Скрипка

1. Музыкантом его, разумеется, не назвал бы никто, даже самый снисходительный из ангелов-регистраторов, ведущих учёт прилежных мальчиков. Талант, эта капризная бабочка, чьи белые крылья испещрены нотами, не удосужилась коснуться его в юности, когда сверстники, овладев первыми трелями, выходили во двор со своими дребезжащими победами - убогими копиями с великих оригиналов, похожими на кривого кота, воображающего себя львом.

Он же держал инструмент в руках единожды: соседская старуха, переселяясь в иную квартиру, предложила ему несколько монет за помощь. И вот - скрипка с элегантными формами, облаченная в тёмный закрывающий саван, а внутри - тайна полированного дерева, изогнутый стан смычка, сулящий удивительные лады. Но его пальцы, лишённые музыкальной гениальности, оказались наделены гениальностью иной, каузальной. Смычок взметнулся, и скрипка с лёгким хрустальным всхлипом выпорхнула, чтобы обрести последнее пристанище в объятиях каменного пола.

И тогда он услышал не музыку - но её тень. Треск разбившейся почти что женской фигуры солировал в этой уникальной симфонии, а его собственный испуг (или то был восторг?) и крик старухи, чьё лицо исказилось в немой арии, слились в диссонирующий аккорд, заполнивший пустой амфитеатр подъезда.

Но музыкантом он таки стал.
 
Ночь - прилежный музейный хранитель, спешно снимала с витрин улицы пожелтевшие экспонаты оконных квадратов, за которыми мельтешили чужие жизни. Под сенью моста, в её бархатной витрине, уже ждала его новая партитура. Вертлявая кокетка, одной рукой накручивающая на палец агатовый локон, другой поправляющая ажурный хаос на чулке, - живая партитура, жаждущая прочтения.
 
Джек - маэстро особого жанра, - не знал ни имени её, ни ремесла. Имена и ремёсла  - лишь сноски к несовершенному черновику бытия. Его манил иной способ знакомства – вычитание. Он находил его невероятно утончённым, аристократическим аналогом светских бесед. Никакой светской плесени, никакой мутной накипи сентиментальности, что портит вкус чистого момента. Только квинтэссенция, только идеальная чистота уединённого диалога гения со своей музой.
 
В пяти шагах, на обочине разлитого фонарём сливочного круга, двое пьяниц - дирижёры собственного падения - с надрывом исполняли хорошо знакомый одиноким душам ноктюрн забвения.

Спрятав лицо - бледную маску композитора, в шёлковый воротник пальто, Джек, лёгкой тенью, миновал их, спустился по ступеням, что вели к лону великой Темзы. Река дышала медленно, из тысяч невидимых ран её мрачной глади сочилась, переливаясь, фосфоресцирующая кровь лунного света. Он предвкушал новую симфонию, ибо там, в бархатном проёме под сводом моста, уже замерла в немой увертюре его новая муза, накручивая на палец агатовый локон.
 

2. Он отошёл от дел с ощущением человека, перечитавшего любимый роман до дыр, когда уже знаешь каждую запятую и всякая тайна утрачивает свою остроту. Тела, эти хрупкие сосуды, чьё содержимое он когда-то с таким тщанием изучал, более не пробуждали в нём любопытства. Предсказуемость их финала - определённая последовательность судорог, конкретный рисунок расширенных зрачков, навевала тоску, сродни той, что испытываешь при виде тиражированной репродукции великого полотна.

Его подлинной операционной стали сны. В этом зыбком царстве, на грани яви и забвения, он был уже не анатомом, а скорее садовником, высаживавшим причудливые гибриды памяти и трепета в теплицах чужого подсознания. Он наблюдал, как прорастают семена давно забытых обид, как вьются побеги невысказанных слов, и этого зрелища было достаточно.

Но однажды в этом вымышленном саду, среди цветов, чьи лепестки были сотканы из хрупкого стекла, он увидел не порождение своего ума, а нечто иное. Девушку. Она сидела на скамейке, вырезанной из дивного куска полярного сияния, и читала книгу, чьи страницы испещряли латинские буквы. Её волосы обладали текстурой старого бархата, хранящего следы выцветшего золота; а глаза - один, цвета грозового неба перед самым ливнем, другой, оттенка тёплого воска на горящей свече, - смотрели на мир с невозмутимой ясностью.

Он замер, ожидая, что мираж рассыплется. Но она подняла взгляд, и в уголках её глаз собрались лучики смешинок, тонких, как паутина.

- Вы тоже заблудились? - спросила она, и голос её звучал как шелест страниц в тихой библиотеке.

В мире, лишённом его сновидческой геометрии, он нашёл её снова - в антикварном магазине, где она примеряла старинные очки в позолоченной оправе.

- Я коллекционирую взгляды, - сказала она, ловя его отражение в витрине. - Каждый видит мир через свою собственную призму. Интересно, а что видите вы?

Её звали Элиза. И Джеку, вечному наблюдателю, впервые захотелось не изучать, а быть изученным. Не разбирать по косточкам, а собрать воедино каждую страницу её жизни. Её присутствие напоминало не сон, а пробуждение - резкое, щемящее, заставляющее заново учиться дышать. Он, знавший наизусть все оттенки страха, вдруг с жадностью начал впитывать непривычную палитру: терпкий вкус её смеха, нежную шероховатость её старого свитера, тихую музыку её молчания. Это было похоже на находку давно утраченной главы из собственной биографии - главы, что меняла смысл всей предыдущей повести.
 
 
3. И вновь наступали те часы, когда солнце, захлебнувшись фабричной копотью, истекало за горизонт лиловыми подтёками, а Джек проваливался в иной мир - тот, что лежал под тончайшей плёнкой яви, готовый треснуть от одного неверного движения.

Лавочка на высоченном холме - тайное место, сокрытое в извилистых, дышащих тишиной коридорах за дверью, второй ключ к которой Элиза вложила в его ладонь, была пуста. Крона огромного дуба отбрасывала на траву колышащуюся, тёмную клетку, поймавшую в свой центр всё: и сонм крыш далеко внизу, похожих на узор панциря спящей красной черепахи, и бледно-розовую ленту реки, по которой полз, пыхтя, пароходик-букашка, волоча за собой огромный, немой корабль, на цыпочках мачт которых сидели горлящие чайки. Его реи с убранными парусами торчали в небе изящными, отточенными намёками на виселицы.

И явилась она. С разносочными глазами, в платье цвета заплесневелой слоновой кости, облегающем тело с настойчивой откровенностью.

- Я здесь часто бываю... - её слова пахли остывшим чаем и лёгкой горечью полыни. - Дышу. Иногда - рисую.

Рука Элизы метнулась к городу, застывшему в мраморном монолите. И в серых глазницах улиц вспыхнули жёлтые квадраты окон, будто её пальцы обернулись кистью для рисования. Она провела ладонью по воздуху - и по мостовым зашевелились, как муравьи, крошечные фигурки.

- Попробуешь? - в её хихиканье звякнул разбитый хрусталь.

Джек провёл рукой уверенно. Не как художник, сметающий угольный набросок, а как тюремный надзиратель, стирающий с доски чьё-то имя. Квартал с блуждавшими в нём людьми исчез. Не растворился - был вырван с корнем, оставив после себя сырую, пульсирующую язву небытия, лысину на холсте мира.

- Ничего, - голос Элизы прозвенел трепетным сожалением, - я нарисую здесь что-нибудь новое. А ты мне... Сыграй.

Скрипка, этот верный спутник и неустанный преследователь, вросла в его пальцы. Но Джек, чья игра была вскрытием гнойников мироздания, а музыка - вывернутым наизнанку дыханием созидания, опустил смычок. Он смотрел на пустоту, на ту свежую рану, где мгновение назад кипела чужая жизнь. То было не раскаяние, а лишь холодное любопытство садиста, наблюдающего за последней судорогой.

- Джек, - её голос прозвучал задумчиво, словно шелест страниц в забытом фолианте. - Ты никогда не задумывался... кому мы обязаны этим даром? Кто вручил нам эти... ключи к этим мирам? Бог? Или нечто более древнее и безучастное?

Джек медленно повернул голову. В его глазах, обычно пустых, как заброшенные колодцы, плеснула тёмная усмешка.

- Дар? - переспросил он, и в голосе его зазвенел холодный металл. - Или проклятие? Разве даритель, вкладывая в руку нож, интересуется, режем мы хлеб или глотки?

- Всё же, - настаивала Элиза, и в её разноцветных глазах вспыхнули осколки далёких созвездий, - если бы он явился... этот предполагаемый творец... что бы ты ему сказал?

Джек замер, его взгляд ушёл в ту пустоту, что зияла на месте стёртого им квартала. Внутри, в глубине, где когда-то билось нечто похожее на сердце, шевельнулся знакомый, острый голод. Не любопытство, не благодарность, а та же всепоглощающая жажда вскрытия: дойти до сути, до последней ноты.

«Я бы не стал говорить, - пронеслось в его сознании, ясно и чётко, как удар смычка по струне. - Я бы сыграл. Всю свою симфонию распада, всю музыку разбитых миров. Вложил бы в неё скрежет стираемых городов и беззвучный крик уничтоженных жизней. И наблюдал бы, не моргнув, задрожит ли его вечное ухо, сжатся ли от боли пальцы, лепившие этот нелепый мир. Услышит ли он наконец ту истинную партитуру, что пишется в тишине между бытием и небытием».

- Я бы сыграл ему лучшую из своих мелодий, - наконец произнёс Джек вслух, и его губы растянулись в узкую, безрадостную щель. - Без слов. Только музыка.
Элиза лёгким движением пальца придушила солнце, утопив его за линией горизонта. Два сноходца сидели в молчании, глядя, как картина мира, запечатанная в бархатно-чёрные рамы, медленно гаснет, поглощаемая белёсой густотой тумана.

А в три часа дня, в мире обыкновенном и жестоком, они снова встретились у мостовой, где жалкая, оплёванная старуха, изрыгая потоки виртуозной брани, окропляла прохожих едкой слюной собственной ничтожной жизни.


4. Его сон начался, как обычно, с тумана - желтоватого, лондонского, вязкого, как бульон из костей и угольной пыли. Но на этот раз туман не рассеялся, открывая знакомые мостовые. Вместо этого он сгустился, заклубился и осел влажной пеленой на чём-то новом.

Какая-то улица - неширокая артерия, пульсировала густым, набухшим гулом, истекавшим из единственного источника - пышнотелого здания, чья вывеска с позолоченным гербом, изображавшим некое геральдическое дитя, упивающееся хмельным напитком, пылала в сумерках.
 
Здание это, Хофбройхаус (немецкий строй букв Джеку знаком), не стояло, а скорее дремало, прислонившись к небу, тяжёлое, как добротный сундук, набитый смехом, звоном кружек и густым как мёд, немецким говором. Тяжёлая, дубовая дверь, обитая чёрным железом, вдруг оскалилась. Джек сделал шаг, и подмышкой словно навеянный чужеродным заклинаем образовался продолговатый футляр, потёртый бархат которого хранил воспоминание из детства. Еще один шаг, и дверь, проглотив его, захлопнулась.
 
Воздух в «Хофбройхаусе» был плотной, выдержанной в веках субстанцией, будто сваренной в медных чревах пивоварен вместе с картофельными испарениями, прокисшим хлебом и тысячью невысказанных обид, аккуратно выдыхаемых за столами из дуба, потемневшего от времени и вселенского отчаяния. В этой густой среде, как мельчайшая взвесь в мутном аквариуме, плавали обрывки чужих судеб, тупой гул недовольства и свинцовый запах пивной пены, оседающей на усах десятков яростных немцев. И в самом сердце этого бульона, в эпицентре, где сплетались в тугой узел запахи перегара и пота, восседал он - человечек мелкой формации, с лицом лавочника из Уайтчепела и глазами затравленного пса, в которых плескалась не столько злоба, сколько бездонная, всепоглощающая обида на мироздание. Он что-то горячо, слюняво и бестолково доказывал своему соседу, тыча в столешницу пальцем, чей грязный ноготь напоминал щиток нищенствующего жука. Но слова его, жалкие и картавые, тонули в общем гуле, как крики уличного торговца в грохоте омнибусов.
 
А в углу, залитый тенью от чудовищной бочки с пивом, сидел он - Джек. Призрак в поношенном пальто, явившийся сквозь сон из иного времени. Длинные, бледные, словно глубоководные твари, пальцы его уже обнимали шейку скрипки, этого изящного инструмента, отполированного до блеска газовым рожком, в котором искажались и корчились, как в кривом зеркале ярмарки, рожи пивопийц. Смычок в его руке был не куском дерева и конского волоса, но скальпелем, занесённым над брюшиной мира, и вот он повёл им по струнам - не для музыки, но для вскрытия, для анатомирования липкой пелены этого кошмара.
 
И полилось - не музыка, а нечто обратное гармонии, вывернутая наизнанку симфония безумия, где каждая нота была беззвучным воплем.  Это был скрежет железа по стеклу экипажа, переходящий в приглушенный плач ребенка в трущобе, в истерический хохот толпы у Тайберна, в ритмичный, навязчивый, как биение машины, стук сотен подошв по мостовой; звук, лишённый всякой мелодии, кроме мелодии чистого распада, звук, которого не слышали, но которым внезапно начинали дышать, как угарным газом, вытесняющим жизнь из легких.
 
Маленький человек с квадратными усами замер, палец его застыл в воздухе, а рот, готовый изрыгнуть проклятие, остался разъятым, и в эти врата незадачливого демагога хлынул тот самый звук, вымывая жалкие крохи мыслей и наполняя чудовищной, вселенской скорбью, что в миг претворилась в такую же ненависть, обретшую, наконец, свой голос, - нет, не голос, а свой гимн, свою ораторию для одного безумца и миллионов последователей.
 
Он встал, поднимаясь не мышцами, но некоей посторонней силой, как марионетка на нитях, спущенных со смычка Джека, и глаза его, прежде бегающие, уставились в одну точку на стене, где не было ничего, кроме расплывчатого пятна от сырости, но где теперь образовался иной ландшафт: фабричные трубы, дымные сумерки, знамёна, костры, пожирающие книги и память, и ненавидел он теперь всё, и эта ненависть была прекрасна, ибо лишь она одна заполнила зияющую в нём пустоту, став его сутью, плотью и музыкой. Эмоции и чувства Джека и немца слились в единый поток, так что скрипач хорошо распознал потрескивающую ярость в сердце воспылавшего в своей речи человека, кричащего, казалось, даже руками.
 
Но Джек в углу уже замолк.

Последний звук, дрожащий, как струна, лопнувшая от надрыва, растаял в пивном чаде. Наступила тишина - но то тишина после взрыва, тишина ожидания, и в ней маленький человек сделал свой первый настоящий вдох, подобный первому вдоху новорожденного чудовища в подземелье Лондона. Музыкант же, не проронив ни слова, уложил скрипку в футляр, сей саркофаг для умерших мелодий, и растворился в тени, ибо концерт его был окончен, а семя, брошенное в благодатную почву безумия, уже проросло чёрным, ядовитым ростком.
 
Наяву же, в своей кровати на Челси, Джек вздрогнул и проснулся, смутно помня сон о каком-то немецком кабаке, где ему довелось дирижировать самым брутальным из своих произведений.


5. Элиза, чьи взволнованные пальцы едва поспевали за ходом его судорожной мысли, ужаснулась. Скоро записывая фантазии Джека - эти  пестрящие подробностями, бегущие по пустым коридорам под тёмным сводом сознания своего мужа истории о потаённых звуках, которые воскресали снова, снова и снова и перевоплощались в избыточный женский не то крик, не то вопль, - она силилась поспевать, но не смогла: бросила перо, задев чернильцу, с которой сразу же полилась на белую скатерть вязкая чёрная жидкость. В её глазах блеснуло узнавание, и долгая, протяжённая слеза сползла на газету, где на бумажной изгороди свежим типографским шрифтом было высечено: «Очередное убийство. Мэри Джейн Келли». Обнажённое тело проститутки, избавленной, подобно захламленной сумочке, от внутренностей, лежало на фотографии. И это лицо, долго мученное, скорее похожее на яму с кишащими тварями, нежели на тот узнаваемый всеми бродягами с Уайтчепелла островок соблазнительной похоти - будто хирургическим скальпелем выскорблено из головы.
 
Джек стоял у окна под светом уличных фонарей. Вдруг онемевший, застывший, словно то был мраморный образ, запечатлённый руками сокровенными, уму непостижимыми, он рассматривал что-то в ночи.
 
Следующим утром после молчаливой трапезы при одинокой свечи Элиза согбенно, в бессонной задумчивости пошла в библиотеку. Там, среди стеллажей, расстеленных по мрачным закуткам этой тихой гробницы, она нашла книгу. С изящной фактуры латинских слов Элиза сняла строки, выпестованные устами древних повелителей римлян, что прокляли всё живое, пророчив упадок вне времени, вне пространства и вне материальных основ - постоянный галоп безудержной конницы, чьи поводья держат безликие тени в старых и рваных развивающихся - как знамя пораженцев - плащах, и стук барабанов, цокот кимвал, хор неприметных кастратов и вырванный из ледяных ладоней ребёнок, что будет петь самому себе колыбельную, и сумятица, и страх, и чёрные вороны, кружащие над полем битвы – всё это, и не только: законы мироздания, рождённые из математических формул, освобождённые от оков чистых абстракций и преломлённые под светом блеклых звёзд разворачивались в смысловые, знаковые единицы: в цифры, в слова, в потустороннюю музыку; с музыкальным инструментом, что рождён болью, парящем в авангарде жестокости и насилия; и не будет конца, ведь начала и не было - один в поле воин погибать будет снова, снова и снова. Точно непостоянный сосуд, он… Элиза, отложив книгу, сползла в мягкие объятия кресла. Долго она сидела неподвижно, в раздумьях, вспоминая об окровавленном плаще Джека и его сомнамбулических странствиях где-то в подворотнях города, пока злобный крик старухи из-за стойки у входа не выгнал её прочь.


6. В тот ноябрьский вечер дождь мелкими штрихами покрывал Лондон, точно страницы долгого романа нервно перечёркивались чьей-то дрожащей рукой. И Джек, проваливаясь в очередной сон, лёг на кровать к спящей Элизе.

Сразу же очутился в чудном мире - с колоссальными зданиями со множеством провалов окон и говорящими на незнакомом ему языке, оживлённых жуткой магией людьми с гигантских картин. Полупрозрачное стекло, за которым грели свои желудки какой-то неизвестной пищей очередные жертвы, жаждущие услышать музыку, внемлить её ритму, воззванию, сформировало образ скрипки в руках Джека.

Он прошёл в ресторан. Дверь за ним громко хлопнула, и, казалось, закрылась навсегда, как закрываются врата за идущим смертником. Пахло даже не мясом, но загубленной в адской жаровне солонине, которую жрут разве что бедняки из подвалов на Уайтчепелл. Оживлённо беседуя, посетители не услышали, как выкованный в самой бездне стук сапогов Джека прозвучал по зале. Скрипач сел в углу, у корчащих тупые рожи людей с разноцветными волосами, запертых в настенной рамке.

Двое одетых в подобие джентльменских фраков для баллов, но без длины фалд, с небольшими чемоданами у ног, что-то обсуждали, рядом лежали бумаги с бесконечными цифрами. К этим дельцам подошла девушка с непокрытыми ногами, в коротком лоскуте красной ткани, едва прикрывавшей срам детородной пещеры. Она принесла поднос, с которого на стол встали бутыль какого-то пойла и две хрустальных чаши. Как изнеможённые долгой сухостью рта эти двое жадно испили до дна. Смахивая с ртов остатки бледной блажи, они продолжили беседу, перерастающую всё более, более в спор. Щёлкая механическим пером, один из них неустанно протягивал гласные, зазывающе, как торговец с шумного рынка, громко декларировал какие-то истины, другой же - уже нажравшийся, отвечал дерзко, обрывисто, стучал по столу подобно тем военным, что собирались на углу в пабе по воскресеньям.

Скрипка задрожала в руках Джека. Выхватив смычок из застилающего этот бренный мир тумана, - как бы изъяв его с белого листа, край которого приоткрывал то ли тёмную бездну, то ли там просто-напросто были разлиты чернила скучающего демиурга (впрочем, есть ли разница?), - скрипач поднёс инструмент к горлу и заиграл. Застывшие по прихоти чужой воли двое дельцов с открытыми ртами слушали дотоле неизвестную, пышущую собранной из тёмных переулков времени мелодию. Вбирали каждый обертон музыкального слова, разучивая новый гимн, сразу собирающийся в образы действия.  Их взору предстали гневные собрания, где устанавливались, тщательно не взвешиваясь, жестокие законы, а с карт, начерченных рукой алчных властолюбцев, стирались целые страны. Глаза этих двух безумцев наполнились кровью, синие вены расползлись по складкам их лиц. А скрипка Джека всё играла, играла, играла. Ещё не прекратилась музыка и разгорячённые руки пока не устали, как Джека пронзило страшное видение, в котором огромный огненный винт вворачивался в землю, стирая кожу планеты, оставляя бесформенные выпадающие внутренности на съедение беззвучным силам космоса. И тысячи, миллионы и миллиарды криков сливались в унисон и становились материалом для струн его скрипки. Сейчас, уже заканчивая игру, Джек почувствовал, как последнее легато, сорванное с его инструмента, вспорхнуло по зале, медленно оседая на бумаге, где двое зашоренных дельцов поставили подписи.
 
Как всегда, он обернул скрипку в чёрный саван, вложил сей грешный предмет в футляр и собрался уйти. Но дверь не открылась. Он посмотрел за плечо - там лишь пустующий амфитеатр подъезда с винтовой лестницей, уходящей бесконечно глубоко в тёмные недра. Джек услышал мелодию скрипки с самых потаённых низов. Мелодию, что звучала знакомо. Мелодию, что не заканчивалась. Джек зло засмеялся, увидев в единственном окне этой темницы Элизу. Та сидела на лавочке, на известном только ей и ему сакральном холме. Её рука, обращённая гигантским, длинным указательным пальцем, точно кисть художника, заканчивающего последний мазок, медленно опускалась. Свет погас. Тьма. Только нескончаемый звук ударяющейся о пол скрипки повторялся снова и снова.


8. Элиза, купившая у бродяги с набережной смертельный, надёжный яд, сидела на стуле при обжигающем пламенем солнца, смотрела как в изголовье кровати Джек, этот маэстро особого жанра, собрав руки на груди, сделал последнее - будто музыкальное - движение и, на секунду застыв в осуждающей гримасе, испустил кровавый всхлип - свою финальную коду.

Его тело сожгли в крематории. Без пышных похорон, без лишних слов. Только огонь. После - прах.
 
Единственной светлой отдушиной по отношению к мужу, которую позволила себе Элиза, стала рассыпающаяся по волнам величественной реки его жалкая плоть. Задержавшись под пронзённым россыпью звёзд космосом, Элиза услышала его голос за спиной. Обернулась, и тот час нож вошёл в её грудь, с лёгкостью прошив пальто. На мгновение она увидела взгляд Джека, его тёмные глаза, ухмылку. Но то был кто-то другой.


Рецензии