Мечтатель. рассказ
(записки немолодого человека)
Краткая аннотация:
Глубокий и меланхоличный классический рассказ, написанный в традициях русской прозы XIX века. Старый одинокий мечтатель Иван Петрович проводит свои дни у запылённого окна бедной каморки, тоскуя по утраченной юности. Но однажды ночная гроза и таинственная багровая звезда уносят его в удивительную грёзу. В этом сне он снова двадцатилетний юноша, окружённый роскошью, а рядом — прелестная и чуткая Лиз. Это пронзительное размышление о неумолимом беге времени, зыбкой грани между сном и явью и о великом праве человека — оставаться художником, преображающим реальность силой своей фантазии.
«…Мне помнятся и поныне былые наши встречи. Покуда есть силы, здрав рассудок и память не отяжелела в сердце моём мучительной тяжестью прожитых дней, до тех пор я в ваших руках, милые читатели мои, и после, и всегда — я у ваших ног, ибо что мне и остаётся, как не быть вашею слугою покорным, вашим верным другом во всю жизнь; при моих-то летах особенно!..»
Одна из записок угрюмого старца, доставшаяся мне по его непременному желанию, несколько поразила меня. О самом же старце и о жизни, им прожитой, не смогу в точности передать, лишь мельком замечу; отчасти и потому говорю так, что сам не обладаю достаточным даром речи, словоохотливостью не обладаю тоже, слова имею неровные, обрывистые, да и мне как-то нехорошо будет чужую жизнь под мелкоскоп подсовывать, душу анатомировать, — как сказал один прекрасный философ. Замечу ещё, что, приобретя одну из записок, которую имел честь представить вам в самом начале, я приобрёл и целый дневник. Опять предупрежу: незачем и ни к чему мне распространяться очень; лишь несколько отрывков из жизни моего героя; только кусочки, только заметки, только «чертежи». Здесь надо собраться духом... да только не поймите меня превратно, — здесь именно мне нужно собраться с духом, не подумайте, никак не вам, — и я тоже, я тоже ваш слуга покорный, ну совсем вот как наш давешний старичок-с! Начну теперь, пожалуй, засиделся.
***
В маленькой тёмной комнатке, где не отыскать и следа от цивилизации и бурь, догорала на вытянутом, слегка округлом столике одинокая свеча, совсем огарок; капли воска, обретая сероватый оттенок и тонкими нитями увивая свечу, сплетались растрёпанной шубой. Из мебели здесь совсем негусто было: одинокий шкаф с высунутым наполовину бельём из маленькой дверцы, никак не запираемой на беленький ключик, оттого за ненадобностью и оставленный где-то в сторонке; низенькая серая, притом с опасною пружиною кровать, готовая опуститься и вовсе до полу, если изъявит вдруг кто-нибудь желание на ней отлежаться да отдохнуть. Пол был обыкновенный (не знаю только, нужно ли о поле?), с присущими всякому отслужившему век свой полу шаткостью и скрипучестью. Решительно ничего не было из золотого, посеребрённого, старинного, а оттого ещё и более драгоценного и дорогого теперь, в наш век.
Почему-то всякой драгоценностью в наше время, да и в прошлые века, считалась лишь старина, — простите, что втянул вас в попутную мысль свою, да и не мысль вовсе, а так, баловство, но это мне почему-то нужно, именно теперь, — и чем стариннее, тем шире капитал у правнуков, а то и у пройдох вовсе... Зачем? К чему? Ужели мы теперешним, сегодняшним кладом нашим вдоволь насладиться не хотим, оглядеть его хорошенько не желаем? Вода и время гранит точат. Но под силу ли времени из песка создать цельное художество? Чья цена выше: картины ль, иль времени? Знаю наверно, что всё это — лишь ребячество, лишь игра с моей стороны, однако ж сердце неспокойно у меня в эту минуту, разъяснения требует отовсюду.
Единственную драгоценность во всём доме составляла старинная, почти древняя серебряная ваза, инкрустированная мелким камнем, имеющим и вправду какую-то настоящую, натуральную цену. На ней сохранена была загадочная надпись — я всеми силами желал прочесть её, однако ничего не вышло из моих попыток, — надпись, начертанная за заслугу или за выслугу лет, что, впрочем, является одной и той же ценой у всех почтенных старцев.
Должно быть, утомил вас: и тем, что не короток в своём слове, и тем, что плетусь на одном месте, и тем даже, что сам до сих пор так и не осознал всего сюжета рассказа; однако же следует продолжить.
У окна в своей избушке, где и крыша обветшала, и двери порастрескались, а ставни на ветру издавали долгие, протяжные стоны, сидел старик, задумчиво всматриваясь в запылённые стёкла.
«Не помню я, всё позабылось вдруг совершенно теперь, особенно теперь забылось. На былую смоль волос моих упала лунных бликов белизна; широкими волнами на ветру играли былые кудри. А каковы-то были кудри тогда! Лицо, когда-то румяное, свежее, совсем иссохло, — вот, вот, точно так же, как и двери мои, — потрескалось, перекосилось как-то всё лицо-то моё. Да и глаза не испускают прежних ярких искр, не охотятся за мыслью, не мечутся от тревоги. Оставили желания, покорились времени, нашли лишь в нём покой; глаза-то совсем слабы, ах, как слабы стали…»
Подолгу случалось герою моему сиживать на маленькой зелёной скамеечке своей — нет, не от усталости и пота; здесь иное. Его мучила странная тоска и тревога, имени которой он не знал вовсе, да и не сумел бы объяснить, описать её, высказаться словом. Так, верно, и бывает у очень стареньких людей. И пробовал я заглянуть глубже, и взбирался на эти высотные горы, а всё ж рассудком не взять мне никак иные вершины; мука в глубине, в самом сердце засела.
Замечу ещё, но это уже самому себе: что я, один я — виновник неровности и томности, именно «густой» томности моего рассказа. И где же, где же, с позволения спросить (и это опять-таки для самого себя), звонкий смех, фантазёрство, озорство, наконец, романтика моего маленького романа? Неужели и далее собираюсь я вести ту же кутерьму? Нужно как-то меняться, меняться непременно и теперь: я вам слово, вы — мне ответ, состоящий в том именно, чтобы и ваше сердце не равнодушным, не безучастным к муке моей было. Ведь я замышлял романтику и грёзу, а эдак-таки и не выходит никак. Может, соберусь после; непременно, непременно, и это уж решено, что соберусь! Только общий вид окончу.
«А какой же озорник я был когда-то. Да нет, я и теперь точно такой же. Ну-ну, не глядите только со стороны на меня. Ну, кто ж я перед вами? Меня прозвали мечтателем, давно прозвали. Художественных способностей я в себе так и не открыл — нет, только гляжу часами вот в это смуглое оконце. Там высотное солнце на самую высотную горку нашу забралось, осело будто на ней, а теперь вот скользит солнышко-то наше, словно с саней катится, прячется. А там, в златистом небе — крылатое облако в виде большущего коня, рысака быстрого, всё скачет, скачет… Низенькая берёзка в околотке стоит: кивает головушкой кудрявою своей на ветру — точно такими же кудрями, как у меня были когда-то, — золотится её крона, изгибаются сочные ветви. Так и обнял бы её всю, исцеловал бы каждый листик».
Но по небу уже не гулял рысак, гуляло целое стадо лошадей. Ветер, нежно лобызающий нашу берёзку, настроен был самым решительным образом: он взобрался уже на высокую ель, закачал широкий дуб и принялся их колотить со страшною силою; так что же и говорить о маленькой берёзке. Издали стремительным порывом несла свинцовая туча клубы пыли и грязи. Золотистые лучи, на миг было проглянувшие сквозь разорванное небо, исчезли совершенно. Густым серым пологом принакрылась вся земля. Редкой медью задребезжали крыша и окно, после забренчала непрерывная картечная дробь. Казалось, что все реки, выдуманные и принесённые этой огромной чёрной тучей, для того только и существовали и предназначались, чтоб смыть и подкосить как-нибудь и без того нестойкое жилище моего героя. Метнулась туча колкой молнией, раздался ударный гром, закололо заунывной болью и сердце старца…
Но не успел я сообщить всех подробностей природной непогоды, как скоро заметил, что друг мой уже уснул. То был не сон, то была грёза. Очень часто случается с людьми, преклонный возраст имеющими, когда всякая грань между сном и явью исчезает, стирается будто, всякое ощущение во сне приобретает действительный характер, а иной оттенок яви почему-то кажется сном.
Едва сомкнув глаза и успев несколько раз тяжело вздохнуть, милый старец мой погрузился в мечтания, от которых он, дожив до густой седины на всех кудрях своих, никогда не уставал. Сколько бы ни пытался он, втайне браня себя и обещая перед каждым почиванием изменить пёстрые картины этих туманных сновидений, заменить их, к примеру, путным сном: о плане и постройке нового хлева, об обветшалой крыше, подходящей лишь для обсерватории, но не пригодной в период дождей; об устройстве огорода, о посадке нового сорта яблонь и высадке груш, о небольшом арыке или маленьком канальце, способном сберечь его от наводнившей небо и докучливой в последнее время тучи, — всё-таки ничего путного не выходило. Да и не могло выйти иначе. И сон его, подобный спокойному колыханию моря, бьющейся одиноко волне, томящей изнеженный берег и выглаженную гальку, был владыкою и барином над трезвым его рассудком. Оттого и тянулся он далеко идущей речкою вдоль излюбленного луга и свежей пашни, влача за собою неволю времени. Но тут случилось совсем другое; совсем вдруг и совсем иное…
Улеглись все мысли, заснули дерева, и уснула его любимая берёзка. В комнате ещё томилась свеча, отдавая последнюю искру густому мраку, залившему каморку совершенно. Но вдруг — уж слишком я люблю это «вдруг», простите покорнейше моё озорство! — откуда ни возьмись, из-за растрёпанной тучи показалась звезда. Старик живо вскочил, чтоб увидать её, разглядеть хорошенько, поближе. Потом он заметил, что звезда эта точно такая же, какую увидал он давеча, выйдя третьего дня со двора: тогда была она одна-одинёхонька и сверкала на блёклом небе, он её почему-то приметил — она висела в до боли любимом им созвездии. Но теперь она же светилась совсем иначе: горела так сильно, так зримо, ярко-красным пламенем залилась вся, неестественно отбрасывая лучи свои на тёмную влажную землю, что невольно вызвала лёгкое сотрясение в сердце старца, и вновь оно забилось; впрочем, он почти что с негодованием отрёкся от этой нелепицы.
«Это видение, это сон! Нет, более не выдержать мне моего одиночества, — шептал, досадуя на себя, мой старик, одёрнув старенькую портьеру. — Нет, теперь — тёплая кровать и сон, более ничего не нужно. Я стар и скопил достаточно на спокойствие для своей старости, не нужно снов наяву, оставьте…»
Улёгшись в тёплую постельку, он предался сладкому сну — сну, который не тревожит и без того слабое сердце его. Он спал, но небо не дремало. Оно на миг всё залилось радугою света. Из самой звезды, из самой её сердцевины слетело будто что-то, словно ангел, блистающим ореолом окружённый. Но вдруг — ах, мы ведь уже условились, что вы простите мне мою небрежность в словах! — но вдруг всё затихло.
Отступлю на миг. Мне отчего-то стало совсем грустно; грустно оттого, что я сам не могу поверить в свою галиматью, и что я всё писанное зову галиматьёй и предназначения ей не нахожу. Это порою, да и часто со мной случается. Не знаю, нужно ли такое отступление и послужит ли в будущем уроком мне — я ничего не знаю, как и герой мой тоже, — ведь в эту минуту что он знает? Знает, что он во всём чудак. Потому зачем ему ещё и звёзды, мечущие престранные искры? Они всего ума лишают, когда вот так, эдак, сверкают, взрываются, блещут. Да кто же ему поверит, да кто же нам-то поверит? Сочтут за бред-с, ничего более. А ну как и не сочтут, что тогда? Найдутся и тогда восторженные и влюблённые в восторг свой люди и всё спасут, решительно всё! Я в них верю более, чем в свою слишком узкую душу. Я согласен говорить, говорить, но будет ли, выйдет ли из болтовни моей что-то путное? Вот-вот, как из снов героя моего, которому ещё подыскиваю имя. Позволите продолжать в прежней традиции? Знаете, у меня признание для вас: я так положил, коли стану что-нибудь писать, ну хоть что-нибудь, хоть нелепость (а это очень может даже быть, что кругом выйдет одна нелепица с моей стороны), так непременно доверюсь вам, и знаю, милые и бедные читатели мои, что не ошибусь, в вас не ошибусь, наверно знаю!
Ах да, так ведь нужно продолжить! А о чём же я? Ну да, да… там что-то о сне, о звёздах, о причуде… Надобно ли вам али мне знать, что в действительности вышло? Что сталось в натуральной подробности со стариком или со звездою? Откуда же взялась эдакая неземная сила, златые огни, изумрудное блистание ореола? Право, не знаю. Не ведаю и того, что слетело с Небосвода даже. Престранная загадка окутала сердце моё томной неизвестностью, а вслед за тем лишила и рассудок мой здравой рассудительности. Но всё-таки, скрепя сердце, продолжу.
Тихий домик окутался сенью мрака; лишь тишина стала единственной мелодией ночи. Несколько позже настенные часы, нарушив законы отдыха, выбили полночь. Наконец всё утихло и в жилище старца. Едва слышны были редкие вздохи его и повороты с боку на бок. Сновидения, оставляя покой рассудку и окуная сердце в нежные мечтания, иногда не приносили долгожданного отдыха; напротив, во всякую ночь, что случалось чаще и чаще, сны долее и дольше теснили его грудь чем-то неизъяснимым, давно его мучившим. Так что поневоле принуждён он был ворочаться и кряхтеть в одиноком домишке своём.
Через мгновение всё уж окончательно стихло. Но вдруг заслышались — и это заметьте: что «вдруг», — то есть сперва лишь приоткрылась дверь, скользнул сквозь щели сильный ветер, скрипучим звуком отозвалась петля, а потом уж заслышались чьи-то лёгкие шаги. Изящное платье с тонкими кружевами в форме пышной розы наполнило комнату вешним ароматом и свежестью. Внезапно раздался звонкий девичий хохот.
— Иван Петрович, голубчик, изволите всю жизнь проспать! — задорно объявила незнакомка. — Я вас уж давно здесь поджидаю, всё не решалась будить вас!
— Подождите, милая голубка, ещё одну малость, дайте-ка разглядеть вас поближе… А кто же?.. Как же, где же?.. Это же невозможно; подите-ка поближе, вот сюда, сюда, — и старик указал ей место рядом с собою, — сядьте подле. Мне нужно вас разглядеть… Где пенсне и то маленькое устройство для слуха? Ах, оно там, на комоде где-то и лежит… Там, где удостоверение о старости, возле кубка с надписью о выслуге лет, посмотрите, покорнейше прошу. Зажгите свечу, нужно поболе света, на вас глянуть дайте хорошенько, — продолжал распоряжаться он; однако, всё ещё волнуемый загадочной встречей, положил до времени не раскрывать своих век. Ему чудилось, что тёмные холщовые портьеры устлали его глаза совершенно, так что не по силам было ему прорвать чёрный этот мрак. На миг решился он не искушать судьбу и ничему не верить до поры.
— Какой свет, голубчик, помилуйте, так ведь уж день настал! Вы недооцениваете себя и свои способности, мой дорогой Иван Петрович, — улыбнувшись, произнесла девушка. — Вам скоро двадцать, положим это так, но батюшки! Вам-то ли сносно думать о пенсионе, об аппарате и довольствии для вышедших в отставку генералов?
— Душенька, нужно ль так терзать и без того истрёпанную душу мою, — горестно хлюпнул старик, — что ж это за вековечная традиция — сбрасывать в реку негодных и старых отцов своих, списывать их со счёту и забавляться с ними, как с детьми-то малыми!..
— Ба! Да вы решительно шутите надо мною, — уже настороженно и с некоторым беспокойством оглядывала она его. — Что же с вами, Иван Петрович, милый? В себе ли вы сегодня, али я вас встревожила чем-то, али я изменилась? Нет, это нужно кончать непременно и тотчас же, ваше баловство!
Вдруг совсем неожиданно, с какою-то неестественною силою, приподнялся старик с постели; словно тысячи мускулов оживились совершенно, готовые выступить в поединке и одержать над всем верх, каждая клеточка пропиталась живою энергией и вопрошала об этой жизни без конца и без краю, каждая жилка требовала сражений. Но не успел он опомниться, как уже произнёс несколько смелых фраз, необдуманно и дерзко. Его нестерпимо укололи заботы молодой девицы, так что он пламенем так и вспыхнул.
— Вы ли смеете… вы ли право имеете… насмехаться так надо мною? Вам ли знать меня иль мою душу, чтоб мною руководить, потешаться надо мною? Вам ли со мной злословить? Мне ли, отжившему свой век и на славу послужившему в N-ском полку, — бунтовал теперь уж тигр, — мне, смешному, оставленному всеми старику, одиночке, больному неизлечимою бессонницей своею и взамен ужина употребляющему горькие пилюли! Вам ли судить о порядке вещей моих, вам ли решать, что дурно и что верно для меня! Вы все злы, злы, злы…
Милая наша гостья не знала, где и места себе найти. Она тотчас же отшатнулась, как только услыхала крики, и подошла к самой стене: там, в углу, была отгорожена маленькая комнатка шёлковою материей, там же нашла она своё убежище и положила не выходить из этой темницы, покуда не кончится вся эта ужасная тирада.
Странно, но старец мой будто опомнился, будто сошла какая-то ужасная и давящая пелена с него, с его глаз и слуха, со всего сошла, и преобразилось всё вокруг, всё вместе и всё разом.
— Солнце! — вскричал он, обезумев от счастья. — Солнце взошло!
Вся комната была пронизана и залита ярким светом. «Я… это вовсе не я…» Он кинулся было к старенькому зеркальцу своему, а взамен увидал старинной работы и отделки настоящую плеяду сверкающих зеркал, цельный ансамбль даже, оформленный серебром и златом. Там увидал он юношу, странно разглядывающего лицо своё, свои руки, свои кудри… Да и комната престранно изменилась: там — резная дубовая лестница, ведущая на высотные этажи, в чьи-то покои; потолок, стёкла, портьеры — всё как сквозь землю провалилось… Не видать даже и берёзки, что за окном теснилась сейчас. Это действительно насторожило его, до того сильно и необъяснимо, что не мог он верить всему вместе и так вдруг произошедшему; он походил на теоретика, перед которым явились впервые не угрюмые и не безнадёжные факты. Решив удостовериться в истинном порядке вещей, он больно ущипнул себя. После он опять проделал тот же трюк, опять-таки с той же силою, уже достаточною для всякого рода доказательства и удостоверения; наконец остался он покоен, хоть и сердце его билось очень часто. Странно, он это заметил: никакой боли ничуть не ощущал он в груди своей, напротив, сердце его готово было взорваться, выпрыгнуть куда-нибудь, и, спрыгнув, наконец, остаться живым и на воле без его участия. Хотя бы и тысячелетие прошло, он не почуял бы тяжести. Но сколько бы ни вертелся и ни кривлялся он у зеркала, сколько бы ни ощущал в себе новых способностей и таланта, его ни на минуту не оставляло одно важное обстоятельство: ведь он оставил несчастную свою гостью совершенно одну. Ведь его же окрики испугали хрупкое создание, которое так неловко и до сих пор прячется под сводами густых ширм. Почему-то — едва раскрыв глаза — он теперь вспомнил и имя своей нежданной гостьи, и то, что она так несчастна в эту минуту, и то, что она всё так же прелестна, как и давеча.
— Голубушка Лизавета Ивановна, простите ради Бога, покорнейше прошу, — начал было он. — Простите, что накричал на вас, да ваше имя позабыл случайно. Ну, выходите, не стойте так далеко от меня, мне жутко стыдно, — и он протянул ей свою руку сквозь толстую ширму, надеясь на её расположение и благородство, — вся надежда теперь на ваше благородное сердце и вашу светлую душу.
Лиза слегка шмыгнула носом, а после и вовсе залила руку Ивана тёплыми слёзками.
— Утешьтесь, Лизанька, я невольно. Простите ребёнка за его безмерные шалости, — продолжал он.
— Вы, Иван Петрович, несносный мальчуган и забияка: сначала кричите, после — шутите. Ежели вы всё для развлечения проделываете, так извольте продолжать в том же духе, только я… Только меня более не сыщете в кругу друзей ваших, — вдруг прорвалась она.
— Лиз, что вы, я не шутил вовсе. У меня и до сих пор колет сердце. Вот… Вот, слышите, как бьётся?
— Расскажите, что с вами, я теперь не отпущу вас и дойду до самой сути, мне так нужно, — настаивала девушка. — А сердце-то и впрямь сильно… колотится… А как ваше здоровье? Вы ведь в самом деле здоровы, не больны, то есть? Это мне нужно, нужно, и не отворачивайтесь, потому что я друг ваш и обязана во всех подробностях знать, должна уверена быть во всём...
— Нет, не болен. Здесь совсем иное, Лиза. Я не знаю, как и вымолвить, слов необходимых не сыщу. Расскажу, как всё я чувствовал и почему чуть было коршуном на вас не слетел. Снится мне, будто я — старик в самом совершенном и натуральном виде, будто сплю всё время и на всё досадую, — может быть, знакома вам черта эта у людей пожилых: им бы только причитать и приговаривать, тревожить и без того измученное за годы сердце своё. И до того я это воспринял, до того, так сказать, вжился в эту роль, что теперь вот сердечко-то чуть было не выпрыгнуло от страха. Да, да, я чрезвычайно испугался этого переворота, этого поворота событий, так что ущипнул многократно себя, прежде чем к вам идти. Но это ещё не то. Страннее всего то, что я как будто жизнь прожил и мудрость нажил, — не смейтесь только очень надо мною, особенно над этой мудрёностью. Я помню, что пролежал в своей постели столько лет, что невольно спутал дни и ночи, даже окончание своё уж чуял. А так жить, помню, очень-очень хотелось, хотелось всем упиться напоследок, и думал, что упьюсь, но что-то сковывало и спутывало беспрестанно ноги. И тогда я воображал себя всадником, желая одним мечтанием исколесить весь мир, осушить стремительные каналы его, разломать цепи, но ровнёшенько ничего из того не выходило, ибо мои кони мчались лишь по мглистой небесной стерне, совсем позабыв обо мне. Зачем же и теперь в рифму заговорил? Знаешь, милая моя голубка, — ведь ты всё же позволишь мне так тебя называть, — милая моя, я оробел тогда перед всем, во всём потерял нить, скрепляющую людей с действительною жизнью; во всем я стал лишь мечтателем. Может, я клевещу на мечтателей вообще, это очень может быть, но я признаю именно в них самые святые, самые священные клады, цены которым сыскать невозможно. Ибо лишь в них и на них основываются все художества мира, все произведения великие и самые сомнительные; в мечтателях — всё, но их обделила природа силою, вернее, очень часто недодавала её. О, здесь нужно многое для их спасения, самое важное — мужество, непременно оно; ещё — упорство и непрерывность, — это тоже не мои слова, но они взаправду нужны всем детям солнечного света и утончённых чувств. Прости, прости, что в сторону склонил; но пускай, теперь — всё, теперь именно всё хочу я рассказать тебе. Не притомил тебя, Лизонька?
— Совсем нет, только вы говорите, говорите, не отрывайтесь; знаете, вы уж очень обрывисты: сперва начали про старика, а закончили бог весть какой штукою — о мировом художестве и о доле этого же самого художника.
— Но тут одно из другого и вытекает самым прямым и верным образом!
— А вам, Ваня, может, и теперь всё снится? Может, и я — сон ваш? — заметила смелая лукавка.
— Что вы, что вы! Зачем вы меня так мучите, это вынести никак невозможно… Нет, нет, вы помните пороховую бочку? Вот ту, от которой вы отшатнулись давеча, — она грозит и вовсе взорваться!
— Я пошутила, не вините и меня сильно. Ну как вы, однако, смотрите на меня, в эту минуту — и такой взгляд!.. Не смотрите так, а то я маменьку позову! Ах, нет, давайте не ссориться, давайте после долгой встречи нашей не будем и не затеем ссоры!
— Я очень, очень рад буду.
— Тогда и теперь не смотрите прямо мне в глаза, уж очень сильно вы… вы, однако, дырку на мне прожжёте… Милый Иван Петрович, я вас… я вас слушаю чрезвычайно внимательно. Так что же там-таки случилось со старцем вашим, рапортуйте!.. — игриво продолжала Лиз.
— Он остался жив. Меня более всего поразило то, что мучения как бы гасятся сном, как бы окрас иной приобретают, когда человек доходит до «своих» лет; и что, напротив, в сердце остаётся место для улыбки. Это был добрый старик. Знаете, Лиз, как говорят теперь, да и прежде говаривали, — вернее, про себя думали: если человек силён, то к чему же ему доброта; а коли слаб и к тому же беспомощен в своём таланте, то ему ничего не остаётся, как быть лишь добрым. Я оттого и подчеркнул это «лишь», потому как все считают доброту в человеке «последним» качеством. Именно в людях нераскрывшихся, а пуще — и вовсе в доходягах. Ведь здесь есть то, чем можно их всех оправдать и себя не мучить. Он, дескать, ни к чему не пригоден, ни к чему не способен, а добр, так пускай же живёт себе с Богом, а мы стороною, стороною… Я, может, не очень ясно выразился, но не могу выразить иначе всё то, что сильно нутром чую.
— Ваня, так это и есть. Но только тот пример, что мы с вами указали — это самая «последняя» доброта! Но есть и иная. Я слыхала тоже, от одного поэта слыхала: «Чтобы быть умным — достаточно быть ироничным, а чтобы быть мудрым — нужно быть добрым!». Разная есть доброта. У нас есть сосед, он с нами живёт рядом, в соседнем домике, так он такой смешной человек, как есть смешной, такой неловкий: и в движениях, и в походке, как ребёнок. Улыбнёшься, бывало, на него глядя, а он, завидя тебя издали, хоть и приметит насмешку твою, но в ответ такими добрыми, такими ласковыми глазами посмотрит, что дрожь по всему телу невольно так и проскочит. И ведь знаешь, что он не обидится и не будет держать зла на тебя, тебе же и улыбнётся первый, а всё же и совестно совсем станет, не по себе как-то.
— Это удивительно, что так и у вас, что и вы это чувствуете, — заметил Иван.
— Может быть, у нас родственная и единая душа? Как славно, что мы вместе! Ваня, не пугайте меня больше своими выходками и давайте не будем о старости, — упрашивала Лизавета Ивановна. — Давайте начнём о прекрасном. Вы ведь любите прекрасное? Не отвечайте. Молчите. Хотите на прогулку? Вы не забыли наш пышный яблоневый сад? А там и птицы, и червячки, и жучки. Вы удивляетесь тому, что я люблю жучков? О, не беспокойтесь, в рацион мой они не вхожи.
— О, как дивлюсь на вас! Какой же вы хороший и предобрый ребёнок, Лиза! — улыбнулся Иван Петрович.
— В хорошем смысле добрый? — выпытывала девушка.
— В самом высшем! Вы — милый ангел! И как я мог удостоиться чести быть и даже говорить с вами, право, не знаю…
— Ну зачем, зачем же вы снова, вновь принялись за свою кутерьму и унижать себя предо мною принялись? У меня на душе в эту минуту простор. Знаете, я просто пушинка, и мне теперь этой пушинкой хочется парить, кружить: так вот бы и до солнышка долетела, до самого вышнего облачка, прикоснулась к пушистой птичьей головке, обняла бы её, приголубила, да с нею вместе странствие начала своё по свету, новую жизнь в себе бы открыла!.. Всюду бы летать мне, везде бы побывать!.. Так бы и парила, парила!..
Я столь увлёкся, что невольно позабыл и о вас. Публика требует окончания и жаждет сюжета, тогда как сам я, дожив до частой седины на висках своих и останавливаясь на этой странице, не могу подыскать порядочного окончания к своему «роману». Мне стыдно, стыдно. Но нужно продолжить. Если я замечу так, мимоходом, что рассказ мой не имеет почвы, нескладен с виду и не несёт никакой смысловой нагрузки, — как любят выражаться наши милые литераторы, — то к чему же и продолжать мне, коли так? Смеешь ли ты писать, когда сам знаешь, что не имеешь литературного билета на право входа в мир сладких иллюзий? Сам, дескать, взялся за дело и сам, дескать, отворачиваешься? «Коли взялся, то держись крепко!» — подбодрят в то же время иные мою несмелую душу. Ведь сам же твердил, что нужно мужество и упорство, — так иди! Как бы не вышел сам ты смешно и нелепо. Знать бы только наверно и в точности, «что не пропадёт твой труд напрасный», как бы ни был он напрасен. Да, нужно продолжать. Но вам хочу пожелать набраться терпения. Ещё немного. А ежели и теперь это вступление не к месту и ни к чему не годно, то, опять-таки, это для моего урока. И ещё одна мысль попутная: не нужно никогда бояться школьничества, а пуще и самому профессору не стоит его опасаться. Самые высшие умы — часто дети, — и опять не моя мысль. Продолжу. Нужно окончание.
Моя отлучка на некоторое время разлучила меня с моими героями. Они успели отужинать уже в знатном доме родителей Ивана Петровича, куда приглашены были званые гости. В честь ли праздника, в честь ли удачного буднего дня сооружались там поистине пиры. Денег не жалели на столы, в свою очередь, и столы ломились от кушанья. Если дом и не был замком, то, по крайней мере, походил на просторный терем. Как водится, были и крестьяне, даже довольно — две тысячи душ. Многочисленная челядь этого семейства, прислуга и ливрейные лакеи заполняли почти всё пространство. Не буду распространяться о родителях Ивана слишком. Замечу лишь, что они были из самых знатных и почтеннейших людей города N того времени, — как, впрочем, и полагается быть всем родителям той удивительной поры. Отец — полковник в отставке, теперь же уверяющий сына в необходимости и полезности службы. Мать же, — как водится теперь во всех светских домах, — была музыкантшей и пианисткой, знавала множество романсов, обладая натурой романтической и к тому же чудаческой; созывала друзей и устраивала вечера в честь литературы и музыки. Своего мужа обожала, хотя он, завидя собравшуюся публику, тотчас же и немедля повелевал запрячь любимого своего рысака.
Яблоневый сад весенним ароматом дурманил сердца молодых людей. Скоро стемнело: выскочила луна-затейница, серебром окуталась свежая трава, цветы на деревах походили на мелких белых бабочек. Возле сада раскинулся пруд, лунную дорогу держал по нему одинокий лебедь. Казалось, в эту минуту всё могло воплотиться, даже и та мечта, что на обоих устах застыла. Это был один из тех вечеров, что рождают грёзу; этой забаве не подвластно время, ибо запечатлелось оно в сердцах навеки. Рождая тайны, вечер явил и танец. В нём кружились два юных существа и два сердца, бьющихся от надежды и замирающих от новых чувств. Оставшись наедине, они оставили душам своим простор. Иван позабыл вовсе о ненастном сне, о злом факте и неугомонной памяти, что на протяжении всего дня напоминала его сердцу колкие ночные обстоятельства. Позабыл, глядя на Лиз, и себя вовсе. Лёгкий шелест платья и гибкость стана лишали его рассудка и томной памяти. Издали, из дому, доносилась лёгкая музыка. Они принялись танцевать и нашли подходящую тему, служившую всякому верно и покорно в подобных случаях. Казалось, этому блаженному пиру не будет и конца.
Где-то у горизонта заволакивало небо. Лёгкие перья облаков без удержу бродили возле Луны, едва касаясь её грани. Серебристая дорожка потускнела, слетела с пруда и согнала лебедя. Задрожали рощи. Плотным пологом над ними повисла чёрная, ядовитая туча. Иван сильно вздрогнул — что-то почувствовал он в эту минуту, — отшатнулся, задрожал всем телом и вдруг бросился навзничь пред Лизою, к самым её ногам. И так же вдруг слетело с его уст признание. Были слёзы, была и драма. Не то слёзы, не то ручьи из тучи залили их счастливые лица. Лиз прильнула к его груди — она уже дала согласие, — обвила его шею нежной змеёю, коснулась густыми своими локонами его щеки, и — раздался ослепительный удар молнии вслед за нежным поцелуем…
Наступило утро. Туманы лёгким тоном серого цвета укрыли поля и тихие рощи. Одинокий голос петуха разбудил солнце, и они, послушные и голосу, и свету, растаяли, оставив полю и цветам грёзы, вспыхнувшие под его ночным одеянием.
У окна отчего-то сидел всё тот же старец. Видно, ранёхонько он встал, и лицо его приняло на себя задумчивость и заботу. Маленькая комнатка, вмещающая лишь тишину и редкие скрипы петель, услыхала и протяжные вздохи старика.
«Сон, это только сон. Так вот, мои друзья, каков я! Каков я был и каким вышел! Ничуть не превзошёл. Мне всё чудилось, мне всё представлялось вновь возможным. Я новой жизни хотел и не ожидал, что в эту минуту проснусь. Зачем, зачем всё это лишь мираж? Может, и теперь, уж в какой-то раз, я сплю?» — и он вновь ущипнул себя с силою, совершенно спутавшись со временем.
«Может, вовсе и нет грани меж сном и явью? Может, всё лишь одна сказка и затея Высшего Существа? Доля старости состоит в летах. Доля молодости — в страсти. Силы распределяет на век нам Кто-то. Но не существует силы, подобной фантазии, силы столь стремительной и живой. И если не способен я воротить былое, если не выйдет из меня юноши младого, мне всё же вручено что-то большее, некое право — быть художником и всегдашним дитятей тонких чувств и кружев света…» — выглянув из окна, ведущего к вешнему саду, увидал он вновь то же деревце, ту же белёсую маленькую берёзку, укрытую теперь куполом алой зари, и дух его слегка развеселился.
Великие Луки
(2006))
Иллюстрация: картина Ивана Крамского "Созерцатель"
Свидетельство о публикации №226081200930