим. С Балтийского берега всё ещё пахло солью и кофе. А в голове билась, пульсировала, набухала единственная, как созревший фолликул, мысль: «Значит, можно. Значит, можно».
     Ночью она уснула в его объятиях. И впервые за полгода ей не снились ни мёртвая девочка, ни запертый крик. Ей снился океан. И седые волосы. И бирюзовый мелок, которым она, другая, рисовала рассвет, не зная, что за ней наблюдают из реальности, где рассветов почти не осталось.

Глава 3. Стохастический сад

     Первые недели их романа были похожи на лихорадочный научный эксперимент, замаскированный под страсть. Мария, сама того не желая, превратила Льва в соавтора — не диссертации, нет, — а самого амбициозного и безумного исследования в своей жизни. Она не говорила ему всей правды: лишь туманно объяснила, что оргазм вызывает у неё особые состояния сознания, что-то вроде гипнагогических видений, связанных с её нейроэндокринной перестройкой после клинической смерти. Лев, как всякий увлечённый аспирант, готов был принять любую легенду, если платой за неё служило право прикасаться к этой женщине.
     Они встречались в его съёмной квартире на Таганке — тесной, заваленной книгами по нейрофизиологии и пустыми стаканчиками из-под кофе. Там, на продавленном диване, пахнущем типографской краской и его тестостероном, Мария методично, почти по-врачебному, вела дневник наблюдений.
     Погружение № 3. Продолжительность здесь: ~2 секунды. Там: около 4 часов. Реальность: мастерская художницы на Балтике. Эмоциональный фон: умиротворение.
     Погружение № 5. Продолжительность здесь: ~3 секунды. Там: примерно сутки. Реальность: лаборатория в МГУ. Эмоциональный фон: азарт, интеллектуальный подъём.
     Погружение № 7. Продолжительность здесь: ~5 секунд. Там: трое суток. Реальность: Мария-усыновительница. Мальчик заболел ветрянкой. Эмоциональный фон: тревога, материнская нежность.
     Закономерность вырисовывалась пугающая: с каждым новым оргазмом время «там» удлинялось, а грань между мирами истончалась, как старая простыня. Сначала она проводила в чужих жизнях часы, потом дни, а к исходу третьего месяца их связи — уже недели. При этом в московской реальности проходили лишь секунды, иногда — доли секунды. Лев замечал только короткое, едва уловимое замирание её зрачков, после которого она возвращалась к нему чуть более отсутствующей, чуть более далёкой, словно за эти полсекунды успевала прожить целую маленькую эпоху.
     Но имелся нюанс, который Мария осознала не сразу. А когда осознала — похолодела от ужаса. Она не могла выбирать, в какую именно реальность её забросит. Выбор был стохастическим — слепым, как мутация, как квантовый скачок электрона. Она могла оказаться в теле Марии-художницы, рисующей рассвет на балтийском берегу, — и это было благословением. А могла очнуться в инвалидной коляске, глядя на больничный потолок, и прожить две недели парализованной, прежде чем вернуться обратно в постель со Львом. Или — того хуже — попасть в Марию, которая всё-таки сохранила тот злосчастный брак, но он превратился в затяжную, вязкую, как болото, войну на истощение.
     После такого погружения она возвращалась разбитой, молчаливой, и Лев носил ей чай с мятой и ромашкой, не понимая, что произошло. А она не могла рассказать. Как объяснить, что сейчас она прожила семнадцать дней в шкуре себя-ненастоящей, которая каждый вечер плакала в ванной, пока муж стучал в дверь и требовал ужин?
     Хуже всего было то, что время «здесь» тоже начало растягиваться. Сначала — незаметно, на какие-то миллисекунды. Затем — на четверть секунды. Затем — на полную секунду. Лев однажды заметил, что она «зависла» почти на две секунды посреди разговора, и испугался.
— Маша, ты в порядке? — он тряс её за плечи, а она только что прожила месяц в теле Марии-физика, которая совершила прорыв в теории сознания и теперь готовила доклад для международного симпозиума.
— Я в порядке, — ответила она, с трудом узнавая его лицо. — Просто задумалась.
     Она лгала. Она не просто задумалась. Она забыла, как его зовут. На целых полминуты она не могла вспомнить имя мужчины, который сидел перед ней и в чьей постели она спала последние три месяца.
     Это был первый звоночек. Второй прозвенел через неделю: Мария перепутала этажи в клинике, где работала. Она вышла из лифта и направилась в ординаторскую, но ординаторская оказалась не слева по коридору, а в другом крыле. В той, другой реальности, больница имела иную планировку, и память тела сохранила ту, чужую схему. Коллеги списали её рассеянность на переутомление. Мария промолчала.
     А потом началось мерцание. Оно было почти неуловимым — как рябь на экране старого телевизора. Она сидела на консилиуме и вдруг видела не лица врачей, а Балтийский берег, наложенный поверх реальности полупрозрачным слоем. Или слышала плач мальчика, когда никто не плакал. Или ощущала вкус кофе, которого не пила. Миры накладывались друг на друга, интерферировали, и Мария всё чаще теряла нить разговора, забывала даты, путала имена пациентов.
— Ты как будто не здесь, — сказал ей заведующий отделением. — Возьми отпуск, Мария Дмитриевна. У тебя был тяжёлый год.
     Она взяла. И с головой ушла в эксперимент. Теперь они со Львом встречались почти каждый вечер. Мария гналась за погружениями, как наркоман за дозой, и одновременно смертельно боялась каждого нового прыжка. Она пристрастилась к чужим жизням — ярким, полным, насыщенным, — и всё больше пренебрегала своей собственной. Зачем мыть посуду в пустой квартире, если можно провести неделю на берегу океана? Зачем проверять почту и отвечать на звонки бывшего мужа, если можно до утра целовать незнакомого мужчину в параллельной вселенной, где ты смела и свободна?
     Но чем дольше она оставалась «там», тем труднее было возвращаться «сюда». Московская реальность казалась блеклой, серой, как ноябрьский туман за окном больничной палаты. Люди в ней были плоскими, звуки — приглушёнными, запахи — выветренными. Даже Лев, её прекрасный, нежный, терпеливый Лев, начинал казаться ей персонажем, а не живым человеком. Она знала, что это — дереализация, симптом психического расстройства, описанный в учебниках психиатрии. Но знание не спасало. Знание вообще редко спасает.
     К исходу третьего месяца их связи, поздним августовским вечером, когда Москва задыхалась от смога и гари, Мария поняла, что баланс нарушен окончательно. Она вошла в спальню Льва, посмотрела на него долгим взглядом и сказала:
— Сегодня я хочу попробовать кое-что другое. Не просто оргазм. Мне нужна максимальная амплитуда. Абсолютный пик.
— Что ты задумала? — спросил он с тревогой.
— Ничего особенного, — она криво усмехнулась. — Просто доведи меня до предела. До такого предела, какого у нас ещё не было.
     Он не спорил. Он вообще редко спорил с ней — слишком боготворил, слишком боялся потерять, слишком хорошо понимал, что эта женщина не принадлежит ему целиком. Никому не принадлежит. То, что случилось в следующие два часа, Мария потом не могла описать словами. Она могла только пронумеровать это как «погружение № 19» и снабдить короткой, но исчерпывающей пометкой в дневнике: Там — 9 месяцев. Здесь — 8 секунд. Реальность: та самая. Это была та самая. Та, которую она боялась и жаждала одновременно. Та, в которую её ни разу не забрасывало прежде, словно некая высшая сила — или квантовая механика — оберегала её от этого столкновения.
     Мария открыла глаза и почувствовала схватку. Настоящую, родовую, с хватающей за поясницу болью и волной жара, прокатывающейся от макушки до пят. Она лежала в просторной, залитой солнцем палате, и акушерка держала её за руку.
— Тужься, Маша, тужься, родная! Уже головка показалась!
     Она закричала — но этот крик не был тем запертым, беззвучным воплем из реанимации. Этот крик был живым, мощным, победным. Она тужилась так, как не тужилась никогда в жизни, и рожала — не мёртвую, не восьмисотсорокаграммовую, не уносимую прочь, прежде чем мать успеет попрощаться, — а живую, тёплую, орущую во всю глотку девочку.
— Четыре двести! — объявила акушерка радостно. — Здоровая, богатырша!
     Девочку положили Марии на грудь, и мир вокруг исчез. Осталась только она — сморщенная, теплая, влажная, с розовыми кулачками и тёмными, как у малиновки, глазёнками. Она пахла чем-то первобытным, божественным, космическим — так, должно быть, пахнет сама жизнь до того, как её упаковывают в стерильные простыни.
— Агния, — прошептала Мария. — Я назову тебя Агния. Огненная.
     И заплакала. Впервые за всё это бесконечное путешествие по параллельным мирам она заплакала — не от боли, не от страха, а от простого, сокрушительного, анестезирующего душу счастья.
     Дальше дни потекли, как молоко. Кормление, бессонные ночи, первая улыбка, первое агуканье, первый зуб. Агния росла быстро, словно торопилась наверстать те месяцы ожидания, что мать провела в надежде и страхе. Муж — здесь был муж, другой, не тот из первой реальности, — носил цветы, варил бульоны, вставал по ночам и смотрел на Марию такими глазами, какими на неё никто никогда не смотрел. Словно она была чудом. Словно она была единственной.
     Мария прожила в этом мире девять месяцев. Девять полновесных, календарных, настоящих месяцев. Она отпраздновала своё сорокалетие в кругу друзей, с тортом и свечами, с Агнией на коленях. Она научилась различать оттенки её плача — голодный, мокрый, капризный, скучающий, болезный. Она выучила наизусть рисунок вен на детских веках и вкус молока, которое становилось слаще, когда она ела клубнику. Она была абсолютно, безоговорочно, неправдоподобно счастлива. И она почти забыла, что этот мир — не её.
     Почти.
     Где-то на задворках сознания пульсировало смутное воспоминание: другая квартира, другой мужчина, продавленный диван, пахнущий типографской краской. Но воспоминание тускнело с каждым днём, как фотография, оставленная на солнце. Мария-мать вытесняла Марию-путешественницу. Мария-счастливая стирала Марию-исходную.
— Ты моя, — шептала она Агнии, целуя её в тёплую макушку. — Ты моя, а я твоя. Навсегда. Слышишь? Навсегда.
     Агния агукала и тянула пухлые пальчики к маминому лицу. За окнами их квартиры — они жили где-то в новом районе, кажется, в Химках, — светило августовское солнце, и тополиный пух летел над газонами, совсем как в московском июне того, другого мира. Мария сидела на подоконнике, держа дочь на руках, и чувствовала, как её сердце расширяется до размеров галактики.
     Именно в этот момент — момент абсолютного, кристаллизованного блаженства — её выдернуло обратно. Никакого предупреждения. Никакой ряби. Просто — раз! — и вместо тёплого тельца Агнии в руках оказалась пустота. Вместо запаха детской присыпки — запах мужского пота. Вместо августовского солнца — тусклый свет гостиничного торшера.
     Мария лежала на постели Льва, раскинув руки, и смотрела в потолок. По лицу текли слёзы. Лев испуганно гладил её по щеке, что-то спрашивал, но она не слышала слов. Она слышала только одно — удаляющееся, затихающее агуканье Агнии. Слышала, как захлопывается дверь между мирами. Слышала, как рвётся — с треском, с мясом, с кровью — та невидимая пуповина, что связывала её девять месяцев с дочерью.
— Маша! Маша, посмотри на меня! Сколько пальцев? — Лев держал перед её лицом растопыренную ладонь.
     Она перевела взгляд на его руку, потом — на его лицо. Красивое, молодое, встревоженное. Чужое.
— Восемь секунд? — прошептала она одеревеневшими губами.
— Что? — не понял он.
— Сколько я отсутствовала? В этот раз? Скажи честно.
     Он помедлил. Отвёл глаза.
— Может, секунд десять. Не больше. Но ты была как каменная. Я подумал… я подумал, что ты умерла.
     Мария закрыла глаза и изо всех сил попыталась услышать — там, внутри, в той точке сингулярности, где когда-то зародилась девочка, а потом умерла, а потом родилась снова, — голос Агнии. Но услышала только тишину. Вакуумную, звенящую, невыносимую, как тогда, в ординаторской, когда она водила датчиком по холодному гелю.
     Она поняла: это конец. Или, может быть, начало. Она больше не может так — разрываться между мирами, терять дочь снова и снова, с каждой минутой оргазма, с каждым всплеском гормонов. Но она и не может остановиться. Потому что где-то там, в одной из бесконечных вероятностей, её ждёт Агния. Живая, тёплая, настоящая. И она найдёт способ остаться с ней. Чего бы это ни стоило.
— Лёва, — сказала она тихо, не открывая глаз. — Ты мне веришь?
— Верю.
— Тогда слушай внимательно. То, что со мной происходит, — это не видения. Это не бред. Это реальные параллельные жизни. И я сейчас родила дочь. Там. В другом мире. И я намерена туда вернуться. Навсегда.
     Он молчал долго. Потом она почувствовала, как его ладонь накрывает её руку — горячая, сухая, крепкая.
— Я помогу, — сказал он просто. — Что нужно делать?
     Мария открыла глаза и посмотрела на него. Ей вдруг стало жаль его — молодого, красивого, влюблённого, — потому что она понимала: рано или поздно она его бросит. Бросит этот мир, это тело, эту жизнь. Потому что там, за тонкой плёнкой реальности, её ждёт Агния. А здесь не ждёт никто. Почти никто.
— Мне нужна карта, — сказала она. — Я должна понять, как работает стохастический выбор. Почему меня забрасывает то туда, то сюда. И главное — как зафиксировать одну реальность. Ту самую. С Агнией.
     Лев кивнул. Он всё ещё не понимал масштаба катастрофы, в которую ввязывается, но уже не мог отступить. Потому что любил её — той страшной, самоубийственной любовью, которая не задаёт вопросов, а только подставляет плечо под любой, даже самый безумный груз.
     А Мария уже не слушала его. Она прижимала ладонь к пустому животу, стянутому старым хирургическим швом, и беззвучно, одним движением губ, повторяла имя, которое никто в этом мире не знал.
— Агния. Агния. Агния.
     За окном шумела августовская Москва — точно такая же, как в той, другой реальности. Но там сейчас засыпала её дочь. А здесь Мария лежала в чужой постели с чужим мужчиной и понимала, что стала изгнанницей из собственного счастья. И ещё она понимала, что пойдёт до конца. До последнего оргазма. До последней секунды. До последней вероятности.     Потому что теперь она знала вкус того, что потеряла. И этот вкус был слаще любого молока, любого кофе, любого вина. Это был вкус настоящей, неукротимой, всепоглощающей любви. И она собиралась вернуть её. Любой ценой

Глава 4. Биохимия выбора

     Лаборатория нейроэндокринологии, которой заведовал старый друг Марии по медицинскому, располагалась в подвале Института высшей нервной деятельности на улице Бутлерова. Там пахло формалином, озоном от старого энцефалографа и той особенной, спёртой тишиной, какая бывает только в помещениях, куда не проникает дневной свет. Мария получила доступ на три вечерних часа дважды в неделю — по блату, по старой памяти, под легенду о пилотном исследовании гормональной регуляции женского оргазма. Легенда была почти правдой, и это её веселило, ведь правда – это самая убедительная ложь.
     Лев привёз оборудование, которого не хватало: портативный ЭЭГ-шлем на тридцать два канала и компактный центрифужный анализатор крови, способный за пятнадцать минут выдать панель из шести гормонов. Он вообще всё брал на себя — организацию, протоколы, стерильные пробирки, заполненные холодным физиологическим раствором, и даже тот самый предмет, который Мария сперва отказалась обсуждать. Но обсуждать пришлось.
— Вибратор, — сказал он буднично, выкладывая на лабораторный стол коробку из плотного чёрного картона, перевязанную белой лентой, как подарок на день рождения. — Медицинский, с регулируемой интенсивностью и кривой стимуляции. Это даст нам воспроизводимость. Без него мы будем измерять не физиологию, а искусство, а искусство, как ты понимаешь, слишком капризно для статистики.
     Мария взяла коробку в руки. Открыла. Внутри, в бархатном гнезде, лежал прибор, больше всего напоминающий изогнутый эллипсоид из медицинского силикона — холодный, гладкий, совершенно бесстрастный. Она усмехнулась.
— Раньше муж дарил мне ортопедическую подушку для улучшения омываемости шейки матки. Ты даришь вибратор для улучшения воспроизводимости оргазма и его последующего научного анализа. Чувствуется прогресс.
     Лев не улыбнулся. Он смотрел на неё с той же смесью обожания и тревоги, что поселилась в его глазах после того августовского вечера, когда она вернулась из реальности с Агнией.
— Мы должны понять механизм, — сказал он тихо. — Иначе ты сгоришь. Ты уже горишь.
     Она не спорила. Первый эксперимент назначили на вторник, в девять вечера. Лев закрепил на её голове ЭЭГ-шлем, подсоединил отведения, проверил импеданс. Мария сидела в откидном кресле, больше похожем на гинекологическое, и смотрела, как на соседнем мониторе бегут альфа-ритмы — спокойные, размеренные, как волны далёкого, невидимого моря. Из вены на левой руке торчал катетер, подключённый к тонкой трубочке, уходящей в анализатор. Правую руку она положила на подлокотник, сжимая в пальцах маленький пульт управления вибратором.
— Исходный забор: пробирка один, — произнёс Лев, нажимая кнопку на анализаторе. Аппарат тихо зажужжал, втягивая в себя первую порцию крови. — Окситоцин, тестостерон, эстрадиол, эстрон, кортизол, дофамин. Дальше — по готовности.
     Мария закрыла глаза. Лев сел рядом, положил ладонь на её запястье — не для стимуляции, а для поддержки, словно давая понять: я здесь, я с тобой, ты не одна в этом пробирочном аду.
— Начинай, — сказал он.
     Она включила вибратор.
     Оргазм, добытый прибором, отличался от того, что давал Лев. Он был резче, суше, почти механистичен — как электрический разряд, точно попадающий в нервный узел. Никакой нежности, никакой прелюдии, только чистая физиология, доведённая до предела за четыре с половиной минуты. Когда волна наслаждения накрыла её, Мария успела подумать: «Вот оно», — и провалилась.
     Погружение № 23. Реальность: Мария-физик, лекция в МГУ. Длительность там: 11 дней. Здесь: 4,3 секунды.
     Вернувшись, она судорожно выдохнула и схватилась за подлокотники. Лев уже держал шприц-пробирку с её кровью — второй забор, пиковый, взятый ровно на восходящем фронте оргазма. Анализатор загудел, переваривая данные.
— Окситоцин — взрыв, — пробормотал Лев, вглядываясь в цифры на мониторе. — Вырос в шесть раз относительно фона. Тестостерон — плюс сорок процентов. Эстрадиол почти без изменений. Эстрон подскочил незначительно. Кортизол вырос вдвое, но это ожидаемо — стресс-компонент оргазма. Дофамин — пик через три секунды после окситоцинового выброса. Теперь смотри…
     Он вывел на экран ЭЭГ-карту времени оргазма. Вспышка гамма-ритма в префронтальной коре, резкое падение альфа-активности, странный, почти эпилептиформный всплеск в гиппокампе.
— Это похоже на височную эпилепсию в момент ауры, — сказала Мария, сама удивляясь тому, как спокойно звучит её голос. — Только эпилептики видят ангелов или слышат голоса, а я проживаю чужие жизни.
— Или свои, — поправил Лев. — Они не чужие, они твои. Просто невыбранные.
     Она не ответила. Она всё ещё ощущала в ноздрях запах мела и озона от старого ускорителя — тот самый, из реальности физика. Одиннадцать дней она преподавала студентам, писала статью, ходила в столовую, смотрела на закаты над Воробьёвыми горами и почти не вспоминала об Агнии, потому что в той вселенной никакой Агнии не существовало. И каждый раз, когда она возвращалась в такую реальность — бездетную, карьерную, — внутри что-то обрывалось. Словно её материнство было ошибкой, глюком, статистическим выбросом, который не повторится.
— Давай третью пробу через двадцать минут, — сказала она сухо. — Мне нужно ещё данных.
     Лев колебался. Он видел её глаза — красные, воспалённые, как после бессонной ночи, хотя с момента первого забора прошло меньше получаса. Видел, как дрожат пальцы, сжимающие пульт. Но перечить не решился.
     Второй эксперимент. Третий. Четвёртый. За вечер Мария пережила шесть оргазмов — и шесть погружений. Она побывала в теле Марии-художницы (опять, уже третий раз), Марии-усыновительницы (мальчик пошёл в первый класс, она пропустила его сентябрьскую линейку и плакала, сама не зная почему), Марии-инвалида (два дня кошмара, запах мочи и бессилие ног), Марии-физика (снова) и дважды — в Марии, которая так и не развелась и теперь медленно спивалась где-то в хрущёвке на окраине Рязани. Агния не появлялась ни разу.
     Когда стрелки на лабораторных часах перевалили за полночь, Лев решительно отсоединил катетер.
— Хватит. Ты себя убьёшь.
— Я должна попасть в неё. Понимаешь? Должна.
— Понимаю, — он присел перед ней на корточки, заглянул в лицо. — Но если ты погибнешь здесь, ты не попадёшь никуда. А теперь посмотри на это.
     Он развернул к ней монитор с наложенными друг на друга графиками. Шесть кривых: окситоцин, тестостерон, эстрадиол, эстрон, кортизол, дофамин. И столбец с указанием реальностей.
— Видишь закономерность?
    Мария вгляделась. Сначала не поняла. Потом её брови поползли вверх. Лицо озарила мысль.
— Когда я попадала к художнице, кортизол был низким, а эстрадиол — выше среднего. К физику — окситоцин средний, дофамин взрывной. К усыновительнице… окситоцин высокий, но не максимальный, эстрон на подъёме, кортизол умеренный…
— А к рязанской версии тебя, — перебил Лев, — кортизол был самым высоким из всех проб, а эстрадиол — нулевым. Почти менопаузальный уровень. И дофамин провалился ниже фона.
— Ты хочешь сказать, что гормональный профиль в момент оргазма предопределяет, в какую реальность я попаду?
— Не предопределяет. Но влияет. Твой организм в момент пика выдаёт уникальный коктейль — и этот коктейль служит чем-то вроде квантового ключа. Резонанс с конкретной вероятностью. Кортизол — это стресс, и он загоняет тебя в реальности, где ты страдаешь. Эстрадиол — в реальности, где ты творчески реализована. Окситоцин с эстроном… Маша, это материнство.
     Мария молчала, переваривая услышанное. Значит, чтобы попасть к Агнии, ей нужен не просто оргазм — ей нужен специфический, выверенный до долей нанограмма гормональный коктейль, максимально приближенный к тому, что был в августе, когда она провалилась туда случайно. А тот случай был уникален: долгая прелюдия, нежность, эмоциональный подъём, полное доверие. Не механическая стимуляция, а сложный, многокомпонентный акт.
— Значит, вибратор не подойдёт, — сказала она наконец. — Мне нужен ты. И мне нужно, чтобы я чувствовала… определённые вещи.
— Какие вещи? — спросил Лев, уже заранее бледнея.
— Материнскую нежность. Защищённость. Любовь. Не страсть — страсть мне даёт дофамин, а он ведёт к физику. Мне нужна окситоциновая дуга — долгая, медленная, как кормление грудью. Понимаешь?
    Он понимал. Он всегда всё понимал — это было и его благословением, и его проклятьем.
— Мы воссоздадим тот профиль, — сказал он твёрдо. — Но для этого мне нужно будет знать точные цифры по Агнииному погружению. У нас их нет. Это было до лаборатории.
— Значит, будем подбирать. Методом проб и ошибок, — Мария встала с кресла, и её слегка качнуло. — Завтра. Или послезавтра. Когда я восстановлюсь.
     Лев поймал её за локоть, не дал упасть. От неё пахло больницей, п;том и тем неуловимым, металлическим, что бывает у людей, перешагнувших черту истощения. Он отвёз её домой, уложил в постель, укрыл одеялом и сел рядом, глядя, как она спит — проваливаясь в обычный, человеческий сон без мультивселенных.
     А на следующий день, пока Мария отсыпалась, он сидел в той же лаборатории и сводил таблицы. Строил регрессию. Вычерчивал кривые. Пытался понять то, чего, возможно, не понимал никто в истории науки: как гормональный код открывает дверь в параллельную реальность. И как зафиксировать её навсегда.
     Потому что он уже знал: если Мария найдёт способ остаться с Агнией, она уйдёт. И он останется здесь — с её пустым телом, или с её могилой, или с её отсутствием. И он готов был к этому. Почти.

Глава 5. Протокол возвращения

     Они нашли ключ не сразу. На это ушло одиннадцать месяцев — одиннадцать изнурительных, выматывающих, почти самоубийственных месяцев, в течение которых Мария пережила двести сорок три оргазма и посетила семнадцать различных реальностей. Она вела подробнейший дневник, записывая день цикла, время суток, исходные уровни гормонов, тип стимуляции, продолжительность прелюдии, даже температуру в лаборатории и атмосферное давление за окном — всё, что могло иметь значение. Лев сводил данные в многомерные таблицы, строил регрессионные модели, ругался с нейросетью, которая упорно предсказывала попадание к художнице там, где получалась рязанская алкоголичка.
     Прорыв случился в конце октября, когда Мария сопоставила три параметра, на которые раньше никто не обращал внимания.
     Первое: исходный уровень эстрадиола должен быть выше двухсот пикограмм на миллилитр — а это значило, что эксперименты возможны только в определённые дни менструального цикла, примерно с одиннадцатого по четырнадцатый, когда доминантный фолликул набухает и выбрасывает в кровь максимум эстрогенов.
     Второе: кортизол должен быть подавлен до значений ниже трёхсот наномоль на литр. Никакого стресса, никакой спешки, никакой механистичности. За час до эксперимента — обязательная релаксация: тёплая ванна, дыхательные упражнения, иногда — лёгкий массаж, который Лев делал ей сам, молча, сосредоточенно, словно готовил к операции.
     Третье: время суток. Все успешные погружения к Агнии происходили на закате, когда естественный циркадный ритм кортизола шёл на спад, а мелатонин ещё не начинал подъём. Сумерки, как выяснилось, были не просто поэтической метафорой, а строгим биохимическим условием.
      И четвёртое — самое тонкое, почти неуловимое. Непосредственно перед оргазмом Мария должна была думать об Агнии. Не о Льве, не о собственном наслаждении, не о мультивселенных, а только о ней — о том, как она пахнет после купания, как её пальчики сжимаются в кулачки во сне, как она говорит «мама» тем особенным, грудным, чуть вопросительным тоном. Эта мысль запускала специфический окситоциновый каскад, который, как предположил Лев, работал чем-то вроде резонансного контура, настраивающегося на частоту именно той реальности, где существовала Агния.
— Ты должен понять, — объясняла Мария, лёжа в откидном кресле и глядя в потолок, — я не просто оргазмирую. Я настраиваюсь. Как радиоприёмник к определенной частоте принимающего сигнала. Моя биохимия — это ручка настройки, а мысль об Агнии — частота. И когда всё совпадает…
— Происходит переход, — заканчивал Лев.
— Да. И я там. С ней.
     Первый успешный эксперимент по новому протоколу случился в середине декабря. Мария провалилась в реальность с Агнией и провела там четыре месяца. Здесь прошло чуть больше семи секунд. Когда она вернулась, её трясло так, что Льву пришлось вколоть ей реланиум.
     С каждым новым экспериментом продолжительность пребывания «там» росла. Сперва — месяцы. Потом — полгода. Потом — год. Два года. Мария наблюдала, как Агния растёт, как учится ходить, как произносит первые слова, как идёт в детский сад, как знакомится с подружками во дворе. Она проживала целые детства — и возвращалась обратно, в лабораторию, где на календаре проходило всего несколько недель.
     Это было похоже на двойную жизнь. Нет, на тройную: одна — та, что с Львом, в лаборатории, в очередях за продуктами, в редких звонках бывшему мужу, который всё ещё пытался наладить общение. Вторая — та, что с Агнией, там, в параллельной Москве, где муж был добр, квартира светла, а дочь росла, как на дрожжах. И третья — та, что постепенно угасала: женщина без определённого места жительства, без чётких контуров, без собственного будущего.
      Потому что Мария давно решила: она останется там. Останется с Агнией. Навсегда. Последний эксперимент назначили на сентябрь. Агнии в той реальности исполнялось семь лет, и Мария пропустила её первый школьный звонок в прошлое погружение — теперь она хотела наверстать.
     Но перед тем, как лечь в кресло в последний раз, она сделала то, чего не делала никогда прежде: попросила Льва записать видеообращение.
— На случай, если я не вернусь, — сказала она ровным, спокойным голосом.
— Ты вернёшься, — возразил он. — Просто чтобы попрощаться.
— Возможно. Но я хочу, чтобы запись была.
     Лев не спорил. Он включил камеру на телефоне и отошёл в угол лаборатории, оставив Марию одну в кадре. Она сидела в своём кресле, с катетером в вене, с ЭЭГ-шлемом на голове, и говорила — негромко, без надрыва, но с той пугающей окончательностью, от которой у Льва холодели руки.
— Меня зовут Мария Дмитриевна. Мне сорок один год. Я доктор медицинских наук, нейроэндокринолог. И я приняла решение добровольно покинуть эту реальность, чтобы остаться в параллельной, где у меня есть дочь. Это не самоубийство. Это переход. Моя научная документация останется в лаборатории. Надеюсь, она послужит науке.
     Она помедлила и добавила:
— Лёва, если ты это смотришь, значит, я там. Прости, что не попрощалась лично. Ты был лучшим соавтором, о котором можно мечтать. И спасибо тебе. За всё.
     Он выключил камеру и некоторое время стоял молча, отвернувшись к окну.
— Ты всё равно останешься в моей реальности, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Потому что здесь есть я. И я тебя люблю.
— Знаю, — прошептала Мария. — Но там — Агния.
     И он кивнул. Потому что понимал: с этим не спорят.
     Эксперимент начали ровно на закате. За окнами лаборатории сентябрьское солнце клонилось к горизонту, заливая бетонные стены медовым светом. Мария приняла ванну, выпила травяной чай, откусила кусочек яблока, с введенным внутрь цианидом калия, вспоминая о поступке Алана Тьюринга, позволила Льву сделать ей массаж плеч. Потом легла в кресло, закрыла глаза и стала думать об Агнии.
     О том, как та смеётся — заливисто, запрокидывая голову, совсем как она сама в детстве. О том, как пахнут её волосы после мытья — ромашкой и чем-то неуловимо сладким. О том, как она сказала в прошлое погружение: «Мама, я тебя больше всех люблю. Даже больше, чем мороженое».
— Исходный забор, — произнёс Лев бесцветным, механическим голосом.
     Анализатор загудел.
— Эстрадиол — двести десять. Кортизол — двести семьдесят. Пролактин в норме. Окситоцин — стопятьдесят три. Профиль соответствует целевому.
— Начинай, — выдохнула Мария.
     Он начал.
     В этот раз он не торопился. Его пальцы двигались по её телу медленно, почти благоговейно — словно он играл последнюю сонату на прощальном концерте. Мария чувствовала, как внутри разливается тепло — не жаркое, не страстное, а ровное, глубокое, утробное. Окситоциновая дуга, медленная, как кормление грудью. Защищённость, нежность, любовь.
     Когда оргазм настиг её, она не вскрикнула. Она просто выдохнула — длинно, облегчённо, как выдыхает человек, добравшийся до дома после долгой дороги.
    И провалилась.
    Первое, что она услышала, — школьный звонок. Заливистый, требовательный, совершенно настоящий. Первое, что увидела, — Агнию, стоящую на школьном дворе с огромным букетом гладиолусов. Первоклассница, худенькая, с торчащими косичками и передним зубом, который качался уже неделю и всё никак не выпадет.
— Мама! — закричала Агния, заметив её. — Мама, смотри, у меня банты!
     Мария присела на корточки и обняла дочь. Вдохнула её запах — ромашковый шампунь, школьная форма, чуть-чуть пота (бегала с мальчишками до линейки). И поняла: вот оно. Вот ради чего всё. Ради этого момента, ради этого запаха, ради этих бантов стоило пережить клиническую смерть, развод, двести сорок три оргазма и одиннадцать месяцев лабораторного ада.
— Поздравляю, солнышко, — прошептала она, уткнувшись лицом в тёплое плечо дочери. — Ты теперь совсем взрослая.
— А ты плачешь? — удивилась Агния.
— Это от радости. Взрослые иногда плачут от радости.
     Школьная линейка проходила на стадионе, под ясным сентябрьским небом. Мария стояла среди других родителей, смотрела, как её дочь, маленькая, но ужасно гордая, несёт гладиолусы первой учительнице, и чувствовала, как внутри разливается странное, незнакомое прежде спокойствие. Она дома. Она наконец-то дома.
     День пролетел быстро. Первый урок, первый звонок, первое домашнее задание — палочки в прописях, кривоватые, но старательные. Вечером, уложив Агнию спать, Мария сидела на кухне, смотрела в окно на сентябрьские сумерки и думала о том, что завтра нужно будет записаться к парикмахеру, а ещё купить яблоки для шарлотки, и проверить, не жмёт ли Агнии школьная форма, и позвонить маме — здесь у неё была жива мама, и это было отдельным, ни с чем не сравнимым счастьем.
     Она думала обо всём этом — и почти не думала о том мире, который оставила. Он казался далёким, размытым, как воспоминание о прочитанной когда-то книге. Лев, лаборатория, протоколы, заборы крови — всё это меркло перед реальностью, где пахнет ромашкой и гладиолусами.
     Прошёл год. Потом второй. Агния перешла в третий класс, начала ходить на гимнастику, научилась читать запоем. Мария восстановила научные контакты, получила место на кафедре в местном аналоге МГУ, опубликовала две статьи. Жизнь вошла в колею — нормальную, человеческую, лишённую мультивселенных и гормональных квантовых скачков.
     Но иногда — очень редко, раз в несколько месяцев — она просыпалась среди ночи от смутного ощущения, что кто-то зовёт её. Не по имени — иначе. Словно в самом сердце, в той точке сингулярности, где некогда замкнулись все вероятности, кто-то тихо, безнадёжно плакал одинокими ночами в пустой лаборатории на улице Бутлерова.
     Она запрещала себе думать об этом. У неё была Агния. У неё была жизнь, которую она выбрала. А та, другая реальность, осталась запечатанной, как пробирка с последним забором крови, которую Лев, должно быть, так и не выбросил.
     И всё же однажды, когда Агния пришла из школы особенно радостная и сообщила, что её рисунок занял первое место на городском конкурсе, Мария вдруг заплакала. Не от радости — от чего-то иного, неуловимого, что она сама не могла назвать.
— Мам, ты чего? — испугалась Агния. — Ты опять от радости?
— Нет, солнышко, — честно ответила Мария, вытирая слёзы. — Это не от радости. Это от благодарности.
— Кому?

— Одному человеку. Который помог мне когда-то. Очень помог. И ничего не попросил взамен...
     Агния кивнула с тем мудрым, недетским пониманием, которое иногда появляется у детей, растущих в любви.
— Ты его ещё увидишь?
— Нет, — сказала Мария и тут же поправилась: — Наверное, нет. Но я его никогда не забуду.
     Вечером того же дня Мария села за стол и написала длинное письмо. Не электронное — бумажное, от руки, как писали в её детстве. Она описала всё: Агнию, школу, гимнастику, шарлотку, маму, гладиолусы. Вложила фотографию — Агния с бантами на первой линейке. Запечатала в конверт и написала адрес.
     А потом поняла, что отправить его некуда. Потому что здесь нет улицы Бутлерова, нет Института высшей нервной деятельности, нет Льва. Есть только она, Агния и целая вселенная, построенная на гормональном квантовом скачке.
     Она спрятала письмо в шкатулку с документами. И больше никогда его не доставала.
       Но каждый вечер, глядя на закат, она мысленно произносила одну и ту же фразу. Ту самую, которую не успела сказать там, в лаборатории, перед последним экспериментом.
— Спасибо тебе, Лёва. За всё. Я тоже тебя люблю.


Рецензии