Хозяин ветра. Глава 10. Деревянные души

Дед Лукьян вернулся на четвертый день. Просто пришёл в полдень, как с дальнего покоса. Пересёк околицу неспешной, старческой походкой, опираясь на знакомый посох из корявой ольхи - тот самый, что взял с собой в день исчезновения. На нём была та же самая рубаха, те же залатанные портки, и даже запах - смесь древесной стружки, пота и какой-то горькой травы - был прежним.
Первой его увидела внучка, Малашка, и завизжала от радости. Крик подхватила вся деревня.
Лукьяна любили. Не просто уважали как старейшину - именно любили. Он был душой этого угрюмого места. Не болтун, не балагур - тихий, мудрый мастер. Его руки, корявые и изуродованные старыми занозами, умели оживлять дерево. Он резал чашки, в которых щи казались вкуснее; делал прялки, под чей скрип бабьи песни лились плавнее; выстругивал игрушки, играя с которыми, дети забывали о голоде и холоде. Лес он изучил, как и Настасья, но его знание было иным, плотницким: он понимал нрав дерева; знал, какая сосна сгодится на сруб, а какая - только на гроб; какая берёза даст звонкое полено, а какая - пустое и трухлявое. Он ушёл год назад, сказав, что идёт к Разломной сосне за редкой, «поющей» древесиной для новой детали к мельничному колесу. И не вернулся.
А теперь он стоял посреди улицы, опираясь на свой посох из корявой ольхи, и смотрел на деревню всё тем же, хорошо знакомым каждому, лукавым прищуром.
Его обступили, трогали за плечи, плакали, смеялись сквозь слёзы. Лукьян молча улыбался своей старческой, по-настоящему доброй улыбкой - той, от которой теплело даже в самый лютый мороз. Он кивал, медленно поворачивая голову, словно заново узнавая каждое лицо. Его корявая, тёплая ладонь легла на голову заплаканной Малашки, и та, всхлипывая, прижалась к его посконной рубахе.
Он ничуть не изменился: те же глубокие, будто резцом вырезанные морщины у глаз; те же ясные, чуть влажные выцветшие глаза цвета старого, выдержанного льна, в которых всегда плавала тихая усмешка и бездонное понимание.
Это было чудо. Суровый лес, который только забирал, на этот раз - вернул. Казалось, сама природа сделала исключение, уступив силе всеобщей любви. Душа деревни снова была на своём месте, и жители успокоились.
Лукьяна привели в избу, в которую после его исчезновения так никто и не заселился. Все лежало на своих местах, будто хозяин вышел ненадолго по делам: даже на столе все так же лежала его любимая трубка, а на верстаке - незаконченный конёк для крыши.
Старик, окружённый толпой, обвёл взглядом горницу. Его взгляд скользил по знакомым предметам без суеты, ощупывал пространство, поочередно останавливаясь на иконке в углу, на трещине на потолке, на засохшем венике у печи. Оглядевшись, Лукьян медленно, с глубочайшим, почти ритуальным достоинством, кивнул. Не людям - дому. Потом его рука потянулась к верстаку и привычным движением нащупала среди стружек старый, отполированный временем резец.
Молча, боясь прервать хрупкий ритуал этого приветствия, выходили люди из избы и шли по своим домам. Не кучками, не перешёптываясь, а по одному - каждый в свою тишину, унося с собой странное, облегчённое успокоение. Трещина, зиявшая последние дни, будто сама собой затянулась. Страх ушел, уступив место глубокой, почти животной усталости и смутной надежде: авось, пронесло; авось, худшее позади.
Весь следующий день из дома Лукьяна доносились звуки: шуршание резца по упругой липе, лёгкий стук молоточка, выбивающего мелкие детали. Жители радовались: «Дед за работу взялся! Ожил!». Старик резал дотемна, не прерываясь на перекур, не отвечая на вопросы. Стружка, тонкая и упругая, слетала с лезвия с тем же ласковым шуршанием. К утру на верстаке лежал десяток фигурок: птичка-невеличка, заяц с прижатыми ушами, лисёнок.
Первым рассмотреть их решил молодой сосед Ефим. Под предлогом отнести Лукьяну кувшин парного молока он зашёл в избу. Старик сидел на своём месте, лицом к окну, и не обернулся. Ефим, робея, поставил кувшин на стол и краем глаза заглянул на верстак.
Ближе всех стояла фигурка птички. Казалось, еще секунда - и она взмоет ввысь. Ефим пригляделся. Нет, не взмоет: одно крыло было неестественно вывернуто, будто сломано. Крошечный клюв был раскрыт в беззвучном крике. А на месте одного глазика-бусинки была крошечная, идеально круглая трещинка, от которой расходились тончайшие лучи. Было очевидно: птаха замерла в момент удара о стекло.
По спине Ефима пробежал холодок. Он не стал рассматривать остальное. Молча, пятясь, он вышел из избы, притворил дверь и почти побежал к себе, чувствуя на затылке тяжелый, немой взгляд.
Через час к дому Лукьяна подошла Марфа. У неё была житейская причина для визита: мужу понадобился инструмент, какой только у старика водился. Она решительно толкнула дверь и вошла, громко спросив: «Дед, буравчик твой на день можно?». Ответа не последовало. Её взгляд в поисках инструмента обежал избу и уперся в подоконник. Птица со сломанным крылом и глазом-паутиной. Заяц, вжавшийся в землю от ужаса. Лисенок, оскалившийся от предсмертной боли. Женщине хватило нескольких секунд, чтобы разглядеть фигурки.
Марфа отшатнулась. Он ощутила моменты агонии, застывшие в дереве: смерть птицы, панический страх зайца, немое страдание лисы. Соседка стремительно повернулась, чтобы уйти, как вдруг увидела еще одну игрушку, которую вырезал старик.
Маленькая, в ладонь величиной, фигурка стояла на краю верстака, узнаваемая с первого взгляда: острый подбородок, впалые щёки, сложенные на груди руки, - это была фигурка самой Марфы. Руки ее были вытянуты вперед, ладони раскрыты в жесте отталкивания, от которого у женщины сердце остановилось, а потом заколотилось с бешеной силой.
У самых ног, на основании фигурки, лежал крошечный, завернутый в лоскут свёрток, из которого торчала тоненькая, безжизненно обвисшая ручка. Младенец. Лицо деревянной Марфы было обращено в сторону. Её резные глаза были широко раскрыты, но в них не было ни горя, ни слёз - только пустое отрешение. А уголок деревянного рта был приподнят в странной, нездоровой гримасе.
Марфа замерла. Она узнала изображенную сцену с такой ясностью, будто это случилось вчера.
...Поздняя осень. Она, восемнадцатилетняя, только что родила. Ребёнок появился на свет слабым, синюшным, не кричал. Старая акушерка Фекла покачала головой: «Не жилец он, матушка. Не мучай ни его, ни себя». Положила тельце на высокую лавку и ушла, чтобы дать матери попрощаться.
И Марфа «попрощалась»: она всмотрелась в маленькое, посиневшее личико и почувствовала пустоту - от голода, который глодал её все последние месяцы; от страха за будущее - пустоту, в которой не осталось места для материнской любви. И тогда в тишине избы её рука - какая-то чужая, холодная рука - потянулась к лавке. Надо было поскорее убрать с глаз долой этот немой укор, эту новую, невыносимую тяжесть в её и без того раздавленной жизни. Марфа едва коснулась свёртка, и он съехал, мягко шлёпнувшись на пол у её ног.
«Я не убивала его. Он был уже мёртв. Я всего лишь оттолкнула. Оттолкнула уже мёртвого сына», - нашептывала себе женщина, стараясь забыть о произошедшем, и ей это удалось. Она почти стёрла этот миг из памяти, выстроив на его месте красивый, правильный образ скорбящей матери. А теперь дед Лукьян вырезал правду.
Марфа издала звук, похожий на предсмертный хрип, отступила, и спина её ударилась о дверной косяк. Женщина выскользнула наружу, захлопнула дверь и, не помня себя, побежала по улице, судорожно вытирая ладонью губы из-за ощущения внезапно накатившей тошноты.
Лукьян даже не обернулся - он молча поставил игрушку на подоконник рядом с остальными.
На следующий день на подоконнике появилась фигурка Сидора. Узнать его было легко: тот же разворот плеч, та же кривая, привычная ухмылка на резном лице. В руках он держал лопату, но стоял почему-то на груде костей.
Услышав о «пополнении коллекции», Сидор отмахнулся: мало ли что взбрело в голову старику? Но внутри похолодел: он прекрасно понял, какой момент запечатлел старик.
В тот год, когда был мор скотины и страшный неурожай, он, будучи не в силах выносить плач детей от боли в животах, пошёл на Старую Гривку - древнее кладбище на окраине леса. Граблями и лопатой мужчина сгрёб с поверхности то, что вымывали дожди и выкапывали лисицы: жёлтые кости, полусгнившие дощечки от гробов, одинокий, единственный железный крест - и сложил все это в мешок. Крест сдал заезжему скупщику на металл, а кости отнёс бабке-знахарке в соседнюю деревню. Та дала ему за них мешок лебеды и старую овчину. А теперь деревянная игрушка, вырезанная Лукьяном, рассказывала деревенскому люду эту неприглядную правду.
За фигурками Марфы и Сидора на подоконнике появились и другие: Устинья с крошечным самоваром в руках - тем самым, что пропал у соседей после поминок восемнадцать лет назад; Семён, закрывающий дверь сарая, из-за которой была видна чья-то рука - память о бродяге, которого он не впустил в лютую стужу, а наутро нашёл мёртвым.
Люди вереницей потянулись к избе старика. Всем хотелось посмотреть на фигурки. С ужасом узнавали они в этих кусочках липы самих себя. Радость от возвращения деда сменилась тягостным недоумением, а потом - леденящим страхом.
- Он скоро дойдёт и до меня, - сказал как-то вечером Константин, сидя рядом с Настасьей на крыльце, и его голос прозвучал хрипло. Старуха кивнула:
- Всем воздастся.
Вернувшись в избу, этнограф не зажег огня. Сел на краю жесткой кровати, вгляделся в сгущающиеся сумерки. Мысли не шли - вместо них в голове стоял гул, похожий на отдаленный рокот Абухана. Фраза «Всем воздастся» звенела в ушах набатом.
Под одеялом, холодным и влажным, Костя сжался в комок, пытаясь стать меньше, незаметнее, стереться. Ему представилось, что Лукьян в своей избушке уже начал вырезать его фигурку. Усталость, наконец, навалилась свинцовым покрывалом, и молодой человек провалился в сон.
Ему привиделось, что он стоит у избы старика и разглядывает деревянные силуэты: животных, Марфы, Сидора... В числе прочих стояли три новых фигурки - и все три были его.
Первая изображала его юношей, почти подростком. Лицо было вырезано с удивительной точностью. Он сидел на корточках, уставившись в деревянную лужу, в которой угадывалось лицо отца. Но Костя смотрел не на него, а куда-то в сторону. В одной руке он сжимал игрушечный кораблик - отец сделал его перед самой смертью.
Второй силуэт явно отсылал ко дню отъезда. Туманов стоит, отвернувшись от кровати, на которой виден силуэт девушки. У этнографа - два лица. Одно, обращённое к двери, - целеустремлённое, почти ликующее: на нем виден отблеск воображаемой славы. Другое, на затылке, - с зажмуренными глазами, перекошенное от страха, - скорее, напоминает лицо испуганного ребенка, который вот-вот расплачется.
В самом конце ряда стоит последняя фигурка. Константин сидит на корточках и смотрит в свою ладонь. А в ладони у него - крошечный, деревянный эмбрион. И лицо у Кости - просто гладкая, отполированная деревянная плоскость, на которой нет ни глаз, ни рта.
Дальше во сне Туманов видит Лукьяна. Тот стоит рядом, наклонившись над этнографом. Его указательный палец заострён и сделан из жёлтой, старой кости. Этим костяным пальцем Лукьян не спеша снимает стружку с Константина. В этот момент Костя понимает, что его рёбра - это тонкие, высушенные ветви, а в груди не бьётся сердце - в ней лежит сухая стружка.
В ужасе молодой человек проснулся. Какое-то время он лежал, уставившись в темноту, но постепенно дыхание выровнялось, и он снова задремал.
В эту ночь в избе Лукьяна наконец погас свет. А наутро на подоконнике лежала стружка, пахнущая смолой. Она была скручена в тугую спираль, как змея, свернувшаяся кольцом. Фигурок больше не было. Их забрали.


Рецензии